Архив рубрики: Время сумерек. Очерки (2019)

Какая Россия историческая?

1

Сейчас много говорят о том, что нужно воссоединить современность с прошедшим, устранить культурный разрыв между нами и нашими недавними предками, и говорят справедливо. Однако о каком прошедшем речь? Ведь «прошедших», т. е. линий наследования, много; наше будущее определяется тем, какую линию мы изберем. Оказывается — речь идет о воссоединении с незаслуженно забытым «новым порядком» (1918 — 1991).

Нам говорят: «„Новый порядок“ есть та же историческая Россия, только идеология да флаг были другие». Так ли это? Можем ли мы принять такую «историческую Россию», что нам это принесет, и нет ли другого, более разумного понимания исторической почвы, на которую мы могли бы вернуться?

2

Само по себе возвращение к исторической почве — необходимо. Все революции кончаются реставрациями. Тем более важна реставрация в России, с нашей «прерывной» культурой, страдающей — как принято думать — от постоянных скачков и разрывов. Задача восстановления связи с исторической почвой у нас не бессмысленна, более того, это очередная задача современности.

Впрочем, «прерывность» русской истории не следует преувеличивать. Все европейские народы пережили свой первый разрыв с исторической почвой (чтобы не сказать: погром частного, национального, во имя универсального) во время крещения. Вместе с ними и мы. Часть из них пережила затем и второй разрыв: с универсальным во имя частного — во время Реформации. Так и Россия пережила, не считая революции, два разрыва с прежней культурной почвой: «христианский» и петровский.

По глубине и степени, если так можно сказать, выжженности почвы петровский разрыв не идет ни в какое сравнение с разрывами крещения и революции. Но если крещение, ценой убийства ростков национальной религии и культуры, вводило нас в круг хоть и дальних, но родственников Рима и Греции, то революция из всякого культурного окружения вывела. В умственном отношении — Россия присоединилась не к новому миру, но к мировоззрению узкой секты XIX столетия.

Конечно, и тут есть намек на сходство с христианским переворотом. Крещение тоже присоединило нас к секте. Но эта секта распространялась на крыльях языческой эллино-римской культуры, откуда и сила, и благотворность (в известных отношениях) ее влияния — несмотря на то, что в безразличное к творчеству христианство плоды древней культуры вошли в законсервированном виде, помимо его воли.

(Что же касается дальнейшего развития новой религии на русской почве, напомню, что разные христианские исповедания суть разные пути обхода библейских истин, т. е. способа жить так, чтобы эти истины не разрушили жизнь. Жить «по истине» — ради этого создаются секты; когда секта становится достаточно многочисленна и сильна, чтобы называться Церковью, ее занимает другой вопрос: как не дать «единой истине» разрушить жизни верующих. Ведь «жить» по Библии, в особенности согласно Евангелию, никак нельзя. Великие церкви — каждая — нашли свой путь в обход Библии. Нашла его и русская ветвь христианства.)

Различие между Россией и Европой не в «прерывности» как таковой, а в глубине выжигаемого во времена потрясений культурного слоя. Не имея прямого эллино-римского наследства, мы не имели и большой, надежной, вглубь уходящей культурной почвы. «Изо всѣхъ странъ Европы, — говорит Александр Салтыков, — только одна Россія не входила въ составъ Римскаго міра». Продолжу цитату: «Россія, возводя зданіе своей исторіи, всегда находилась, продолжаетъ находиться и, можетъ быть, останется вѣчно — въ исключительно невыгодномъ, роковомъ положеніи: ей приходится строить безъ фундамента».

Несмотря на отсутствие древнего, тысячелетнего фундамента, который могла бы заложить прямая преемственность от Рима и Греции, у нас есть фундамент благоприобретенный: отчасти византийское, но больше петровское, романовское, наследство, от которого и отказалась в 1918 году революция. Этот петровский фундамент был опорой классической русской культуре и государственности от 18 века и до 18 года. На нем строила русская культура вплоть до своего золотого вечера в эмиграции, до конца 1930-х. От него идут все культурные нити, которые можно и стоит подхватить, чтобы передать их дальше…

Россия романовско-европейская и есть наша историческая Россия, наследство которой ждет наследников. Однако мы слышим, что нет, историческая Россия есть «новый порядок» 1918 — 1991 годов, и именно ее наследство нам следует принять. Что это за наследство и в чем его «историчность»?

3

В первую очередь, это идеология «нового порядка», т. е. ряд искажающих истину утверждений, помогающих покоренному народу примириться с действительностью. Эти фикции, в основном морального характера, всем известны: «власть народа», «справедливость», «равенство», «изобилие», «миролюбие (правительства)». Не последнее место занимала внушаемая народу уверенность в том, что его государство — самое лучшее; жизнь его — самая завидная…

Эти выдумки «нового порядка» принимаются ныне с полным доверием и воспроизводятся уже не как выдумки, но как воспоминания о действительно бывшем. Однако это искусственная память о том, чего не было. Основная черта эпохи, которая сейчас нам предлагается в качестве исторической почвы — ее выдуманность. Под видом «почвы» нам предлагают мираж, благостные очертания страны, которой никогда не было. Тирания, презрение к личности, уничтожение людей и культурных ценностей за завесой этого миража не видны. Задача облегчается тем, что важнейшим искусством нового порядка было искусство пропаганды, а важнейшим ведомством — ведомство заготовления миражей.

Так «новый порядок» становится ныне источником мнений и обычаев, которые надо сохранять. Защищается эгалитарная культура, все не-эгалитарное отталкивается. Нынешнее противостояние Западу, насколько оно осознанно — борьба уравнительной культуры с предельным рассвобождением личного своеобразия (увы, только в некоторых, предписанных левой модой, областях; о настоящем неповторимом индивидуализме миллевского толка речи нет).

Ведь основной идеей революции было «равенство» — откровенно противокультурная мысль. Из равенства никакой культуры не произрастает. «Культура — удѣлъ богатыхъ и сильныхъ», говорил В. Маклаков, то есть всегда плод неравенства. Из тяги к опрощению, от которой страдала прежняя русская интеллигенция, могло вырасти только уравнительное просвещение, т.е. то просвещение, из которого изъята личность. А тяга эта старая и как проявлялась до «нового порядка», так проявляется и после его крушения. Если о прежней нашей интеллигенции Салтыков говорил:

«Склонность къ первичному, къ плоскому, къ незамысловатому — вотъ наши природные вкусы. Боязнь вершинъ. Боязнь углубленій. Боязнь всего многограннаго, сложнаго. Склонность къ упрощенію и къ опрощенію. Склонность ко всему рудиментарному, механическому, отрывочному. Нелюбовь — къ органическому, къ цѣлостному. Нелюбовь къ силлогизму, какая-то боязнь его и безпомощность передъ нимъ — это отмѣтилъ еще Чаадаевъ.

И поразительное отсутствіе любопытства, то отсутствіе любопытства и лѣнь мысли, которыя такъ обезкураживали Пушкина…»

— то нынешняя сама себя характеризует следующими заявлениями:

«Очевидно, что задачи <…> педагогов определены очень чётко. И определены они господствующей капиталистической идеологией <…>. Если учитель изначально будет ставить себе цель научить только “сильных”, тех, кто способен самостоятельно усвоить “начитанный материал” урока <…>, то это приведёт к созданию и всё большему закреплению социо-культурного неравенства».

Как видите, «неравенство», равнение на сильных — это «корень всякого зла», которого надо избегать любой ценой. Что уравнять людей можно только в слабости, бездарности, бедности — нынешним поборникам равенства так же неизвестно, как и прежним. Чем больше равенства, тем ниже уровень личности. Уравнивая сильных и слабых, вы умножаете слабость.

4

Иначе говоря, нам предлагают реставрацию революции.

На восстановлении ее «предания» — социалистического в своей основе, хотя можно найти в нем и христианские черты, — и строится нынешний ложный консерватизм. Почему я говорю «ложный»?

Спросим себя, в чем состоит, чем отличается обычно консерватизм? Консерватизм есть стремление к сохранению прежних форм и связанных с ними содержаний, причем форм сложных, необщедоступных; своим носителем это стремление имеет аристократию (не обязательно наследственную), т. е. некоторый узкий круг, разделяющий старые ценности. «Консервируются» именно богатство и сложность; всякая революция выступает на стороне упрощения и обеднения.

Лех Валенса некогда упростил эту мысль до предела, сказав, что консерватор есть тот, кто признаёт «Бога и частную собственность». Говоря шире, за консерватизмом всегда стоят личность (где религия, там сознающая себя личность) и труд поколений ее предков (где собственность, там уважение к труду предков). Наш лжеконсерватизм к религии относится, как к средству, а предков не имеет — кроме поколения разрушителей.

Консерватизм сохраняет то, что не дается даром, но требует некоторых усилий; ценности, не присущие человеку от рождения, но приобретаемые трудом… Потому он никогда не бывает консерватизмом большинства. Или бывает?

Вспомним противостоявший Петру раскол, движение многолюдное и в известных местностях почти сплошное (Соловки, с которыми воевала регулярная армия); вспомним не менее многолюдное «народничество» с его обожествлением бедности и простоты. Консерватизм может охранять бедное и простое, опыт это доказывает. Однако такое «охранительство» бережет не сложные, дорогостоящие во всех отношениях ценности, отлитые в определенных формах, но одни формы без ценностей.

О нашем правительственном «консерватизме» можно сказать то же самое. Он предан формам (читай: видимостям), выкованным «новым порядком»; если он и подозревает, что за этими формами ничего не было — или было нечто прямо противоположное тому, что произносилось вслух, — эти видимости ему дороги по ряду причин.

5

Точка зрения, для которой «историческая Россия» есть Россия «нового порядка» («только флаг да идеология были другие»), в некоторых отношениях психологически выгодна. Она позволяет оставаться на почве всех фикций, которые оправдывали существование этого порядка. Оставаясь на почве фикций, мы придаем этому порядку видимость законности, добра, культурной ценности (выбирайте нужное слово). Придавая этому порядку видимость законности, мы освобождаем себя от необходимости переоценки ценностей, а главное — от неизбежного разочарования, стыда, раскаяния. Объявить «новый порядок» исторической Россией — значит сохранить себе «великое прошлое» несмотря ни на что. Прошлое же — могучее средство управления настоящим. Этот опыт нам хорошо известен по временам позднего «нового порядка», когда единственным оправданием настоящего положения вещей (не блестящего) были прежние военные победы, т. е. разгром национального социализма социализмом классовым. В тени этих военных побед ужасы классового социализма, явленные в родной для него стране, как будто бледнели.

Эти выгоды новый консерватим обещает не только правительствующему классу. Большинство, для которого и от имени которого пишутся на стенах слова: «Мы первые, мы гордимся», — видит в новой идеологии те же достоинства. Над прошлым больше не надо трудиться: не надо переоценивать, не надо сомневаться, не надо жалеть. Как я уже сказал, это консерватизм не ценностей, не труда, а лени, уклонения от деятельности. Потому он и доступен большинству, потому он и не нуждается в аристократии.

И ведь нельзя сказать, что Романовы сознательно желали  опереться в новой России на личное своеобразие. Желали они европейства — от которого личная сложность, личное своеобразие оказалось неотделимы. А вот линия русской культуры, идущая от 1917 года, есть на самом деле линия искусственного упрощения — не свыше уровня партийного ума и партийной цензуры, наследующая народничеству прежних времен.

Для наследников «нового порядка» ни европейство, ни своеобразие непривлекательны. Наш консерватизм большинства — не белый, а белесый. Он опирается на выдуманную общность в простоте и бедности. Выдуманную потому, что «единство в бедности» исторически у нас недавнее; стоит копнуть поглубже, и среди предков нынешних поклонников равенства найдутся офицеры, торговцы, фабриканты, священники…

Революция была торжеством беспочвенности. Наш нынешний консерватизм — ссылка на беспочвенность в качестве почвы, поиск предания в эпохе, не имевшей никаких преданий и сознательно их истреблявшей, так, чтобы и будущему не на что было опереться. Нужна ли нам такая «историческая почва»?

Восстановление связей с действительно исторической Россией, в том смысле, о котором сказано выше, требует усилий. В него, как условие, входит переоценка событий XX века и нашего участия в этих событиях. Причем переоценка затронет неизбежно не только последнее столетие, но и предшествующую нашу историю, вплоть до крещения. Ничего из нашего прошлого мы не сможем принять без переоценки.

6

Переоценка затронет, как я уже сказал, и старые, давно исключенные из всякого обсуждения предметы — в том числе и религию. Придется подумать и о следующем:

Два «старых мира» мерцают на нашем горизонте: мир «до 1918» и «до Р. Х.» Оба оболганы и разрушены; оба питательны для личности; оба невозвратимы в подробностях, но только в качестве оснований для будущего.

Не мысля России вне Европы, мы помним и о том, что европейство старше христианства.

Победило христианство не своим богословием и не моралью. Победила в нем скрытая идея личной причастности божеству. Этот «тайный орфизм» западный человек, уставший от своих прекрасных, но отдаленных богов, утомленный своими желающими божеских почестей правителями, распознал и власти его не смог противиться.

Все наши идеальные образы, связанные с жизнью в миру — греко-латинского, языческого происхождения. Идеал воина, государственного мужа, vir magnus — языческий. Нельзя его представить с христианскими чертами, потому что христианство есть не-делание, устранение.

Христианству нечего сказать о жизни. Жизнь для язычников, язычество для жизни. Христианство есть одна сплошная, разросшаяся мысль о посмертном — как будто в противовес Ветхому Завету, в котором ничего или почти ничего нет о посмертии, все материально, все только по эту сторону. В определенном смысле христианство есть ответ на ветхозаветный материализм.

Социализм в последние двести лет занимает место наследника, если не могильщика христианства. Через него проходит разложение любого в прошлом христианского мировоззрения. Для Старого мира социализм стал тем же, чем ненавидимое им христианство было для мира древнего. Отвергнуть, разрушить, благочестиво очернить, чтобы не возродилось — все те же приемы…

Переоценивая социализм, освобождаясь от старых на его счет иллюзий, мы должны задуматься и о породившей его религии. Мы теперь видим то, чего не видели прежде: Ветхий Завет есть книга утопическая, хотя эта утопия и отнесена в вымышленное прошлое. Больше того: Ветхий Завет, вероятно, первое известное широко задуманное идеологическое сочинение, причем неизмеримо более влиятельное, чем все социалистические его перепевы; более влиятельное, чем платоново «Государство».

В дальнейшей судьбе библейской религии также будут созвучия с судьбой социализма. Разрыв христианства с Ветхим Заветом обусловлен преломлением света на границе двух разных сред. Ветхозаветная по своим корням евангельская проповедь излагалась поверхностно европеизованными авторами для столь же поверхностно затронутых европейской («языческой») культурой читателей. Новый Завет рождался в среде полупросвещения, т. е. частичной затронутости западной культурой. Ведь кто такие «эллины», известные нам из формулы «эллины и иудеи»? Дети от смешанных браков, люди на границе двух культурных миров. В такой же питательной среде (только не между народами — между классами) через две тысячи лет разовьется социализм.

Христианство прежде всего заразило собой Старый мир. Не будь этого, не было бы и его стремительного распространения среди молодых народов Европы. Ведь покоряла народы не столько христианская проповедь, сколько высшая греко-римская (язычниками созданная) культура. Отблеск этой культуры освещает и наши сумерки.

Библия написана в мире, где «бози мнози» состязались за душу человеческую. Монотеизм есть умственное построение, не плод непосрественного опыта. Как только ум уступает религиозному опыту, многобожие поднимает голову — что происходит и под покровом «монотеистических» религий. Боги суть образы невидимого, необходимые нам потому, что мы мыслим образами и не умеем иначе.  Они — нечто между нами и божественным. На божественной первооснове мира взгляд остановиться не может: у нее нет имени, ее нельзя вообразить, к ней нельзя или трудно обратиться. Тот, кто говорит, что «богов создают люди», недоговаривает. Немного технически, но верно будет сказать, что боги суть точки фокуса для наших молитв. По одну их сторону — мы, по другую — Божественное. От того, как мы представляем себе богов, зависит не только содержание наших прошений, но и ответ на них, потому что получаем мы только то, о чем осмеливаемся просить…

Все перечисленное — никоим образом не вопросы нынешнего дня; и даже, возможно, не завтрашнего… Но поскольку развитие мысли не может остановиться, особенно во времена, когда преемственность в воспитании ума и чувства потеряна и обо всех вещах мыслящему уму приходится составлять новое, свое собственное, незаемное представление — рано или поздно придется о них задуматься.

7

Мы же вернемся к целям и средствам консерватизма в России, оговорив, что религиозная составляющая (в смысле восстановления определенных представлений и форм духовной жизни) в него едва ли сможет войти.

Итак, правительство предлагает нам такое восстановление связи с культурной почвой, которое сводится к приятию «нового порядка», а следовательно, и революции, в качестве источника всех наших ценностей и представлений. (Замечу в скобках, что в это революционное единство загадочным образом попадает и христианская Церковь.) Такое принятие не требует никаких усилий ума и чувства, напротив — ведет к внутреннему покою. Если же признать, что революция и ее плоды не могут быть основой для будущей культуры, придется признать и то, что единственная плодотворная в культурном смысле «историческая Россия» есть Россия романовская.

Здесь начинается трудность. Романовскую Россию нельзя «восстановить» в том смысле, в каком можно, скажем, «восстановить СССР». Более того, «восстанавливать» ее ни в каком случае не следует, т. к. она была (о чем мы говорили в предыдущих очерках) сложным единством, созданным долгим предшествующим развитием. Единственное, для нас возможное — поставить эту Россию в такое положение относительно нынешней, какое при Петре Великом занимала Западная Европа, и сообразно изменить наше направление взгляда. С Россией при Петре случилось духовное переселение, приятие иных предков и иного прошлого, чем те, которые у нас были, или во всяком случае, само-усыновление этим предкам и этому прошлому. Такое духовное переселение возможно и для нас.

Переход на новую культурную почву — это и пересадка духовного опыта (т. е. фактически приобретение новых предков, пусть и не по крови), и пересадка определенных выправки, поведения. Не только думать, но и поступать в тех же условиях иначе учится человек, выбирающий новую духовную родину. Все европейцы пережили это во времена крещения, а русские — еще и в дни Петра. (Еще причина, по которой наш «новый порядок» не следует сравнивать с петровским делом. В 1918 — 1991 речь шла не о новом крещении, не об усвоении нового образа поступков и мыслей, а о планомерном упрощении исторического облика страны и человека до уровня, дозволенного правительством).

Такому духовному переселению поможет наследие Белой эмиграции. Учиться непосредственно у прежней России затруднительно. Россия до 1917 была слишком благополучно славянофильской наверху и социалистической — в образованной массе. Очищение от славянофильства и социализма было дано только Белой эмиграции, вернее сказать — определенной ее части (которую очень условно можно назвать партией «Возрожденія», по имени объединявшей людей этого умоначертания газеты). Пусть это очищение не охватило всех русских умов за границей, оно все же было — и плоды его оставлены нам в наследство.

Надо заметить, что эмиграцией оправдывается Белое сопротивление «новому порядку» — несмотря даже на его военное поражение. Если бы не было Врангеля и Эвакуации 1920 года — нам была бы доступна преемственность только с эпохой до 1917-го, т. е., как сказано выше, или с социализмом, или со славянофильством. Белое дело сохранило для нас культурную линию европейской, романовской России, очищенную от крайностей как «передового европейства» (социализм), так и романтической реакции на это европейство (славянщина). К сожалению, никто или почти никто не приложил усилий для переноса этого наследства в Россию тогда, когда была еще возможность — в 1990-е годы; а сейчас какое бы то ни было наследство, кроме советского, у нас не в цене.

Возможно ли это духовное переселение? Если мы еще способны к культуре, т. е. к пути восприятия и усвоения — возможно. Культурный человек — человек учащийся. Мы делаем чужие духовные содержания своими или узнаем себя в них; иначе нет развития. Варварство, самодовольство, пошлость — состояние того, кто «непромокаем» для чужого духовного опыта. Что же касается социализма в качестве будто бы «исторической почвы», напомню исчерпывающую характеристику Ф. Степуна:

«Органическая жизнь России была большевиками разрушена с небывалой в истории окончательностью. Все издавна сложившиеся и четко очерченные типы русских людей были мгновенно изъяты из обращения». [1]

Не может быть преемственности с порядком, который всякую преемственность целенаправленно истреблял. Социализм — не историческая Россия, а ее могильщик. Память борцов с историей да изгладится.


[1] «Воздушные Пути», №1, 1960.

Просмотров: 48

Истины против мнений

Мы привыкли к слову «истина» и употребляем его легко, не задумываясь об истинном его смысле. «Истины» повсюду: истины математики, физики, истины религиозные и нравственные. Всякой «истине», в нашем понимании, противостоит какая-нибудь ложь; всё, что от нас требуется — это правильный выбор.

Как вошло в нашу умственную жизнь такое понимание «истины» и что нам с ним делать?

1. Вера в истину, являющую себя в истории

Все народы знали предания о золотом веке, который сменился серебряным, и т. д.; но однажды появилось противоположное представление: о том, что история есть ристалище сил добра и зла, напряжение между которыми все растет, пока не достигнет известной точки, за которой — последняя битва и торжество праведных,  «совершенное состояние», царство истины. В перелицованном виде и под именем философии прогресса эта схема знакома и нам. «Истина, — утверждает эта философия, — являет себя в истории».

Другая отрасль философии прогресса — т. н. «историческое мышление», для которого одна эпоха «естественно и необходимо», «закономерно» вытекает из другой. «Историзм» не понимает места произвола в истории. Завтрашний день для него всегда лучше нынешнего, а тем более вчерашнего. Как писал П. Муратов:

«Родившіеся и выросшіе на почвѣ многостолѣтней христіанской культуры, мы рождаемся и выростаемъ „существами историческими“. Мы съ такой легкостью воспринимаемъ идеи всякаго прогресса — научнаго, соціальнаго, моральнаго — потому, что въ основѣ своей происхожденіе идеи прогресса — христіанское. Ходъ времени поэтому для насъ представляется всегда участіемъ нѣкоего высшаго начала въ нашей жизни. Что бы ни говорилъ нашъ личный опытъ, мы не можемъ разстаться съ ощущеніемъ нѣкоей святости всякаго „завтра“».

Историзм, во-первых, верит в то, что прошлое прекратило свое существование потому, что было «дурно». Во-вторых, и это вытекает из первого, во всех исторических переменах он видит «кару», т.е. нравственный суд. В-третьих, всякая новизна видится ему единственно и неизбежно следующей из предшествующего ей положения вещей. Он не видит, что из всякого настоящего вытекает одновременно целый ряд возможных «будущих». Из веры в то, что неудача земного дела есть непременно «кара», следует и безграничный материализм, т. е. уверенность в том, что земное благополучие — мера нравственности, награда за похвальное поведение. Отсюда и материалистичность Ветхого Завета…

2. Единая истина

Историзм и философия прогресса, как все живые и деятельные мировоззрения наших дней — потомки христианства. Греко-римское язычество их не знало. Мысль об исключительной истине была эллину чужда. У него были мнения о богах, но не было одного «единственно-верного» богословия; что же касается природы, разные объяснения спорили друг с другом, и ни одно не притязало на звание «единственного». Древний мир, жадный к познаниям, переходил от одного источника мудрости к другому, пока не набрел на тот, который провозглашал «единую истину», отменяющую все остальные. Его, в своем роде, погубили Платон и любопытство. (Платон, надо заметить, понимал трудность своей задачи, видел, что без благочестивого обмана и насилия «единую истину» насадить невозможно, и потому предлагал насаждение ложной памяти о никогда не бывшем прошлом, изгнание поэтов.)

Не зная «единой» исключительной истины, греки не знали и атеизма. (Если не считать понимаемого тогда под этим словом непризнания определенных — чаще новых — божеств.) Атеизм в известном нам мире куется христианским мировоззрением, его притязаниями на знание единственной истины. «Безбожники» в наши дни отрицают не столько мировую тайну, сколько единственно-разрешенное господствующим религиозным мировоззрением ее понимание. Что же до мировой тайны, ее ощущает не столь малое число людей. Даже Чехов ее ощущал — хотя дальше этого чувства и не пошел. «Атеистов» было бы меньше, если бы не известные речи: «проклят всякий, кто думает и верует иначе», потому что человеку легче признать, что он проклят, нежели отказаться от свободы мнений.

Это последнее напоминает о вопрошаниях Достоевского, которого принято считать «христианским мыслителем». Однако в добросовестно христианскую эпоху Достоевский был бы невозможен — или кончил бы в отдаленном монастыре «на покаянии».

Христианство предполагает причастность Единой Истине, следовательно, исключает рассуждения и сомнения. Достоевского можно вообразить только на окраине христианского мира. То же самое можно сказать о К. С. Льюисе. Для XX века Льюис — слишком христианин, но любой по-настоящему христианской эпохе он показался бы слишком свободомыслящим. В истинно церковной почве «вопросы» не произрастают. «Христианская философия» есть признак упадка христианского мировоззрения.

3. Истины против мнений

Что такое «мнение»? Частная убежденность, основанная на опыте и не исключающая бытия других убежденностей. Что такое «истина»? Предмет веры, иначе говоря, «единственно-достоверное мнение, исключающее все остальные». Где угнездилась «истина», мысли уже нет места. Как только мы начинаем мыслить, вера сменяется той или иной степенью уверенности.

Вопреки общераспространенной уверенности, «наука», т. е. познание мира при помощи техники, не имеет дела с «истинами». В любой области человеческому уму доступны только упомянутые выше «степени уверенности». «Научная истина» есть чаще всего сокращение от «временно удобное допущение, подтверждаемое имеющимся опытом». Но допущения каждодневно становятся «истинами». Все в руках людей, воспитанных христианством, но оставленных не так давно без его руководства, превращается в религию, причем религию определенного духа: ревнивую, исключительную.

Ф. Степун писал об этом:

«В заболевании мира повинна не наука как таковая, которая и до XѴII века цвела на Западе, а превышение ею своей компетенции, ее неправомерное желание заменить собою веру. Не наука является, таким образом, опасностью для культуры, а религиозно окрашенное науковерие, превращение науки в некое всеобъемлющее целостное миросозерцание, отменяющее веру».[1]

Преобразование науки в религиозное мировоззрение происходит, конечно, не само по себе. У него две причины: во-первых, глубокое, в поколениях приобретенное религиозное воспитание, данное христианством. Во-вторых — естественная человеческая склонность к превращению бытовых привычек, предпочтений, обыкновений в предметы веры.

«Истины» согревают личность, приобщают к чему-то вечному и бесконечному и, что хуже, отраженным образом возвышают личную самооценку. «Неважно, как мы поступаем, важно, во что мы верим». М-р Пексниф у Диккенса — пример личности, питающейся от своих истин, и притом нимало их не разделяющей.

Мы не умеем или почти не умеем оценивать себя иначе, чем по принимаемым нами ценностям. Это — нравственная сторона вопроса. Человек науки, ставящий алтарь «истине» там, где должна быть скромная комната для мнений, страдает от этой «истины» по-другому. Непризнанная им самим сторона его личности жаждет религии (и религии христианского толка, т. е. исключительной и ревнивой) — и повинуясь ей, он все превращает в религию. Споры христиан и «научно-верующих» тому подтверждение.

Было и немало попыток освободиться от власти «истин», и все они заканчивались неудачей. Если Дж. Ст. Милль учил: нет истин, есть только мнения, то его современный наследник учит об истинных мнениях. Освобождения от власти «истин» не случилось. Девиз «терпимости и свободы мнений» и на Западе, откуда он к нам пришел, уже ничего не значит. Союз поклонников Милля и поклонников Маркса оказался недолог. Миллево «право на личное своеобразие» на глазах становится обязанностью — причем своеобразие предписывается массам одно на всех, невзирая на лица. Социализм оказался сильнее миллевых мечтаний. Точно так же и сила, называемая в обиходе «наукой», восстала когда-то на церковные истины — только затем, чтобы получить право говорить: «ненаучно» в смысле: «ложно»; «наука» стала синонимом «истины», что, конечно же, совершенно «ненаучно».

В наших отношениях с «истинами» есть нечто нездоровое. Мы и понимаем — хотя бы время от времени, — что «истины» калечат ум и жизнь, и в то же время неспособны без них обходиться. Всякое мнение у нас вырождается в «истину», можно сказать и так. Образовательная машина современного общества особенно поощряет тот склад ума, который — для своего спокойствия — нуждается в «истинах». «Если Бога нету, — восклицал тот герой Достоевского, — какой же я, к черту, капитан?» Даже это ничтожное капитанство мы хотим сделать «истиной», тогда как это просто полезное установление.

Нам, русским, «истины» особенно дороги… А ведь XX век должен был бы внушить нам страх перед  ними, как и перед всякой «всемирностью», «единственностью», «исключительностью». «Всемирное» («универсальное»), «единственно-истинное» и раньше враждовало  с частным, местным, личным. Так когда-то христианство («всемирное») подавило свойственные отдельным народам понимания божественного («частное»). Так «власть разума» в XVIII веке несла народам новое всемирное единство, против которого вскоре восстал романтизм (защита частного, местного, личного). Натиск Единого в XX столетии был, казалось, неодолим, однако и он обессилел, чтобы возродиться в новом движении.

Да и современный европо-американец — по природе «универсалист», поклонник единства и исключительности. Ему не нравится, когда другие люди живут, а особенно думают по-своему. Мысль о культуре, основанной на истинах из разных источников; на истинах, принимаемых в разное время и в разной степени — его пугает. Такая культура возможна. Так жил древний мир, на месте которого, ценой разрушений и упрощений, была выстроена христианская Европа; и в какой-то степени — достаточной для процветания, несмотря на внутренние противоречия, — такой была Европа Нового времени. XIX век был велик потому, что умел исходить из разных истин в разное время, я говорил об этом прежде. Однако его томило  болезненное стремление к простоте, единству, одноосновности — из которого вышел впоследствии всеразрушающий русский «новый порядок», европейская наука с ее «последними истинами»… Германский новый порядок, в отличие от российского, вырос на романтической почве. Ничего всемирного в нем не заложено от начала. Однако его исключительно моральный подход к вещам, не терпящим моральных оценок, роднит его с классовым социализмом и общим предком всех «истинных мировоззрений»: Ветхим Заветом. [2]

Где «универсализм», там нетерпимость. Терпимость — удел местного, «языческого»; язычник понимает, что боги для всех одни, но называются по-разному. Универсализм предполагает, что есть одна истина и множество заблуждений.

В восприятии идей и мнений как «истин» немалую роль играет и пыл новобращенного. Современный человек приходит к приобретаемому в высшей школе умственному багажу от полной почти пустоты: неудивительно, что всё новое для себя он воспринимает религиозно. Этой неуместной религиозности можно было бы избежать. Его, скажем так, знакомят с плодами умственного труда в готовом виде, не научив прежде того самому этому труду, не показав, что плоды его в любом случае условны, местны и временны, достойны обоснованной уверенности, но не веры.

Если уж мы не можем освободиться от веры, нам нужно учиться хотя бы верить в разных обстоятельствах в разные истины, как это умели наши предшественники.

Х. Верснел говорит об эллинах:

Древние греки, особенно в области религии или философии жизни, проявляли тревожную способность смотреть на два (или более) разноречивых, если не противоречивых, представления скорее как на взаимодополняющие, нежели взаимоисключающие. Они не только принимали самодовлеющую достоверность каждого представления, но и без сомнения допускали их сосуществование — образ мысли, поразительный для современного ума.

И действительно: современный ум ищет простоты, единства, одного источника всему. Реформацию небезосновательно называют ветхозаветной, упрощающей реакцией внутри христианства. Опрощение, подчинение единой истине — нечто подобное произошло и в XX веке. XIX век умел еще жить с обособленными источниками истин: наука, нравственность, религия, поэтическое чувство пили из разных источников. Век XX захотел простоты, единства, бедности. Однако именно его «достижения» таковы, что убивают всякую возможность простого и цельного объяснения мировых событий.

Снова приведу слова Верснела:

«Предположение, будто „правление одного всемогущего божества“ должно быть относительно более прозрачным для разума — по меньшей мере, открыто для обсуждения. Даже самого поверхностного знакомства с недавними спорами в среде христианских богословов по вопросам единобожия, теодицеи и всемогущества достаточно, чтобы понять: дело обстоит несколько сложнее.

 <…>

В современном христианском богословии отделение теодицеи — пожалуй, самое угрожаемое во всей корпорации, по существу на грани банкротства, под серьезной угрозой закрытия в самом ближайшем будущем».

Что и неудивительно. Объяснить события, последовавшие за крушением Старого мира, исходя из общепринятого еще недавно взгляда на мир как на разумное предприятие с единым Хозяином — в высшей степени затруднительно. Или надо оставить поиски смысла (как поступила известная часть умов), или искать его в другом направлении.

Что же делать разуму? Какое мировоззрение возможно для тех, кто не отчаялся в поиске смысла, и в то же время не находит этого смысла там, где его искали предшественники?

4. Разум и тайна

Мировоззрения можно условно разделить на «открытые» и «закрытые». Открытое мировоззрение предполагает, что видимый и познаваемый мир — только малая часть «мира вообще»; оно признаёт мировую тайну и спокойно говорит о своей неспособности познать мир до конца; ему свойственно смирение. Закрытое мировоззрение уверено, что мир, в познавательном отношении, невелик и несложен; что всё уже познано, остались только отдельные частности. Из этого основополагающего разделения следует второстепенное. Открытое мировоззрение признаёт существование богов или Бога; закрытое — видит в мире разум и и освещаемый его светом склад мертвых вещей. Отношение к религии, способность иметь религию вытекают из отношения к познавательной способности разума — и веры или неверия в неисчерпаемость мира.

Материализм воюет не с богами, а с чувством тайны. Любое объяснение, пусть и очевидно глупое, лучше загадки бытия. Якобы «научная» страсть к упрощениям все побеждает и все разрушает, т. к. на всякое явление можно найти предельно простое и, соответственно, предельно ложное, однако «научное» объяснение. «Научность» в этом случае есть успокаивающее душу исследователя отсутствие тайны, вернее, достигнутая ценой натяжек и домыслов видимость ее отсутствия. Механистическое мировоззрение не «решает» вопроса о человеке, но только загоняет в подполье те части человеческого существа, которые нельзя выразить плоско-рационально, т. е. через несложные схемы. Мышление должно стремиться к ясности, но питается всё же из темных корней, которые нельзя обрубить или лишить питания безнаказанно.

В свою очередь, любая религия начинается с признания того, что мир не исчерпывается тем, что принято называть «природой»; что «природа» только вправлена в нечто большее. Имя этому большему — тайна. Возможно — небезразличная к человеку. Он может к ней воззвать и получить от нее ответ.

Наши дни потому столь мелки в умственном отношении, что они увязли в «природе» и неспособны сделать ни шагу дальше. Они не понимают, что природа не целое, а только та его часть, которая поддается восприятию и исследованию. Безграничное доверие к естествознанию, дающему будто бы последнюю истину о мире — есть, коротко говоря, безграничное доверие к нашим чувствам и приемам исследования. Однако давно известно, что сила науки в том, что она задает природе только те вопросы, на которые та может ответить. Всё остальное — в  области тайны.

5. Поиск малых смыслов

Что остается человеку, не желающему принять «закрытого» мировоззрения? Я скажу: поиск малых смыслов.

Мы не только не в силах, но и не должны отказываться от частных истин. Однако надо уметь, ввиду многослойности мира и жизни, руководствоваться в разных случаях разными истинами. Ни механическое понимание человека, ни религиозное понимание механизмов — беру крайние случаи — не принесут нам пользы. Сомнение и опыт во всех обстоятельствах нам полезны; кто сомневается только в религии — тот будет верующим только в науке.

Мир многослоен и на разных его уровнях действуют разные силы. Мы же, утратив христианскую всеобъясняющую веру, мечтаем о новом, таком же универсальном мировоззрении, и находим его то в марксизме, то в учении Фрейда. Однако приходится допустить, что у нас никогда не будет никакого «ключа к тайнам мироздания», этот ключ — плод христианского или, позднее, научного (науковерующего) воображения. Стало быть, не будет у нас и «единой истины».

Желая понять жизнь с помощью очередной «системы», мы напрасно потеряем время. Настало время малых истин — мнений, удостоверенных опытом. Поиск малых истин во времена всеобщей потери смыслов — вот доступное нам духовное приключение, и мне оно кажется достаточно захватывающим. Это «выращивание смыслов» — трудное, почти невозможное в наши дни занятие ввиду общей веры в бессмысленность мира и жизни.

Философия — прежде всего учение о смыслах вещей. Философ говорит о смыслах, а не изучает чужие писания; изучающий занят историей философии, которую не следует смешивать с предметом, который она изучает. Изучающих стало в наши дни слишком много. Кому-то следует вернуться к первоосновам: последовательно расчищать завалы мысли, оставленные XIX и XX веками; как сознательную ложь «нового порядка», так и оставшиеся нерешенными вопросы, поставленные еще в Старом мире. Нужен внутренний труд, чтобы отказаться от «общепринятых истин» и прийти к новым ценностям через поиски малых смыслов, но внутренний труд лишает покоя и не обещает шумного успеха, а потому нежелателен.

Азам этого творческого труда, т. е. того труда, который не направлен на внешние цели, не ищет одобрения, совершается умом и душой для ума же и души в первую очередь, т. е. труда сугубо внутреннего — нам снова нужно учиться.


[1] Привожу по упрощенной орфографии, как напечатано в альманахе «Воздушные Пути» (1960 г).

[2] Романтика «крови и расы» свойственна всей Европе в XIX веке. У нас в России это «Вечера на хуторе близ Диканьки», славянофильство, торжество «этнического» над «национальным» в последние царствования… Когда национальный социализм победил, «кровь и раса» были уже пережитком прошедшего века. Он не мог рассчитывать на широкую мировую поддержку — именно потому, что смотрел назад и мечтал о прошлом, духовной родиной имел XIX век. «Идеальное прошлое» не возбуждало умы людей XX столетия так, как «идеальное будущее».

Романтика — внимание к корням и прошлому, к местному и своеобразному; реакция против универсализма XVIII века. Если бы национальные («языческие») религии не были так безжалостно истреблены христианством, романтизм имел бы языческую окраску. Германский социализм был окрашен в романтические цвета, как российский в народнические. Более того: о правлении социалистов в России можно сказать, что оно было направлено против всего ценного с точки зрения романтизма, а именно: корней, традиций, особенностей. Натиск классового социализма был уравнительный в своей основе.

Просмотров: 62

Место в истории

После падения нашего «нового порядка» прошло уже тридцать лет. Робкое и непоследовательное отталкивание от социализма в сочетании с заискиванием перед всем иностранным — ушло. Оно сменилось заискиванием перед «новым порядком» при полной и окончательной отравленности полупереваренными иностранными влияниями. Нет правительственного чиновника, который мог бы выразить свои мысли словами русского языка; при этом девиз нынешнего царствования — своего рода «консерватизм», однако же неглубокий: охраняемые им ценности восходят всего лишь к середине XX века. 

Поговорим сегодня о современности. Где мы находимся; чему свидетели; что это за место в истории? Хочет ли Россия знать, где она находится и к чему идет?

1. Сила перетолкования прошлого

Начнем издалека.

Еще не так давно, в «старом мире», общенародно известной (не говорю: понимаемой) книгой была Библия. Начинается она с Ветхого Завета. Что такое Ветхий Завет? Ответ древних книжников на разрушение Иерусалима и гибель иудейского царства; система понятий, продуманная и придуманная после падения старого порядка: государства и его религии. Библия занимается перетолкованием прошлого ради придания смысла настоящему. Смысл был нужен людям, вернувшимся из плена на старые развалины, прежде всего остального. По сути дела, «древний Израиль» был два раза фантастически пересоздан: один раз ветхозаветными авторами, другой — вчерашними европейскими язычниками, перенимавшими библейское мышление и библейские смыслы. Даже три раза, если считать Реформацию: замечательный пример того, как жизнь вдохновляется созданными воображением образами, древней идеологией, т. е. чем-то предельно далеким от фактов. Собственно говоря, и превращение римлян и эллинов в христиан было, в умственном отношении, подчинением идеологии, которая и у себя дома, в свое время исходила из произвольно подобранных, перетолкованных или измышленных фактов.

Возвращенным на старое пепелище иудеями нужно было восстановить традицию. Новый порядок должен был стать продолжением, а не нововведением; быть и современным, и древним. Смелой рукой они создавали прошлое… Из европейских народов пока только русские пережили библейский опыт уничтожения государства. Разрушение исторической России — основной источник вопросов для русского ума, поскольку этот ум осознаёт свое место в истории. Мы тоже стоим перед потребностью в переосновании государства. Как мы на эту потребность отвечаем? И в каких условиях произойдет это переоснование? Что происходит с европо-американским культурным миром, которого частью является и Россия?

Поговорим об этом подробнее.

2. «Социализм третьего пола»

Главное, вероятно, явление наших дней — происходящая в странах Запада либеральная (по сути своей социалистическая) революция. Среди самых заметных ее проявлений — рассвобождение «третьего пола», проповедь уравнения этого пола, во всех его разновидностях, с обыкновенными мужчинами и женщинами. Русских наблюдателей эти требования или веселят, или возмущают, и мало кто видит за ними провал западного христианства. В эмансипации «третьего пола» некоторые у нас видят даже «заговор капиталистов», имеющий целью ограничить рост населения… Ход мыслей неудивительный, но и неплодотворный.

На самом деле, конечно, это не «капиталисты» выдумывают, чем бы еще досадить народам. Это христианство проваливается в давно образовавшиеся под ним пустоты. В пустотах тлеет огонь социализма, пусть и в новых его воплощениях.

В известном смысле, не было бы христианства, не было бы и социализма. Социализм — скрытая болезнь когда-то христианской части мира. Он мина, заложенная под любое в прошлом христианское общество. Связь социализма с «пролетариатом» условная и временная. Первый признак социализма — этическое отношение к не имеющим этического измерения вещам. Этическое вытекает из обиды и питается гневом.

Этическое мировоззрение есть всегда мировоззрение осуждающее. Либо мы принимаем мир и действуем в нем, либо  занимаемся этикой. Этика есть «оппозиция» к миру. Этические ценности — всегда отрицательные. Пророки, как замечает Дж. Гарбини, больше говорят о том, чего делать нельзя, и мало что предлагают взамен. Когда Этическое (как оно проявляет себя в общественной жизни) придумывает себе «положительные ценности», они оказываются в лучшем случае странными (благополучие «третьего пола»; «кухарка», управляющая государством; «триумф воли»).

Все социализмы (левые движения) в карикатурной форме воплощают какую-нибудь библейскую идею: любви к ближнему или избранного народа. Последняя вдохновила как классовый, так и национальный социализм; карикатуру на любовь к ближнему мы видим в «политически корректном» либерализме, понимающем человека как жалкое существо, которое всякий может обидеть произнесением запретного слова. Надо думать, что пока не выдохнется левая идея — не произойдет и прощания с предыдущей эпохой.

Если христианство воспитывало внимание к внутреннему человеку, личность молчаливую и сосредоточенную, то все его светские заменители этим вниманием к внутреннему не обладают, даже напротив — согласным хором отвлекают личность от внутреннего, направляя все ее внимание к внешнему. Но как и христианское учение, социализм хочет быть всем и для всех. Левое — универсальное, правое — частное. Если вы видите мировоззрение, которое предлагает последнее и окончательное объяснение или переустройство общества или мироздания, это воззрение левое, как бы оно себя ни называло. (Смешно сейчас вспоминать «союз правых сил», созданный в России людьми, чуждыми всякой религии и традиции). Наступательная всеобщность — отличительная черта «левого».

Как показал исторический опыт, социализм — всеразъедающая кислота, и угрожает не только «престолам».  Сейчас он грозит либеральной демократии — т. к. она, как и монархия, недостаточно элементарна, слишком сложна для черно-белого моралистического мировосприятия. Демократия не знает другого «зла», кроме местного и временного соперника на выборах. К борьбе за «единую истину» она не приспособлена…

Но что означает «провал христианства»: потерю «веры»? уход религии из общественной жизни? неспособность волноваться «вопросами, превосходящими геометрию»? желание наслаждаться жизнью без способности спрашивать о ее смысле, истоках и будущем продолжении? Всё это вместе, но в первую очередь мы видим утрату христианских ценностей при сохранении душевного склада, христианством же созданного. В этом противоречии — корень социализма, вновь и вновь вспыхивающего в Европе, начиная с XIX столетия.

Почему угли социализма все тлеют, никак не прогорят? Потому что жива христианская психологическая основа, делающая социализм возможным. Я говорил уже, что народы, не знавшие христианства, не подвержены и социализму (хотя «новый порядок» и разжигал большие и малые костры в странах Востока и Африки). Однако надо различать почву и цели. Жажда «нового мира», моральный пафос могут направляться в любую сторону. Сейчас их цель — рассвобождение пола, а точнее, третьего пола, наиболее стесненного в христианские времена.

Всякое действие имеет свое противодействие. Пригнетенность европейского рабочего некогда заставила социалистов увидеть в этом рабочем «избранный народ» наших дней. Теперь место «избранного народа» за третьим полом, и по той же причине: страдающие суть избранные. Действенность и сила страданий — не главное здесь; главное — извечная тяга к уравнению гор и долин (в непосредственном политическом применении означающая преимущество «долин» и угнетение «гор»; ни один «защитник угнетенных» не успокоится, пока угнетенные не станут угнетателями, вернее сказать, пока машина угнетения не начнет клясться их именем). Более того: моральный пафос требует не тех действий, которые были бы наиболее оправданны и полезны для «угнетенных». Нужна не польза, а чувство борьбы с мировым злом, усугубление раскола, усиление вражды.

На самом деле, судьба «третьего пола» заинтересовала новейший социализм по чистой случайности. Свой кризис, «суд», переживает сейчас целое мировоззрение. Взгляд на вещи, во всем видящий «грех» — неуловимый, всепроникающий, — проваливается в пустоту. Как говорится в дневниках поэта Б. Поплавского: «Бытіе и грѣхъ тождественны, оставшись безъ грѣха, я остался и безъ бытія». Жизнь, понимаемая как сплошной грех во всех своих проявлениях, кроме узкого круга моральных переживаний и действий, не может больше продолжаться.

3. Этическое «всё или ничего»

Социализм, в качестве наступательно этического мировоззрения, требует «всего или ничего». Здесь он, как и во многом другом, непосредственный наследник христианства. Вспомним о главных словах Нового Завета: «итак будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный». «Будьте совершенны» — божественного звучания струна, которая не может не лопнуть. Кто желает «всего», оставляет неготовых принять эти требования без ничего. Христианство требует напряжения всей личности; по отношению к его ценностям можно быть или рабом, или якобинцем — середины нет. И после себя оно, как всякое всеобъемлющее мировоззрение, оставляет пустоту. Приземленной карикатурой на христианство было и мировоззрение «нового порядка»: такое же всеохватное, всеобъясняющее, оставляющее по себе пустоту.

Мир никак не может оправиться после господства «единой истины»… Ему нужно множество частных истин, а он по-прежнему мечтает об одной. Нам нужно научиться жить для себя, а не для какой-то «бездомной идеи»… (Особенно это важно для русских, у которых и прежде не было иных ценностей, кроме «идей», будь то «святая Русь» или «новый мир».) Но из-под власти идей трудно выйти. Уйти от христианства значило бы выйти из тени, которую отбрасывает Библия. Большевики, скажем, упраздняли Библию, находясь всецело в ее тени. Когда-нибудь, возможно, мы научимся определять человеческое достоинство не на христианских основаниях — но время это еще не настало.

4. Апокалипсис как убежище

В России видят происходящее на Западе, но не знают, как его понимать. Самое близкое к истине мнение состоит в том, что в Европо-Америке происходит революция, подобная нашей, и «идеология» торжествует над фактами. Подоплеки этой революции, однако, не видят — кроме, разве что, заговора капиталистов или «троцкистов» (есть и такое мнение). Вообще вера в заговор, злую волю — самая распространенная у нас. Она хорошо согласуется и с нашим апокалиптическим взглядом на вещи, и с верой в «гниющий Запад».

Излюбленный русский обман зрения — видеть апокалипсис там, где есть только трудности развития и роста, «кризис», т. е. испытание. Сейчас апокалипсис принято видеть на Западе. Это избавляет от оценок, размышлений и поисков смысла событий, и в то же время укрепляет веру в собственную праведность.

Точка зрения, согласно которой Запад «гибнет», а тому, что осталось от России, следует от него отгородиться — как удобна, так и неполноценна. Она, во-первых, извиняет все местные пороки, как коренные, так и унаследованные от «нового порядка»; во-вторых, благословляет разрыв с единственным возможным для нас источником культуры; в-третьих, потакает привычному апокалиптическому, оно же «историческое», мышлению, которое во всяком кризисе видит заслуженную кару. Не говоря уже о том, что даже переживающий испытание Запад все равно богаче и сложнее в любой своей части, чем послереволюционная Россия.

Мы не хотим знать, что переживаемый Западом «социализм третьего пола» исторически обусловлен, в частности — христианским враждебно-гнушающимся отношением к полу (и определенным оттенкам половых отношений). Удивительно, что в стране, где почти век господствовал т. н.  «исторический материализм», никто не видит исторических обоснований современных событий. Впрочем, неудивительно. Под «историческим» фасадом марксизма таилась вера в чудеса и произвол; как и в ленинском «учении» от Бланки было гораздо больше, чем от Маркса.

5. Ложное охранительство

Итак, «Запад гибнет, а России следует от него отгородиться». На этой почве вырастает своеобразный консерватизм, которому, однако, на истощенной отечественной почве почти нечего защищать. Идеологии поощряемых отклонений противопоставляется идеология уравнительной нормальности: «я как все, и все как я». Однако сила и глубина все же за неравенством, да и половая нормальность — не замена национальной идее.

Новое мировоззрение только хочет казаться охранительством. На деле оно защищает поверхностные ценности середины, социалистического «всемства» — не ядовитые, но культурной силе чуждые. Снова современно победоносцевское: «Россію надо подморозить, чтобы она не гнила». Россия провозглашается «хранительницей устоев», хотя эти «устои» на самом деле — мораль позднего революционного времени, восходящая в лучшем случае к середине XX века.

Знамя этого мировоззрения в прошлом не столь давнем и наскоро выстроенном на развалинах. Революция, эти развалины создавшая, провозглашается великим наследием предков. Культурная преемственность этому виду консерватизма несвойственна. Его «прошлое» искусственно создано в пустоте, посреди перерезанных и развороченных корней бывшей России. История знает примеры искусственно созданных, вымышленных прошедших, на основе которых создавалась традиция — таково вымышленное прошлое «Израиля», о котором повествует Ветхий Завет. Такое «прошедшее» предлагается теперь и нам. Основной поток новейшей русской истории — торжество Петербурга, дело Петра и наследников, постепенное размывание Империи славянофильством, Великая война, Белое дело и эмиграция — протекает мимо этого вымышленного прошедшего, никак его не касаясь.

Собственно говоря, задача создания вымышленного прошлого, по заветам Платона, была решена уже «новым порядком». То, что делается сегодня, вторично. Идеологическая картина мира, созданная «партией» в середине XX века, искусственность которой сознавали почти все свидетели событий, теперь признается «нашим великим прошлым», которое нужно беречь. Идеология возведена в чин Истории.

Однако у этого сомнительного охранительства есть причины: оно решает действительные, не вымышленные исторические задачи. Падение России в 1917-м, последующее перемалывание ее культуры и народа в жерновах «нового порядка», а затем и разрушение этого «нового порядка» — поставили нас перед вопросом о повторном учреждении государства. Речь не о внешних формах. Они в нынешней государственности искусственны, отчасти унаследованы от «нового порядка», отчасти заимствованы у Запада, и при благоприятных обстоятельствах сменятся чем-то более национальным, т. у. укорененным в почве. Речь идет о выборе традиции, т. е. самой почвы.

Я не случайно упомянул выше о том, как Ветхий Завет создавал своему народу прошлое. Это естественная потребность людей, выброшенных из исторической колеи и вынужденных строить на пустом месте. Эту задачу сознают и нынешние правители, решая ее, как умеют и могут. Желая дать новой России основополагающее прошлое, они находят его  в революционных порядках середины XX века.

Поскольку нам дорога историческая Россия, поскольку мы не хотим, чтобы труды, затраченные государством российским от XVIII века до 18 года, оказались напрасны, мы не можем принять такой выбор.

Революционное прошлое не годится для определения нашего места в истории — в силу его изолированности и опустошенности. Этот мертвый отрезок времени не связан с временем мировым и национальным. Революционность есть мера беспочвенности.

Россия пережила «всесожжение» между 1917 и 1929 годами, но мало кто из живущих это замечает, т. к. видимость общественных и культурных связей была впоследствии восстановлена — однако восстановленные связи первобытны, несложны и не укоренены в прошедшем, из всей протяженности русской культурной истории затрагивая последние несколько десятилетий, самое большее половину столетия.

Плодотворность нашего культурного будущего — т. е. того, какое не связано с границами, войском, количеством бомб, тракторов и инженеров — можно обеспечить, только связав его с основанием, заложенным романовской Россией.

6. Преемственность

Это даст нам преемственность, причем настоящую и живую — связь с полнокровным, все еще живым, деятельным в наших крови и уме прошлым. Ведь ничто и никогда не «проходит». Всякое прошлое вечно живо в питающейся корнями собственных и общекультурных воспоминаний личности. Разница между первобытной простотой и культурой — именно в глубине и силе воспоминаний. Память о прошлом — рычаг, увеличивающий силу ума.

Чтобы вернуться в историю — где мыслят, верят в богов, чувствуют и живут, а не «самовыражаются» и «изучают вопросы», — нужно вернуться к основам. Полуобразованность изживается внутренней сосредоточенностью, укорененностью в прошедшем, личным смирением в сочетании с искусством «чтить самого себя», преобладанием понимания над «знанием» (всегда призрачным), мудрости над ученостью. «Культурный» живет не первой жизнью: до него жили другие, язык и мысль которых он усвоил. Эта продленность жизненных впечатлений (благодаря предкам, по крови или по духу — неважно) отличает его от полуобразованного. Культура — своего рода малая религия, т. е. приобщение если не вечному, то долгоживущему, в своем роде сверх-человеческому, выход за личные пределы. Где нет выхода за личные пределы — нет творческого труда, нет духа. Дух начинает себя сознавать только там, где выходит из «здесь и сейчас»…

«Культурный» уже вкусил начаток бессмертия; он не вполне «здесь» и не вполне «сейчас»; и потому, возможно, он более склонен к религиозному пониманию жизни, чем тот, для кого солнце взошло «вчера».

Уточню — предупреждая возможное искажение мысли, — что речь идет о восстановлении не прошлого, но преемственности. Преемственность с искусственным замкнутым мирком, созданным революцией, невозможна — даже с учетом того, что со временем в этот мирок были вписаны Пушкин и Достоевский. Само «наклонение» ума и души, этим мирком воспитываемые, делают невозможным понимание прежней культуры — только «изучение».

Что такое «преемственность»? Преемственность означает, что слова «мы» и «наше» будут употребляться по отношению к России, по меньшей мере, от XVIII века до 18 года, — что возможно только в случае расширения кругозора, приобретения того «продленного жизненного опыта», какой жизнь кровных и духовных предков дает человеку культуры. Не говорю уже о прямом и простом политическом следствии расширения кругозора за пределы выдуманного «новым порядком» мирка — об осуждении революции. Нельзя основаться на почве, созданной истребителями всяческой почвы.

Разумеется, речь идет о духовном переселении. Так русский человек петровского времени переселялся в Европу, оставаясь в России; так европеец времен христианской проповеди переселялся в вымышленный библейский «Израиль»; так во времена Возрождения переселялись в Афины и Рим. Это не невозможно и чрезвычайно плодотворно.

Перенос ценностей на чуждую им почву — редкое, но плодовитое заимствование. Так некогда были перенесены ценности Ветхого Завета из Палестины в Европу; так — позднее — европейские (римские)  ценности были перенесены в романовскую Россию. Такой перенос ценностей — из богатого смыслами прошлого в пустыню искусственного, выхолощенного существования, где царят одна-две «идеи» — необходим и нам. У него есть противники.  В «истории» наши современники видят нечто темное, чуждое, ненужное; она не окрыляет человека, воспитанного «новым порядком», а только тяготит; дороже всего ему — подаренное 91-м годом чувство полной безответственности речей (принятое за свободу)…

7. Сила сопротивления

Век не хочет восстановения связей с прошлым и всеми силами ему противодействует. Зачем нам какая-то история, когда у нас есть современность? Мир начался вчера, все новое, все еще только будет… Кроме того, «новый порядок» со временем создал видимость благоустроенного культурного мира, — а что он плоский, лишен как глубин, так и вершин, и совсем не укоренен в русской истории, это никого не смущает.

В представлении некоторых традиция есть нечто темное, устарелое, ненужное «просвещенному» человеку. Умственный мир такого человека исчерпывается «знаниями». Однако главное благо для ума — именно присоединение к некоторой традиции. Оно дает как сложные формы для выражения сложных мыслей, так и правильно поставленные вопросы. Ум «самодельный», воспитанный революцией и разрывом с культурной почвой — вечно детский; у него нет ни средств выражения, ни глубоких вопросов; его уровень определяется газетами (хорошо еще, если газетами) и непритязательной окружающей средой.

А многие до сих пор уверены, что этот уровень заслуживает гордости. «Революция зажгла свет просвещения!» Но «изба-читальня», «кружки по интересам», среднее образование не служат просвещению как таковые. Просвещение внутри, а это, так сказать, наружные припарки. Страна всеобщего среднего образования может быть страной всеобщего отсутствия высшей культуры. Зерно этой культуры: умственная дисциплина, способность суждения и способность воздержания от суждений, когда это нужно. «Средне-образованный» как раз всё и всех судит, т. к. никогда не чувствует недостаточности своих познаний. Впрочем, не знаниями вырабатывается способность суждения.

Думая о «просвещении», имеют в виду некоторую, как я уже говорил, сумму знаний, тогда как это, в первую очередь, сумма воспитания и размышления. Хорошо еще, если бы речь шла о сумме познаний; чаще всего — особенно в области знаний о человеческом — знания подменяются готовыми оценками, мнениями, избавляющими от необходимости что-то знать и о чем-то думать.

Прежде чем судить о любых вопросах, надо что-то узнать о человеке и его истории. Древний мир, средние века, история Старого мира перед его падением — все это известно современному человеку только по ряду шаблонных оценок, пустых слов о «классах и массах». Как ожидать от него, что он поймет время, в котором живет! В лучшем случае он увидит в современных событиях то, что учебники научили его видеть в событиях прежних: «реакцию и прогресс», «революцию и тирана». О существовании человеческой души, законов внутренней и государственной жизни, о культуре — он никогда не слышал.

С той же косностью образованного класса мы столкнемся, если поставим вопрос о качестве и содержании образования, которое должно быть а) не одинаковым для всех, б) развивающим мыслительную способность хотя бы в части учеников — а не только память на схемы и шаблоны (от химии и до классово поданной истории).

Помимо косности есть и другая сила, препятствующая принятию каких бы то ни было духовных ценностей. В наши дни это пошлость. Что такое пошлость? Дюжинность, обыкновенность, но не «простота» никоим образом. «Пошлый» не значит и «низменный», «развратный». (Пошлость вообще не нравственная характеристика.)

Пошлость есть способность понимать не свыше известного уровня; иначе говоря, понимание, ограниченное простотой. Может быть «научная» пошлость так же, как и «музыкальная». В самом «научном подходе» уже скрыта возможность пошлости, т. к. научное понимание вещей основано на сбережении усилий, на схватывании мира при помощи ограниченного числа заранее заготовленных объяснений. И — тут мы подходим ближе к предмету — как только мысль прибегает к заранее заготовленному, но из другой области взятому шаблону, она падает жертвой пошлости.

Пошлость есть волшебный ключ, открывающий все двери потому, что ни к одной он не подходит; пошляк всегда доволен собой — нет вещи, смысла которой он не знает; нет более вопросов — одни ответы. Если мы видим науку без вопросов, с одними только частными техническими недоумениями, которые, конечно же, «вот-вот будут разрешены» — перед нами наука на ущербе, видимость познания, на самом же деле — труд технически-воспитанного ума над вопросами, превосходящими технику.

Пошлость ставит человека в наилучшие отношения с самим собой; делает его тем, кто говорит: «уж я-то понимаю…»

Но вернемся к инерции ума, о которой мы говорили выше.

Мне могут сказать: зачем это все? У нас есть повседневные задачи хозяйства, обучения — относительно полезности и необходимости которых есть всеобщее согласие; для чего нам еще какие-то выдуманные, понятные только избранным цели? На это следует отвечать, что народы и личности живы только высшими целями, не имеющими прямого отношения к пользе и необходимости. С точки зрения «дела» высшая культура излишня, а то и смешна, а нужны — допустим — «тракторы и инженеры». На этом оселке и оттачивается нынешняя проповедь «нового порядка» во втором, более человечном издании. Но «новый порядок» потому и бесплоден, что кроме «тракторов и инженеров» ничего не мог предложить России переживающего собственную эпоху — и так и не предложил до самого своего конца. Все переживающее создано при монархии или же в эмиграции.

Можно сказать и то, что проповедь «высших ценностей» ведет к неравенству. На это можно ответить двояко. Во-первых, неравенство существует независимо от нашей воли, в силу случайностей рождения и воспитания. Люди рождаются разными, то есть неравными. Во-вторых, ценности в любом случае иерархичны, и это также независимо от нашей воли: или «сапоги выше Пушкина», или же Пушкин, все-таки, выше сапог. В наших силах только переопределить высшее и низшее, но не отказаться от них вовсе.

8. Заключение

Возвращение в историю, если оно состоится — не цель, достижение которой сделает ненужными новые усилия. Это, скорее, условие плодотворности будущих усилий — и условие, которое эти будущие усилия сделает возможными, т. к. без «возвращения» мы никогда не поймем, что культура есть путь наибольшего сопротивления.

Ведь нация не дается готовой. Она воспитывается вокруг определенных ценностей, причем воспитывается не «лозунгами», не маршировкой, не массовым внушением, но только обращением к личности и светом, который эта личность вносит в жизнь окружающих. Просвещение обращено к личности или нет его. Бытовые привычки, физическое существование на земле — не создают еще нации; они только почва, на которой нация может вырасти. Страна, границы, армия, правительство — еще не нация, не культурное единство. Культурное единство воспитывается формообразующими усилиями просвещения и отдельных личностей, им затронутых. Пушкин, скажем — великий русский просветитель.

Просвещенная личность знает свое место в мире, среди поколений и внешних событий. Определить свое место личность может только при помощи некоторых неподвижных звезд. Этими неподвижными звездами, опорой самоопределения, могут быть как действительные, так и вымышленные образы — личности и нации по большому счету безразлично, на что опереться. [1] Нам, русским, незачем измышлять себе точку опоры — у нас есть историческая Россия, пережившая революцию и осознавшая, продумавшая ее в изгнании. «Внеземельная Россия» была в своем роде счастливее коренной: революция стала для нее пережитым и осмысленным событием. «Материковая» Россия ни одного усилия не потратила пока что на осмысление революции; все, что от социализма и «нового порядка», принимается до сих пор как данность…

Но всё меняется. Только разрушители и циники уверены в том, что опрощение, потеря почвы — навсегда. Они не учитывают естественной, всепобеждающей человеческой тяги к сложности. Никакие «равенство» и «простота» не вечны. Желание особности и развития всё преодолеет.

Что же касается национального самоопределения через «нормальность», или через «справедливость» (т. е. уравнительство), или через военные победы — все это неполноценно, не связывает и не имеет творящей силы. Не определив своего места в истории, в ней нельзя остаться.


[1] Нация создает миф о собственном происхождении или создается вокруг подходящего мифа, говорит Нильс Лемке. «Вероятно, этническая группа может возникнуть и просто из мифа, способного дать людям новое самоотождествление».

Просмотров: 47

Социализм и юность

Когда речь заходит о заслугах «нового порядка» в России, в первую очередь вспоминают его заботы о просвещении и воспитании, начиная с распространения грамотности. Эти заботы — отчасти вымысел, отчасти правда. Новую власть и в самом деле заботили дети и юноши, а вернее сказать — их умы, в гораздо большей степени, чем власть императорскую. Можно даже сказать, что социализму (в классовой и расовой его разновидностях) был свойствен настоящий культ молодости и силы. Почитание молодости, заискивание перед ней — и притом суровое побуждение к единомыслию. У этого культа были причины как политические, так и общекультурные. Политически — юность была лучшей союзницей в деле разрушения Старого мира. [1] И сам социализм, как весенние мечтания, легче всего захватывал молодых. Трудно представить себе зрелого человека, увлеченного «справедливостью для всех». Но была и вторая причина этого обостренного внимания правящего социализма к юности. Как говорит Платон в «Государстве»:

«Во всяком деле самое главное – это начало, в особенности если это касается чего-то юного и нежного. Тогда всего более образуются и укореняются те черты, которые кто-либо желает там запечатлеть».

Деятели «нового порядка» никогда, сколько известно, не ссылались на Платона, но мыслям его следовали. Важнейшим для них вопросом (после подготовки к войне) было воспитание юношества, вернее сказать — воспитание в юношестве «правильного» образа мыслей. Здесь разница между просвещением «старого» и «нового» мира: прежнее правительство заботилось прежде всего о формировании личности, не о ее мнениях.

Прежде всего надо уточнить: «новому порядку» нужен был не мыслящий, поднятый до уровня прежнего образованного класса «народ». Ему нужна была численно выросшая и качественно ослабленная интеллигенция, т. е. класс оторванных от культурной почвы технических исполнителей. [2] Эта потребность произвела (не только у нас в России) небывалое прежде число людей, образованность которых сводится к умению читать и писать, т. е. к простой грамотности. Книга стала для них, во-первых, привычным развлечением, а во-вторых, источником «истин», принимаемых тем более религиозно, чем меньше места религия в известных нам формах занимает в современной жизни. П. Муратов говорил об этом новом образованном классе:

«Ни особаго ума, ни особой умственности не требуется вѣдь въ тѣхъ современныхъ занятіяхъ, которыя все же неизвѣстно почему горделиво отдѣляютъ себя отъ труда ремесленнаго, фабричнаго, ручного».

Научившийся читать, в силу естественного заблуждения, считает, что умеет и думать. Это не личное заблуждение, но широко распространенный и укоренившийся предрассудок. Борьба за распространение грамотности подавалась «новым порядком» как борьба за освобождение умов. На деле грамотность не столько освобождает ум, сколько делает его более восприимчивым для пропаганды. Поведение «грамотного» определяется его чтением в гораздо большей степени, чем обычаями и нравственными правилами. Книга освобождает от почвы — во всяком случае, в первом поколении читающих. Впоследствии книга создает новую почву, новую традицию — от которой и оторвали Россию в 1918-м году силой жестокой цензуры и изменений в правописании (потому что, повторю это снова, орфография — вовсе не «технический» вопрос, решение которого можно предоставить техникам).

Однако помимо и независимо от «умения читать» существует искусство чтения. Кратчайшим образом его можно определить как взаимопроникновение личности с книгой. В чтении мы находим не просто «факты» — поскольку речь идет об искусстве, не об умении, — в чтении мы находим себя. С удивлением личность встречает рассыпанные по страницам истины о себе самой; зачастую — прежде всякого жизненного опыта, в детстве и юности. Книга дает нам одновременно ключ к самим себе — и образец, путь усложнения и роста. Искусство чтения — целиком относится к области труда и развития и роста. С простым «умением читать», с чтением ради отдыха и развлечения его роднят одни только буквы.

Искусство чтения находится во вражде с известным: «книга — источник знаний». Там, где книга действительно «источник знаний», она или орудие, или, хуже того, средство порабощения человека книжным «истинам». Полуобразованность есть именно подчиненность книге. Истинные отношения личности и книги — отношения совместного труда. Привычка к чтению не означает привычки к работе над и вместе с книгой. «Начитанный» не то же, что «развивший свой ум». «Начитанность» скорее противоположна культурности, как развитию судящей силы. «Умение читать» — пассивно, и при неблагоприятных обстоятельствах не развивает ум, но подчиняет его книге.

Пора признать: книга не благо, во всяком случае — не безусловное благо. Книга может быть единомысленна с «забором», книга сама может стать таким «забором» (как стала им на наших глазах «всемирная сеть»). Благородства в книге не больше, чем в том, кто ее пишет.

***

Всеобщая грамотность в сочетании с правительственным заказом способствовали развитию двух родов литературы: так называемого «научно-популярного» (исходно задуманного ради проповеди атеизма, а впоследствии скорее развлекательного) — и «детского». Последний, как и первый, со временем от воспитания перешел к развлечению.

Процветание «детской литературы» при «новом порядке» имело двойные корни. Приток талантливых сил был ей обеспечен, во-первых, несколько меньшим цензурным гнетом, чем в остальных областях искусства, а во-вторых — сознательным правительственным заказом. «Партия» хотела, в первую очередь, воспитать детство и юношество в желательном направлении; со временем «воспитание» превратилось в развлечение. Но и такая литература для юношества отвечала правительственному запросу, т. к. приучала к чтению легкому, не пробуждающему мысль.

В случае с «детской литературой» сама постановка вопроса ложная. Да, в литературе есть место книгам, написанным в первую очередь для детей. Но все лучшие «детские» книги хороши и для взрослых; и немало «взрослых» книг, в свою очередь, совершили путешествие на детскую полку. Общее правило таково: детский ум развивается почти исключительно книгами «взрослыми» — кроме, может быть, тех, что слишком сложны по мысли или требуют от читателя собственного опыта жизни. Предложить ребенку исключительно «детскую» литературу значит ограничить его детскими же умственными запросами. Эту ограничительную роль «детская литература» и исполняла до своего исчезновения в 1990-е.

***

Культура, понимаемая как грамотность и освобожденная от почвы, от умственной сложности (техническая сложность и умственная — совсем не одно и то же), выработала и упрощенный язык — перегруженный, однако, неуместными иностранными заимствованиями.

Можно сказать: иностранщина царила в русской речи и во времена Петра. Но не следует сравнивать петровских «генерал-аншефов», «букли» и «виктории» — и мертвенный язык нового порядка с его «организовывать», «реагировать», «ситуация», «реальный», «конкретный» вместо откликнуться или отозваться, положение или случай, настоящий или действительный, определенный или точный. Язык петровского времени оставался национален, пестря заимствованиями там, где не находилось (или казалось, будто не находится) готовых русских речений. Язык нового порядка последовательно безнационален, т. е. мертв; последовательно заменяет всякое руское речение, вернее — целые гнезда русских речений на плохо переваренные иностранные заимствования. [3]

Речь идет не о заимствованиях для помощи, но о последовательном уничтожении родной речи. Вершина этого развития — личность, буквально неспособная связать несколько слов по-русски, то есть говорящая так:

«Если вакцинация будет еще более активнее продвигаться, то, конечно, будем получать более положительные результаты по эпидемиологической ситуации».

Впрочем, в отношении языка «новый порядок» был не злонамерен (кроме своих мечтаний об опрощении). Его безъязычие — естественное следствие полуобразованности, которая все отечественное презирает и всегда хочет казаться иностранкой. Петр и его люди не были полуобразованны. (Они были или плохо образованны, или необразованны вовсе.) Полуобразованность пришла в Россию позже, во времена Екатерины. Новиковский «Живописец» и сегодня вопиюще современен:

 «Некоторые ненавистники писмянъ новаго вкуса утверждаютъ, что ко всякому сочиненію потребенъ разумь, ученіе, критика, разсужденіе, знаіне россійскаго языка и правилъ грамматическихъ — устыдитесь, государи мои, строгіе судьи, устыдитесь своего мнѣнія; оставьте ваше заблужденіе: посмотрите только на молодыхъ нашихъ писателей, вы увидите, что они никогда вашимъ не слѣдуютъ правиламъ. Вы то проповѣдуете, чего не было, или что вышло уже изъ моды: кто же будетъ вамъ слѣдовать? Право никто. По малой мѣрѣ, мы, молодые люди, никогда не отяготимъ памяти своей ненужнымъ знаніемъ; да это и похвально: для чего безъ нужды трудиться? На что разумъ, когда и безъ онаго писать можно?»

***

«Обезьяний язык», как назвал речь полупросвещенного класса Зощенко, знаменует переход от взрослого мышления к детскому. Ребенок мыслит словами. Понятия, которым эти слова соответствуют, для него туманны. Надо много учиться, чтобы от слов перейти к понятиям, для которых ум, продумав эти понятия, подбирает верные слова. Путь умственного труда — от предмета мысли к слову, не от слова к другим словам. Погружение в предмет, бессловесное на своей глубине — признак зрелости. Всё остальное — игра словами. Современная мысль ближе к последнему. [4]

В том-то и дело, что мышление — не слова, а нечто такое, что глубже слов. Простое «умение читать» не помогает мыслить, напротив — может даже мешать, если не сопряжено с умением несловесной работы ума, молчаливого погружения в предмет мысли. Поверхностное образование тем и отличается от настоящего, что знакомит учащегося не с вещами, а с их названиями. Когда невоспитанный ум хочет мыслить, он ударяет словами о слова, и получает слова же.

***

Итогом описанного движения стал многочисленный и гордый собой новый образованный класс, сам себя называющий «интеллигенцией». Самосознание не его сильное место; сословная гордость, если можно так выразиться, в нем сильнее всего личного, неповторимого. А ведь образованный человек Старого мира был прежде всего человек, себя сознающий. Теперь же можно жить одними инстинктами в сочетании с обрывками «просвещения», чередуя споры о названиях предметов с нравственными, то есть не имеющими отношения к делу, оценками. Я не говорю сейчас о множестве людей трудолюбивых и не злонамеренных, занятых умственным трудом в привычном им виде — они неприметны; я говорю о людях громкоголосых, честолюбивых и в том или ином виде захваченных новым социализмом.

Об этих людях кратчайшим образом можно сказать: «ни разу не задумавшиеся». Умственную пищу, полученную от «нового порядка», они самым добросовестным образом усвоили, и теперь с удивительной точностью воспроизводят мнения и поступки своих прадедов.

На все «сословные притязания» этой новой интеллигенции следует отвечать: интеллигенция только frontier, граница между бескультурием и культурой. Ничего хорошего во frontier-е нет; он только знак, указатель направления: «по эту сторону — просвещение». Это промежуточное состояние, не цель.

Интеллигенция нового и новейшего времени не только воспитывалась на «детской литературе», но и проявляет себя исключительно детски. Выработанное мировоззрение для него — слишком большая роскошь. Тип зрелого мужа, как я заметил выше, давно не существует. Зрелость просто не может быть ценностью в среде, образ мысли и речи которой определяется не личностями, но толпой. Тонкость мнений, ясность высказываний не просто второстепенны, но недопустимы в среде, главная добродетель которой — быть подобным соседу. Пресловутые «смелость и честность» суть стадные чувства. «Смело и честно» высказываются оценки, нимало не основанные на знаниях и размышлениях, совсем напротив — основанные на вере и переимчивости. Здесь правят, как говорил Дж. Ст. Милль, received opinions.

Это вечные юноши, никогда не взрослеющие. Мировоззрения они не имеют, потому что мировоззрение свойственно мужам, не отрокам. Отроки имеют «убеждения»; страстные привязанности и отталкивания, основанные на какой-нибудь «идее». Пора признать, что способность волноваться дурно понятыми «общественными интересами» есть низменная способность… Передовые убеждения суть последнее оправдание неуча. Вспомним, что Розанов говорил о «русской оппозиции»:

«Русскій лѣнивецъ нюхаетъ воздухъ, не пахнетъ ли гдѣ „оппозиціей“. И, найдя таковую, немедленно пристаетъ къ ней и тогда уже окончательно успокаивается, найдя оправданіе себѣ въ мірѣ, найдя смыслъ свой, найдя, въ сущности, себѣ „Царство Небесное“. Какъ же въ Россіи не быть оппозиціи, если она такимъ образомъ всѣхъ успокаиваетъ и разрѣшаетъ тысячи и милліоны личныхъ проблемъ».

Им свойственно великое, непобедимое легкомыслие. Они не задумываются — зачем, ведь все написано в книгах? Человек этого типа просто не знает, что все важнейшие вещи из книг не вычитываются; целая область личного развития остается для него закрытой… И будет закрытой, пока не поднимется в русском человеке желание зрелости, сложности.


[1] Самый тип «зрелого мужа» исчез в России (мы не можем знать, что было бы с ним при «новом порядке» германского образца). Изгонялся даже такой поверхностный и неверный признак зрелости, как борода. Неудивительно, что при конце «нового порядка» борода стала признаком некоторого свободомыслия.

Если христианское предпочтение старости было неестественно и вызывало неизбежное скрытое противодействие, то это господство отроков и юниц было не менее неестественно и более вредоносно, т. к. отрицалась не зрелость как таковая — отрицались разум и опыт. Опорой «нового порядка» были эти оставленные без попечения дети, лишенные возможности внутреннего развития, мечтающие только о достижении внешних целей.

[2] Эта интеллигенция и пытается ныне, на наших глазах, представить себя жертвой социализма — будучи его создательницей (первичной питательной средой) и в еще большей степени созданием. Социализм и интеллигенция находятся в тех же отношениях, что вода и рыба.

[3] Чем больше русских слов забывается, обессмысливается, тем больше «нужда» в притоке иностранных. Яркий пример — ужасное слово «специальный», по-русски означающее «относящийся к узкой области знания», а вовсе не «устроенный особым образом». Теперь по-русски все называется «специальным», без различия смысла.

[4] Вот один из множества примеров «мышления словами»: «Миф перестает существовать, как только превращается в дискурс. Любой пересказ, а тем более анализ, уничтожает самую суть мифа — первичное единство. Никому, в том числе и самим грекам, начиная с Аристотеля, не дано воспринять миф как таковой. Но есть момент, когда миф наиболее полно являет себя в слове, и этот момент — поэтический образ. Художественный образ, рассматриваемый как актуализация потенциальных возможностей слова на пути от мифа к логосу, мы и называем мифологемой».

Просмотров: 99

Царство интеллигенции

П. Б. Струве заметил однажды: беда России в том, что в ней было слишком много интеллигенции, и слишком она была влиятельна. Многим это суждение покажется неосновательным. Ведь интеллигентность, интеллигенция у нас в России кажутся всесильными, нужнейшими благами, в особенности после установления «нового порядка», который жестоко — по мнению некоторых — боролся именно с ними. Так ли это?

Поговорим об интеллигенции и «новом порядке».

I. Определение

Преже всего определим предмет речи. Что мы имеем в виду, говоря об интеллигенции? Всех грамотных? Всех получивших образование? Всех, кто не занят физическим трудом? В прошедшем веке этот вопрос обсуждался не раз. Остановлюсь на определении, данном Струве. Интеллигенция, говорит он, не то же, что «образованные классы общества вообще, включая и церковь, и бюрократію, и городское сословіе». И далее:

«Интеллигенція не классъ, не сословіе, не вообще образованный слой общества и не какая-нибудь совокупность классовъ и группъ, установленная по какимъ-либо внѣшнимъ признакамъ. Интеллигенція есть часть образованнаго класса, объединенная опредѣленнымъ общественнымъ міровоззрѣніемъ, особымъ, ей свойственнымъ, самосознаніемъ».

Иначе говоря: «„интеллигенція“ есть часть образованнаго класса, начиненная опре­дѣленнымъ идейнымъ зарядомъ, <…> вся суть именно въ идейной начинкѣ». Такой «идейной начинкой» у нас в России были те или иные «политические истины». Непременные условия «интеллигентности» также: отсутствие религии — и безнациональность, понимаемая как чуждость не «русскому-народному» (у него-то хватало сторонников), но русско-европейскому, имперскому, о котором говорилось в этих очерках выше. Интеллигентность — просвещение без предания, кругозор ее ограничен умственной модой; интеллигентность всегда сегодня, у нее нет вчера. Все это входит в расширенное определение интеллигенции, данное кн. Александром Волконским:

Четыре основныхъ признака опредѣляли «интеллигента»: 1) обладаніе учебнымъ дипломомъ; 2) оторванность отъ родной почвы (des déclassés); по этому признаку интеллигентомъ будетъ и столичный адвокатъ, стыдящійся своей матери крестьянки, и князь Кропоткинъ, порвавшій не только со всѣмъ плохимъ, что было въ его средѣ (сіе было бы только похвально), но и съ тѣмъ, что въ этой средѣ было правильнаго и достойнаго; 3) отрицательное отношеніе къ церковному началу, слѣдовательно къ существованію объективной истины; когда бытіе послѣдней не отрицалось полностью, то отрицалось по меньшей мѣрѣ отраженіе Истины въ уже данномъ намъ богооткровеніи. Отсюда безграничный субъективизмъ всего міровоззрѣнія… пока мысль не попадала въ тиски политическаго исповѣданія данной партіи; 4) отрицательное отношеніе по меньшей мѣрѣ къ русской власти, a обычно ко всякой власти и всякой государственности (кромѣ существовавшей въ мечтахъ государственности будущаго «новаго человѣчества»). Кто сознавалъ, что имѣетъ общимъ съ этими людьми лишь 1-й пунктъ, не могъ причислять себя къ интеллигенціи.

Таким образом понимаемая «интеллигенция» была силой «левой» в смысле, указанном в предыдущих очерках, т. е. заряженной наступательным морализмом, [1] свойственным библейской религии, однако без ее сердцевины — собственно веры. Ради этого морализма она стремилась когда-то к революции, затем — оправдывала ее дела, затем и помогала «новому порядку». Раскаявшиеся были, список их открывает А. А. Блок, но список этот немногочислен. Под конец существования «нового порядка» начался перелом в интеллигентском к нему отношении, но об этом мы поговорим позже.

II. Интеллигенция и «новый порядок»

Струве говорит, между прочим, что следует отличать интеллигенцию и «образованные классы общества вообще, включая и церковь, и бюрократію, и городское сословіе». «Новый порядок» устранил перечисленные им классы и — без преувеличения можно сказать — создал царство интеллигенции. Если погонщиками от начала и до конца были невежественные члены «партии», то волю их исполняли люди, получившие известное образование и «идейные» в упомянутом выше смысле.

Напрасно интеллигенция хочет, чтобы в ней видели исключительную жертву «нового порядка». Жертвой были прежние образованные классы, а наряду с ними все укорененные в национальной истории и культуре, все имеющие прошлое. В отличие от них, роль именно интеллигенции, то есть идейно заряженных и притом образованных людей, не была исключительно страдательной. Машины пропаганды, воспитания, образования вращались их руками.

И позднейший «новый порядок», по окончании террора, имел несомненно интеллигентский облик — с библиотекой на месте храма, с пользой на месте смысла. Все сложное, важное, глубокое было из этой библиотеки изъято (кроме по ошибке разрешенного тогда Достоевского). Господствовало в ней давно известное русской образованной публике «научно-популярное» мировоззрение с его легкими, общедоступными объяснениями всего, что превосходит геометрию.

И по сей день в отношении «нового порядка» интеллигенция двойственна. Осуждая «народную власть», она одобряет революцию. Такое раздвоение возможно потому, что между «новым порядком» и интеллигенцией видится пропасть. Последняя, будто бы, ни словом, ни делом не виновата в первом; «новый порядок» был гонителем интеллигенции — и только. Интеллигенция предстает, как я уже сказал, жертвой по преимуществу. Это далеко от истины. Интеллигенция приветствовала крушение Старого мира и на протяжении всего существования «нового порядка» была проводницей его идей — за исключением последних «советских» десятилетий, когда и выработался господствующий сегодня (прежде невозможный) тип интеллигента-циника. Об интеллигентском цинизме мы поговорим несколько позже.

Интеллигенция, с одной стороны, самовоспроизводится; с другой — самовоспроизводится с понижением уровня. Понижение уровня естественно, когда нет опоры на прошлое; когда образование ограничивается передачей некоторой суммы знаний; когда на личность не накладывает отпечатка самопознание, даваемое религией и искусством. То, что было частью более широкого культурного мира, не может стать целым — разве только интеллигенция когда-нибудь расслоится и новые, независимые ее части создадут собственное предание. Однако предание создается слишком медленно. В этом главная трудность современной культуры: чтобы быть, культура нуждается в традиции, но создать ее скоро и по желанию нельзя, можно только присоединиться к уже существующей. А желания и способности вернуться в историю, присоединиться к уже существующему преданию современность не имеет, т. к. такое возвращение обесценит все мелкие ценности и всех мелких кумиров эпохи.

Культурный мир, из которого изъяты все составляющие, кроме «интеллигенции», ожидает единомыслие. This was sometimes a paradox, but now the time gives it proof. Интеллигенция есть сословие с общими мыслями. Умственная разнородность дается только разностью воспитания, образования и усвоенного предания — а все эти силы давно перестали действовать. Царство интеллигенции — общество единомыслящих. Это следует не только из опыта, но и из данного П. Б. Струве определения: «часть образованнаго класса, начиненная опредѣленнымъ идейнымъ зарядомъ». Идея или захватывает некоторый круг целиком, или остается ему чуждой.

«Идея», применительно к интеллигенции, есть почти то же, что вера. Вера всеохватна, ревнива и исключительна. К развитию интеллигенции применимы только законы веры. Или интеллигент верит, или его изгоняют. История русской мысли — история изгнанников. История русской веры (начиная с середины XIX столетия) — история интеллигенции. Безрелигиозность интеллигенции этому не противоречит — напротив, это подтверждает: одна вера исключает другую.

Между этим самовоспроизводящимся слоем и «новым порядком» была определенная гармония, о которой в наши дни вспомнили, надеясь даже на ее возвращение. Дети «занимались в кружках», взрослые читали «научно-популярную литературу»… Независимой личности в кругу этих занятий не было места.

И еще об одном следует сказать. Когда со сцены ушли все образованные классы, кроме интеллигенции — даже и она, в своем прежнем составе, оказалась недостаточно беспочвенной для новой власти. Боясь относительно старой культуры русского Центра и Северо-Запада, эта власть позвала на помощь Юг.  В 1920-е годы Одесса у нас победила Москву и Петербург. И поныне культурная линия «Одессы» не имеет себе противодействия; Москва же и Петербург не оставили наследников. Вернее сказать, наследство их — книги. При этом возвращение сохраненной белой эмиграцией линии русской культуры — не утратившей национальных (т. е. имперских, романовских) корней и притом преодолевшей революцию — почти ни для кого в России нежелательно, т. к. не оставит места советским и послесоветским ложным кумирам. Для процветающего теперь «творческого класса» выгоднее всего оставить национальную культуру там, где она есть — в архивах. [2]

Итак, при «новом поряке» библиотека не только стояла на месте храма. Хуже того: сочинения в ней были тщательно отобраны. Нельзя не поразиться, глядя на издававшиеся тогда книги. Подавляющая их часть написана не в силу горячего, искренного стремления создать именно эту книгу, выполнить именно эту работу; ни за одной почти книгой не стоит личности, если это не тома классиков — обезвреженных пропагандой и тем, что я называл в прежних очерках «искусством мимосмотрения». Всё это книги для развлечения, не затрагивающего душу и ум. Даже гуманитарное знание было иссушено и обезврежено, выражалось при помощи обессиливающего творческий труд и читательское понимание жаргона.

III. Самопознание на жаргоне

Утрата ясной, прозрачной, проникающей в свой предмет речи означала гораздо больше, чем простое падение литературного качества.

Я уже говорил о том, что люди, у которых время отняло способность выражения сложных мыслей, и себя понимают не сложнее, чем могут выразить. Все опрощается: понимание себя, своего места в мире, мира и жизни в целом. Даже «ученый» класс безъязыкий, а вернее — чем «ученее», тем хуже, т. к. «научной» считается только речь, непонятная самому говорящему, полная «слов со смутным значением», как указывал еще Зощенко.

Ведь что значит — отнять способность точного выражения мыслей? Отнимаются не просто слова, отнимаются самые первозданные понятия. Вместо «достопримечательность» полуобразованный говорит: «интересный культурный и социальный объект». Это невыразимо комично и бессмысленно, зато — по мнению говорящего — обличает его ученость. В приложении к философии, всякому мышлению о глубоком и первоначальном — это приводит к лепету, перемалыванию обрывков чужих мыслей, вообще к попыткам заменить мышление — сопоставлением цитат.

 Нет самопознания на жаргоне, нет и поэзии. Поэзия требует ясности, высшей осознанности, ей не годятся смутные слова. Самопознание дается или религией, или поэзией, или соединением обеих. Тут и там человек находит готовые формулы, которые может или буквально приложить к себе (что все делают в детстве и юности), или использовать в поиске формулы своей собственной, незаемной. Человеческое — зыбко, неопределенно, двоится, чугунные слова «обезьяньего языка» его не выражают. Лучше всего для передачи «человеческого» подходит поэзия,

«разсказъ о томъ, какъ Богъ (жизнь, сущность времени) пронизываетъ человѣка; религіозный опытъ со стороны индивидуальнаго въ немъ»,

как говорит Борис Поплавский. Шекспир, Библия — наилучшим образом воспитывают сознающую себя личность именно потому, что они менее всего «научны», они о частном, личном, тайном. Кто воспитан условной «библиотекой», «научно-популярным мировоззрением», уверен, что «ничего сложного в человеке нет — простые процессы возбуждения и торможения», тот никогда не придет к высшему развитию. Мы то, во что верим и — прибавлю — то, что мы можем выразить.

IV. Цинизм как защитный прием

Удаленность от культурных корней, потеря способности ясного выражения мыслей, отказ от самопознания — в сочетании с непрерывной ложью «нового порядка», которой всякая хотя бы отчасти мыслящая личность пыталась сопротивляться, — искажали на корню старый интеллигентский тип.

Интеллигенция, благодаря каким-то темным подземным корням, долгое время видела добродетель в воздержании от цинизма; упражнялась если не в вере, то к доверии к определенному кругу предметов. Тип интеллигента-циника выработался достаточно поздно, когда «новый порядок» из угрозы стал посмешищем, однако смеяться громко было еще небезопасно. В наши дни этот тип вырос, укрепился, расцвел. Еще в начале прошлого века, да что там — еще во «внѣземельной Россіи» 1930-х гг. этот тип был крайне редок, почти не встречался.

Однако уже тогда был Г. Адамович — прообраз русского литератора новейшего времени, то есть охлажденный циник. «Убьетъ литературу, — говорил Адамович, — ощущеніе никчемности. Будто снимаешь листикъ за листикомъ: это неважно и то неважно (или нелѣпо въ случаѣ ироніи), это — пустяки, и то — всего лишь мишура, листикъ за листикомъ, безжалостно, въ предчувствіи самаго вѣрнаго, самаго нужнаго, а его нѣтъ».

Эта фраза: «всё ненужно» — венчает определенный тип развития. Лишнее подтверждение тому, что в искусстве, в области мысли материалисту делать нечего, т. к. если все умирает — то в самом деле все бессмысленно, все ненужно, зачем трудиться? А современную русскую культуру губит не только полупросвещенность, но и всеобщий, впитанный с самого детства материализм, вера в то, что ничего, кроме материи, на белом свете и нет. Кроме успеха и денег, кроме попечительной государственной власти, которой готовы рукоплескать, пока не иссякла ее щедрость, и притом ненавидеть ее только за то, что она — власть. Плоды такой «культуры» даже не ядовиты — они ничтожны.

Адамовича и последователей убивает отсутствие опыта духовной жизни. У Адамовича — непростительное, обязанное внутренней сухости и безблагодатности; у последователей — вынужденное, воспитанное с детства. Они знают вещи и только вещи; духовная жизнь для них — нечто далекое, может быть, «церковное»… «Въ искусствѣ, — отвечал Адамовичу Ив. Лукаш, — единственно-важно самобытіе художника. Онъ долженъ прежде всего (и это самое трудное) стать… самобытіемъ, оставить все чужое, кромѣ своего, если оно есть, „быть самимъ собою“», то есть — продолжим мысль Лукаша, должен привыкнуть жить внутри себя. Этого дети «нового порядка» не умеют. Они живут только «в коллективе» и «с коллективом», только с внешними целями и ради внешних целей…

Задача циника — обессмыслить все вокруг. Если этот циник занимается литературной критикой, например, ему нужно доказать, будто русские писатели только и мечтали, что об опрощении и бесформенности. Для такого критика вся целеустремленная и формообразующая эпоха Романовых — с Пушкиным, Достоевским, сложной (и всегда непризнанной современниками) мыслью — нож острый; ее нужно низвести до маловажной величины. Тут идут в ход двусмысленные ссылки на Чехова: Чехов, де, ни разу не упоминает Достоевского, потому что понимает его ничтожность. Циник вообще склонен ссылаться на других, на «все знают»: в одиночестве ему неуютно.

И еще циник любит чувствовать себя «современным». Все ему ненужное он отправляет в прошлое, к отсталым предкам. Для такого ума всё важное, цельное, жизнеопределяющее — было «когда-то раньше», но давно уже не существует; современность для этих людей пуста, лишена всякого смысла; смыслы и ценности были в прошлом, современность их может только «изучать». В действительности всё важное вечно — а значит, сегодня: философия, Бог или боги, судьба, борьба за культуру (прибавлю) против революции…

Цинизм разрушает не только пораженную им душу. Он еще и препятствует любому общекультурному развитию, т. е. движению «вперед и вверх». Когда верх берут циники — культура превращается в болото, в котором «все ненужно», кроме успеха и денег. Но надо признать: в своих истоках интеллигентский цинизм был средством если не сопротивления революции, то приспособления к ее всеохватной лжи.

V. «Революция» как моральное понятие

Поговорим о революции.

«Революция» — такое же неопределенное, смутное слово, как и «интеллигенция». Как правило, с ним соединяется определенный моральный пафос: «восстание народа», «сопротивление угнетению» и так далее. Пафос этот совершенно международен, один и тот же в России при «новом порядке» и, скажем, в Соединенных Штатах. Это неудивительно, ведь и современенный Запад — дитя мятежа.

«Революция» в наши дни — исключительно моральное понятие. В революции «историческое» мышление видит то, что наши предки называли «карой Господней». Пора, однако, развенчать это понятие, лишить его морального обаяния. Пора понять, что революция есть несчастный случай. Она не имеет никакого отношения к «восставшему народу», «борьбе за права» и прочему в том же роде. Народ вкладывается в погром, ставший возможным благодаря крушению государственного порядка, но это происходит уже после революции.

У нас в России «революции» предшествовало длительное помутнение рассудка, вызванное левым движением, корни которого тянутся до последней четверти XIX века. Истинный смысл неравенства в том, чтобы с высоты, которую дают богатство и культура, просвещать непросвещенных, образовывать необразованных. У нас же в России средне-высший класс, напротив, изнывал от собственной культурности (читай: силы) и мечтал о том, чтобы образованных приравнять к необразованным. Добровольная слабость была его идеалом.

А. Салтыков вспоминает о времени своего учения в Поливановской гимназии (1880-е гг.):

«Была у насъ и иная струя, шедшая извнѣ, изъ окружающей атмосферы. Это была струя всеобщаго упрощенія и опрощенія, по существу чисто большевицкая. Кое въ чемъ прикровенно, а кое въ чемъ и вполнѣ открыто, — это теченіе отвергало всю іерархію установленныхъ цѣнностей жизни. Такъ было въ нашей гимназіи. Что же было въ остальныхъ?.. Достаточно, впрочемъ, проглядѣть журналы того времени — и даже болѣе ранней эпохи — чтобы увидать, какъ большевизмъ перъ, въ теченіе десятковъ лѣтъ, на Россію, хотя онъ и не имѣлъ еще имени, чрезъ тысячи щелей, а порою даже — широкими дорогами».

На всем протяжении царствования Николая II, чем дальше, тем больше, Россия была в тумане марксистских и народнических грез, в обольщении «нового порядка». Уравнительно-опростительные мечты кружили головы. Пережитым и осознанным прошедшим революция стала только для «внѣземельной Россіи». Белая эмиграция была не просто «продолжением старой России». Напротив, она была Россией будущего — живым преодолением революции и того народнического, упростительного духа, который к ней привел; в «материковой» России, напротив, народнический дух победил, культура вернулась в 1860-е годы и в них осталась, чтобы после падения «нового порядка» удариться в разнообразное распутство.

Нужно подчеркнуть: в России никогда не было «революции» в том детском смысле, какой этому слову придают левые. Было совпадение во времени трех разнородных явлений: религиозного по сути брожения умов «интеллигенции», смутного крестьянского недовольства, подогреваемого городской пропагандой, и солдатского, а точнее, дезертирского бунта в 17-м году. Ко всему этому прибавлялись слабоволие и «христианские» настроения Императора. Не будь первого из этих обстоятельств — умственного повреждения интеллигенции, — не сыграло бы роковой роли и третье. Что же касается крестьянства — интеллигенция походя лишила его доверия к Царю, на котором держалось русское государство. Чтобы утверждать это, не нужно быть монархистом: достаточно и простого здравого смысла…

VI. Заключение

Казалось бы, всё сказанное — чистая культурная археология, не имеющая никакого отношения к современности. В действительности все перечисленные силы продолжают действовать и сегодня. Культурный слой, видящий в себе сообщество избранных, преследуемых за правду, наступательно-моральный, когда речь идет о противниках, и снисходительный, если дело касается друзей — сейчас в небывалой силе. Продолжительное падение образовательного уровня (всё больше «фактов», все меньше «образования»), легкость обмена мнениями и усвоения поверхностных сведений, даваемая всемирной сетью — все это способствует его расцвету.

Что касается «идейной начинки», то левое движение наших дней нашло новую точку фокуса: либеральную идею, предлагающую людям, в области мнений и поведения, не «состязание», а бесплодное формообразование, причем по возможности во второстепенных вопросах. (Что удивительно: эта вера в «формообразование» свободно сочетается у многих с верой в «последнюю истину», доступную только избранным.) Нередко это формообразование подается как добросовестно сохраненное эллинское наследство. Притязания необоснованные.  Суть эллинства: состязание как способ нахождения лучшего.  Однако либеральная идея убеждена, что «лучшего» нет; а социализм свое «лучшее» знает заранее. Где есть «единая истина» — какие могут быть «состязания»?

При этом делаю обычную оговорку: состязание есть аристократическая идея; простое формообразование, о котором так пекутся либералы, ничего общего с состязанием и поиском лучшего не имеют. Вообще так называемые «толерантность» и «плюрализм» глубоко чужды всякому состязанию. Они требуют восхищения всякой деятельностью, хотя бы и лишенной всякой ценности, или еще хуже — с отрицательной ценностью. Утверждающие, будто у современного Запада эллинские корни — умалчивают о том, что состязание без оценки и без идеи лучшего было бы, на взгляд греков, пустой забавой.

Не будем же ни либералами, ни интеллигентами. Будем искать лучшего, причем «лучшего» не с точки зрения морали, особенно — партийной морали. Лучшее, определяемое морально, слишком удобопревратно и зависит от того, против какого врага будет направлена эта мораль. Для человека умственного труда достоинство без притязаний на «избранность», глубина мысли, ясность речи, самопознание — те общедоступные, при некоторых усилиях, виды лучшего, которые не зависят от нашего понимания нравственности. А если они не служат борьбе с «мировым злом» — тем лучше.  Расчеловечивание, как показал опыт новейших социализмов, чтобы не ссылаться на более ранние эпохи, приходит как раз на пути последней и решающей борьбы со «злом».

Тимофей Шерудило


[1] Наступательный морализм проявляется в желании подвергнуть мир цензуре. Глубоко невежественные, но высоко идейные люди предписывают писателям, философам и ученым «правильное» содержание их умственного труда, а то и внешние его формы. Вопрос: «А эта грудь не слишком ли нага?» ставит, как правило, не сапожник. Всякий ханжа уверен, что если мы запретим упоминание предмета, то и сам предмет перестанет существовать и никого уже не побеспокоит. Последний пример — запрещение на Западе слова «слепой» в переносном значении (напр., «слепой поиск»), т. к. оно будто бы оскорбляет слепых. Слепых оскорбляет слепота. Ханжество не причуда, не крайность, но закономерное следствие из моралистического мировоззрения.

[2] Воспитанное новым порядком безоговорочное «приятие революции» заставляет даже филолога, признающего красоту традиционного правописания, прибавлять, что «конечно же, ничего возвращать не нужно». Таково и их отношение к прежней культурной линии: «конечно, не нужно».

Просмотров: 53

Надежда, чувство вины, искание чуда

Мы не раз уже говорили о христианстве и его отзвуках в расхристианивающемся мире. Поговорим о нем снова. Спросим себя: без чего оно немыслимо — говоря о чувствах, переживаниях, словом, психологически?

Я бы сказал, что христианство нельзя представить себе без трех вещей: без надежды, чувства вины, искания чуда.

1. Надежда

Если посмотреть на христианство со стороны, глазами «язычника», можно решить, что оно поклоняется, не в малой степени, гипостазированной Надежде-Терпению. Ведь как Афродита делится, согласно Платону, на Афродиту-Урани́ю и Афродиту-Пандемо́с, так и в надежде скрыты две возможности: Надежда-Терпение и Надежда-Победа. Одна смотрит в настоящее, другая в будущее. Терпение само по себе не подразумевает победы; мысль о перемене к лучшему оно откладывает на вечное «завтра».

Старая религия тоже знала Надежду  — греки как поэтический образ, римляне, сообразно своему характеру, как Надежду на Государство. Но это совсем другое. Неразрывная Надежда-Терпение — надежда, оторванная от исполнения, сроки которого настанут не здесь, не сейчас. В религии грека и римлянина было место Победе. Вообразить же у алтаря Победы христианина — невозможно. Здесь граница между добросовестно-христианским и внехристианским мышлением. [1]

Надежда, оторванная от Победы, означает, что ее упования всегда «там», не «здесь и сейчас». Для здесь и сейчас нет ни одобрения, ни хотя бы любопытства. Чтобы строить на земле, христианскому мировоззрению нужна римская прививка, Западу данная католичеством, а России — Романовыми. Об этом мы уже говорили выше.

С другой стороны, для творчества, особенно поэтического творчества — эта отчужденность от мира полезна. Чтобы творить, нужно в достаточной степени «выломиться» из жизни. Христианство с его «не здесь и не сейчас» как нельзя лучше способствует поэзии.

Свобода есть именно невовлеченность; гений — холодок отчуждения от действительности. Между творящей душой и миром всегда зазор: «лень», осенний болдинский день, неделание и уединение. Творец невовлечен в минуту творения. И обратно: всякий пляшущий с плясунами, пьющий с пьющими, отпускающий прибаутки «творец» слишком здесь, слишком сейчас, чтобы ждать от него чего-то настоящего. Зато последних и любит непросвещенный слушатель и читатель…

При этом созданный христианством склад души, т. е. его отпечаток на душевной жизни, — не то же самое, что внутреннее содержание библейской религии. Из ее внутреннего содержания не следует ни культуры, ни творчества, — а скорее нечто, напоминающее самых твердых форм ислам. А вот из опыта тишины, уединения, внимания в внутренней жизни личности, даваемого христианской жизнью, творчество и культура не то, чтобы вытекают — но они им питаются, помимо сухой, питательной, еще эллинами указанной беседы ума с самим собой. [2]

2. Вина и стыд

Оборотная сторона надежды — чувство вины. На этой струне христианство не устает играть. Оно обращается в человеке к ребенку, огорчившему строгого, но любимого родителя. Отсюда его щемящая интимность. Мелодия христианства — тонкая, берущая за душу мелодия вины. А поскольку виновны все, власть этой мелодии безгранична.

Однако нельзя сказать, что иго морального мировоззрения всегда тяжело. Покаянная поэзия, со всеми ее чудовищными преувеличениями, близка огорченной душе. Христианство подстерегает человека в минуту надлома и тут оказывается близким, домашним, выражающим именно его чувства. Другое дело, что жить в состоянии постоянного надлома, рыдания, сокрушения — никто не может. Осушив слезы, человек закрывает покаянный канон. Власть христианства есть, в своем роде, власть лирической поэзии — пока оно не предъявляет права на всего человека в каждый день его жизни. Тогда тирания морального мировоззрения становится нестерпимой: нельзя рыдать по расписанию и раскаиваться произвольно. Розанов говорил, что «блаженны плачущие» надо утаивать от детей и подростков и сообщать людям по достижении первой зрелости: тогда слова эти поразят. Но жизнь и зрелого человека не состоит из одних только сокрушений.

Говоря о вине, надо вспомнить и об огромной области «постыдного», в которую попадает важнейшая часть человеческой жизни. Действующие лица Ветхого Завета то и дело «познают» и «зачинают»; Давид влюбляется в Ионафана и всем об этом рассказывает… Потому один из героев Лескова и говорит о Библии, имея в виду Ветхий Завет: «Отъ нея страсть мечется». В Новом Завете все меняется. Взгляд на женщину — грех. Женитьба тоже грех; но не жениться еще хуже, т. к. неженатый будет «разжигаться». Счастливы скопцы, счастливы им подражающие, а если не можешь быть, как они — женись, чтобы угасить огонь пола. По меньшей мере своеобразное благословение брака.

Само понятие «клубнички», т. е. чего-то сладкого, но запретного, создано этическим мировоззрением; восстание этой «клубнички» мы и наблюдаем. «Въ содомѣ ли красота? — восклицает Достоевский. — Вѣрь, что въ содомѣ-то она и сидитъ для огромнаго большинства людей!» Этический взгляд на мир загоняет жизнь пола в Содом, а потом борется с подпольным влиянием этого Содома.

«Восстание пола» в наши дни — прямая расплата по давним счетам. К сожалению, это восстание не достигает цели, т. к. речь идет не о перемене мировоззрения, но о судорогах, вызванных желанием поступить назло и наперекор — словом, о подростковом бунте, которым всегда сопровождается выход из-под опеки христианства. На этих бунтующих подростках вины не больше, чем на тех, кто хотел их оставить вечными детьми. Станут ли вчера христианские народы взрослыми, потребуют ли иного взгляда на мир, более подходящего взрослым людям? Никто не знает.

По мере ослабления христианства, на место его вставало другое этическое, т. е. основанное на чувстве вины, мировоззрение — социализм. Мы не раз уже об этом говорили. Социализм есть настоящая религия христианского толка. Его смысл в насилии над человеческой личностью ради этических целей. Пусть не обманывает установившаяся в XX веке связь социализма с марксизмом; это связь местная и временная. Марксизму ненавистна была личность, ее особность и предприимчивость; пафос этического мировоззрения может быть направлен и на другое. «Пророкам» (назовем этим словом всех поклонников этического мировоззрения) ненавистна всякая сила. Сила ведет к преступлению, говорят пророки, нужно создать общество слабых. Общество слабых, к сожалению, совершенно бессильно против любых злоупотреблений, против любой наглости, от кого бы она ни исходила — от новых тиранов или от африканских переселенцев. Сила не просто культурно плодотворна, она еще и сторожевая башня, охрана личности и свободы…

С левой идеей тесно связано, по сути дела — переплетается еще одно мировоззрение, которое можно назвать «историзмом». После того, как Гегель позволил Истории занять место христианского Бога, христианскому чувству вины нашлись новые формы. В исходах прошедших и происходящих событий историзм видит «суды Истории» и верит «в справедливость ее приговоров» (Ф. Зелинский).

«Историческое» мышление видит во всяком событии кару или награду, поэтому для него нет полутонов. Для историзма всё «закономерно» и «неизбежно». Всякая случайность, всякий срыв во время сложного, рискованного развития — «предрешены». Так создаются мифы о «неизбежности революции» и прочем в том же роде. Любое расположение событий провозглашается «неизбежно вытекающим» из предыдущего. Так звуки только что законченной симфонии могли бы верить в предопределенность своей встречи — а ведь могли бы расположиться  совершенно иначе.

На «все суды истории праведны» следует ответить: суды истории могут быть бессмысленны и злы. Особенно нам, русским, следует это помнить. Историческое развитие не есть накопление вины; прекращение этого развития (революции, катастрофы) — не «закономерный итог», не «кара», но только один из возможных исходов. Прошлое перестало быть не потому, что оно было «виновно и обречено», не потому, что оно было «дурно»; новое победило не потому, что оно было «хорошо». Старое и новое — вообще не моральные, не качественные определения.

3. Искание чуда

Одна из главных, если не главная христианская черта — искание чуда.

Само по себе желание чудесного — вероятно, общечеловеческое. Одни народы видят чудесное во всем, не прилагая усилий; от других оно дальше; и чем выше развитие «разума», т. е. чем суше и холоднее жизнь, тем больше жажда чудесного, доходящая до настоящей страсти. Чудо напоминает «просвещенным» народам о том, что под корой видимого мира скрыто невидимое.

С областью чудесного, в той или иной мере, соприкасаются все религии; но только христианство, думается, связало себя с этой областью неразрывно — до такой степени, что борьба революции с Церковью была в первую очередь борьбой против чуда. Чудо есть ось христианства — не католического, как думал Достоевский, а вообще. Победа над природой доставляет христианину удовольствие. [3] Желание чудес, страсть к ним — прямое следствие известных слов о горчичном зерне. Где вера, там чудо; где нет чуда (победы над природой) — нет и веры. Не случайно «новый порядок» одновременно развенчивал «церковные» чудеса и прославлял собственные победы над природой. Только так он мог переманить веру к себе на службу.

Христианство радуется, видя нарушение естественного порядка вещей. Эту его черту наследует и левая «вера» ­­­— социализм. В центре левой идеи — вера в то, что естественные отношения людей и вещей суть нечто такое, что должно быть преодолено. (Как можно видеть, Ницше в этом отношении — чистокровный христианин.)

Конечно, библейская религия не исчерпывается своим вкусом к «чудесному», но этот вкус в нем — определяющий. Мир, — говорит она, — управляется разумным хозяином, и управляется чудесным образом.  При этом нельзя отрицать: мистическое, то есть область скрытого смысла событий — поле деятельности любой религии. Кто не разгадывает тайного смысла событий собственной жизни, тот и не верует. Однако есть разница между мистическим (тайным) и чудесным.

Греки и римляне в качестве верующих людей кажутся беглому взгляду холодно-рассудочными, если не прямо безрелигиозными. Их вере недостает детскости, естественного для нас отношения к божественному. Люди древнего мира — взрослые перед своими богами. Нам эта взрослость кажется холодностью. Старая религия не требовала «верить» наперекор вероятности, не говорила о горчичном зерне и ввергающихся в воду горах.

Язычник знает, что боги могут не ответить, с этим ничего нельзя сделать; христианин думает иначе: это не Бог не ответил, а он, христианин, плохо верил. Христианство предельно напрягает человеческие силы, чтобы в конце сказать: ты недостоин. Можно даже сказать что сознание личного недостоинства — желаемое состояние христианина…

В отличие от язычника, христианина учат направлять ум и волю на невозможное. Если невозможного не случается — это его вина. Отсюда неизбывное искание чуда. Христианин — говоря упрощенно, — есть тот, кто верит в чудеса, и не просто «верит», но любовно ищет и находит их в повседневности.

Заметьте, что в древнем мире были почти неизвестны атеисты. Не потому, конечно, что греки и римляне были «невежественны» — но потому, что старая религия не требовала неистового напряжения веры. Христианство ставит Чудо на первое место; кто не верит в чудо, тот не христианин. «Чудо, тайна и авторитет», скажет Достоевский будто бы о католичестве, на самом деле — обо всем христианстве.

Когда современный автор, Честер Дж. Старр, говорит о языческих философах: они «пришли в мир, чтобы искать исключительно материальные, естественные причины  <явлений>», он выбирает не вполне правильные слова. Древние, скажем так, не считали, что мироздание управляется Вседержителем в чрезвычайном порядке; следовательно, для всех событий искали совокупности естественных причин. Сама противоположность между религией и «материализмом» выкованы христианством; материалист есть тот, кто не верит в чудеса, начиная с рождения от девы и далее по списку. Старая религия, как я уже сказал, не требовала постоянного напряжения веры — вплоть до смертельной ее битвы с рассудком. Для материализма не было оснований. [4]

Поэтому «материалист» в наши дни всегда борется не с Религией вообще, но с  одной из ее разновидностей — той, которая его создала. Мысль о том, что «чудесное» — не непременная принадлежность религии, а только черта одного из возможных ее пониманий, освобождает, но мало готовых этой свободой воспользоваться. [5]

…Вернемся к тому, с чего мы начали: к исканию чуда. После трезвого, рассудочного XIX столетия мир бросился в погоню за чудесами. Он искал их повсюду, кроме Церкви: в большевизме, национальном социализме и фашизме; в науке; в новых религиозных учениях; в книгах о жителях иных планет…

Наш большевизм, как некогда христианство, требовал чрезмерного напряжения способностей веры и надежды. От подданного «социалистического отечества» требовалось верить в невидимое и надеяться на небывалое. А «Партия» постоянно обещала чудеса, отличаясь от Церкви гораздо меньшей чудотворной способностью. В итоге — как христианство ковало тип материалиста, прививая неприятие чуда, так и новый порядок воспитывал тип циника. Почти вековое господство социализма воспитало в людях самый глубокий цинизм…

Поиск чудесного, однако, продолжается.

4. Заключение

Надежда, чувство вины, искание чуда. Эти чувства нельзя отнять от христианского мироощущения, не подточив его на корню. Их сочетание — одно из тех плодотворных сочетаний разнородных начал, которыми жива библейская религия. Вера язычников была верой взрослых. Христианство обратилось к ребенку. И оказалось, что тот, кто обратится к ребенку в человеке — сильнее всех. 

Для христианина Бог и судьба одно. Его вера — в первую очередь доверие к Богу. Тому, кто в судьбе видит самостоятельную силу — детское доверие нелегко. Христианство и тут обращается к внутреннему ребенку, чья способность радоваться, удивляться и доверять еще не ослаблена опытом жизни. Язычество — вера взрослых (насколько мы умеем такими быть).

Христианство застало мир в час упадка и сказало человеку: чадо, отвернись, пусть погибает! В этом его существо, а не в поддержке царств. Настоящий христианин равнодушен к миру. Пусть погибает! [6] Он весь — в своей душе, в своем внутреннем детстве.

Устойчивости христианства послужило и другое. Религия, основанная на Писании, более жизнеспособна, лучше сопротивляется времени, чем Писания не имеющая. Не потому, что scripta manent, а потому, что Писание поддается избирательному чтению. В избирательном чтении — тайна жизнеспособности и приспособляемости.

И конечно же, если бы христианство не заразило собой Старый мир, не было бы и его стремительного распространения среди молодых народов Европы. Ведь покоряла народы не столько христианская проповедь, сколько высшая греко-римская (язычниками созданная) культура. Эта культура дотянулась даже и до нашего времени — до самого края просвещенного мира, если уже не за край.

Тимофей Шерудило


[1] Точно так же и пушкинское «чтить самого себя» выносит его за пределы церковно мыслящих людей, поскольку добросовестный христианин себя чтить не может. См. многочисленные и совершенно верные высказывания Лескова. Например это, из «Фигуры»: «Я ни про какую благородную гордость ничего въ Евангеліи не встрѣчалъ, а читалъ про одну только гордость сатаны, которая противна Богу».

[2] Защитники христианства, кстати,  указывают часто на побочные его плоды, уверяя, что в зародыше — как горчичное зерно — те содержатся уже в Евангелии. Нет, не содержатся. А вот эллинство, и в немалой степени, в Евангелии присутствует. Эллинство пропитывает и поддерживает наш, европейский, умственный мир до сих пор, и на него, как я уже говорил, мы можем опереться даже теперь, когда мост, выстроенный церковью (непреднамеренно) между нами и эллинами, начинает трещать.

[3] Вообще пафос покорения природы — изначально христианский. Греко-римское язычество выразило когда-то иные отношения человека и природы: человек есть служитель, богами поставленный для того, чтобы природа пребывала в порядке. (Э. Р. Доддс: «видели в человеке божьего управителя, а в земном существовании некую разновидность службы (λειτουγία)».)

[4] Можно возразить, что есть ветвь христианства, вообще отказавшаяся от всего чудесного: протестантизм. Но по протестантам трудно судить о христианах. Они начали с возвращения к Ветхому Завету, чтоб не сказать — прямо к иудаизму, продолжили «прикровенным атеизмом», как говорил Достоевский; а закончили у нас на глазах откровенным безбожием («Каждый день я медитирую, молиться ведь всё равно некому» — германский богослов 20 века; памятно и недавнее дело пастора-атеиста, которого прихожане не смогли удалить из прихода, т. к. его «право на толкование божественного любым образом» защитила высшая церковная власть). Где-то в промежутке — прусское протестантство XVIII — XIX вв. с его религиозным почитанием Государства (принесшее немало добра нам, русским, через осевших в России немцев).

[5] Кстати о христианах и материалистах. Всякий отбор людей на основе их отношения к не­ко­торому вопросу (в нашем случае — чуду) отбирает людей одного и того же типа, но испытывающих разные чувства — от восторга до отвращения. Ярые противники дела — те же люди, которые при других обстоятельствах были бы его сторонниками. «Материалист» мог бы быть добрым отцом-настоятелем; из поклонников чуда делаются при случае верные, убежденные материалисты…

[6] Католицизм поэтому — не вполне христианство; в нем Евангелие если не побеждено, то дополнено Империей. Оттого он так обаятелен для русского человека. Мы видим в нем твердость, определенность, форму — которой нам так нехватает.

Просмотров: 118

Воспитание нации

Пусть это звучитъ «анти-демократично» и не въ духѣ нашего времени, но языкъ, культура и даже сама «нація», которой языкъ и культура служатъ лишь выраженіемъ, живутъ въ высшихъ, просвѣщенныхъ классахъ общества и ими же создаются. Языкъ, нація, культура — все это есть нѣчто духовное, имѣющее мало дѣла съ физіологическимъ и этническимъ существованіемъ массъ.

А. Салтыков

На предыдущих страницах мы уже говорили о нации, национальной культуре. Что это за нация? Откуда она берется? Естественно предположить, что нация — совокупность привычек, обычаев, влияний, идущих от самого ее зарождения, словом, нечто такое, что «вырастает» естественным образом и на что никто из живущих не может повлиять. То же самое говорится нередко о языке: он просто «развивается», а наше дело — наблюдать, в каком направлении пойдет развитие. Но и язык не просто развивается, а создается осознанными и не вполне осознанными усилиями. Тем более — нация.

На одной и той же исторической почве может вырасти несколько разных наций, как и несколько разных языков. То и другое зависит от получаемого обитателями этой почвы воспитания. Наша русская почва за истекшие сто лет видела нацию, созданную Романовыми (о ней мы будем говорить ниже); видела «новую историческую общность», которую пыталась создать революция (и об этом мы также поговорим); видит теперь т. н. «россиян»…

Личность и нация определяются сложными формами поведения. Пока их нет — перед нами только существо и совокупность жителей. Быть как личностью, так и нацией — значит обладать некоторым богатством, суммой положительных и воспроизводящихся отличий от товарищей и соседей.

Все это — плоды воспитания. Нация не просто «вырастает» но как и личность, воспитывается. Не все личные черты воспитуемы; также и черты нации. Иное можно усилить, иное ослабить; трудно внушить то, чего нет. Одного в том и другом случае сделать нельзя: привить некоторые ценности словами, без всяких за ними стоящих дел. И еще: никакое воспитание не может быть обращено к «массам» — только к личностям. Воспитывают личности и личностей. И наконец, третье правило воспитания: человек может передать другому только то, что есть в нем самом; машина воспитания требует, таким образом, наличия некоторого «воспитанного остатка». Вот почему в развитии народов и личностей так важна преемственность; очень мало таких племен, которые сами проходили бы весь путь от первобытности к высшему развитию.

И о том надо сказать, что нация, национальное — совсем не то, что «народность». Нация на вершинах, а не в корнях; в сложном, а не в простом. Нация образуется, усложняется и растет, народное — существует. Нация живет в истории, рождается и может погибнуть — народное вне истории и почти бессмертно.

Нация — культура, самосознание. Ее присутствие в разных слоях народа, разных местах даже — неравномерно. Вопреки народническим верованиям, город «более» нация, чем деревня; аристократия более национальна, чем фабричные рабочие… Сознание ценностей, стягивающих личностей и сословия в нацию, сильнее на высотах, слабее в долинах. Там, в долинах, меньше времени на размышления и саморазвитие. Никакое «всеобщее среднее образование» этого не отменяет.

Государство, «территория», границы — все это не создает нации само по себе. И наоборот, может быть нация без государства и границ — как была в первой половине  XX века «внѣземельная Русь» (выражение Н. Чебышева).

Как нация, так и личность создаются формообразующей силой плодотворных стеснений и правил, выучкой. Эта выучка — не отсутствие человеческих недостатков, а способность к высшим, достойным формам жизни несмотря на человеческие недостатки. Прививка достоинства и выправки всегда достается немногочисленному меньшинству — аристократии, а затем разносится, если так можно сказать, через подражание и стремление к высшему.

I. Романовская нация

Россия — одно из тех мест, где культурная почва особенно тонкая. У нас не было преемственности от прежде бывших великих народов (Рим далеко; византийцам мы были нужны не как ученики, но как данники). Династии Романовых пришлось создать недостающую преемственность искусственно, и то на исторически недолгий срок; «привить, — перефразируя Ходасевича, — классическую розу к московскому дичку». Создав новую преемственность, Романовы создали и новую нацию: имперскую, «российскую», европейско-русскую.

Достоевский говорил, что петровские реформы ничего не дали русскому человеку, кроме принудительно введенных европейского платья и бритья бороды; мы в подробностях поговорим об этом дальше; пока что скажу, что речь шла о более важных вещах. Как это блестяще сказано А. Салтыковым:

«Имперія по самому своему существу была борьбою — отчего не сказать правды? — съ темными, разрушительными началами, съ хаосомъ и анархіей Великорусскаго духа, съ этнизмомъ Москвы. И въ этой борьбѣ надежнѣйшимъ союзникомъ Имперіи были именно наши новыя западныя области. При этомъ особую цѣнность придавало ихъ помощи и содѣйствію то, что они дѣлали и самую борьбу двухъ міровъ — не особенно замѣтною: благодаря ихъ молчаливому содѣйствію, огромнѣйшіе результаты достигались какъ бы сами собою. Такъ вовсе не великороссійскія, не «истинно-русскія» чувства права, порядка, дисциплины, лоялизма и красоты, такъ — черты настойчивости, выдержки и Ломоносовской «благородной упрямки», такъ цѣлый рядъ болѣе культурныхъ привычекъ и склонностей — становились постепенно «истинно-русскими» чувствами, чертами и привычками».

Поверхностный взгляд может увидеть сходство петровской реформы и «нового порядка». Формула «царь Петръ былъ первый большевикъ» пущена уже Волошиным. Но сходство поверхностно. Петровский порядок был насильственным, но соединением прежде разделенных начал (см. очерк «Бедное и простое»). «Новый порядок» предполагал не просто усиление машинного, американского элемента в русской жизни, но полную замену всего органического, вырастающего из исторической почвы — машинным. Тогда как богатые плоды приносит только новый сплав прежде раздельных начал, а не уничтожение одного в пользу другого.

Петр не просто «навязал» России новые ценности (как думали славянофилы и Достоевский). Русское — не просто «народное» в европейской огранке (или в европейском искажении). «Русскость», какой мы ее знаем между XVIII веком и 18 годом, возникала по мере усложнения и роста. Ведь воспитание народа, как и личности, не просто совершенствует природные достоинства, а открывает их; иначе говоря — делает возможным их проявление. Так создавалась и новая русская (или, как предпочитает говорить А. Салтыков, «российская», т. е. имперская) нация.

Русский человек имперского, романовского склада не скрыт внутри протопопа Аввакума или царя Алексея, как будущий взрослый не скрыт внутри ребенка. Ни Пушкина, ни адмирала Колчака в зерне русской личности, какой мы ее видим в XVII столетии, найти нельзя. Развиваясь, личность и нация усваивают, т. е. делают своими, прежде чужие им ценности, и уже на почве этих ценностей продолжают развиваться, находя в себе новые способности и желания. Развитие есть создание почвы для будущего развития. Оно самоценно. Оно не «подготовка» к чему-то заранее известному, не дрессировка в определенную сторону. Плоды этого развития не предопределены, а едва намечены природными склонностями, проявляющимися в еще неразделенно-слитном характере молодости. 

О достоинствах «романовского», имперского типа много и хорошо говорит  И. Ильин. Однако не без подмены. Он не делает разницы между русским и романовским, имперским типом, и потому не видит основного внутреннего противоречия и источника сил Империи:  наложения европейских воли и выучки на русскую бесформенность, «душевность». О нашей способности к дисциплине много говорит само понимание этого слова: в нем видят нечто теплое, симпатичное. На деле «душевный» значит «бесформенный», недовоплощенный. Ни к Пушкину, ни к Достоевскому нельзя применить этого слова; можно, скажем — к Некрасову.

Говорит Ильин и о том, что русский тип будто бы изначально христианский — а особенно в своей петровской, имперской разновидности. Второе нельзя не оспорить. Старообрядцы, называя Петра «антихристом», были на свой лад правы. Вся романовская эпоха была поскольку европейской, постольку и антихристианской. Романовы (начиная с Петра) выдвигали сильных. Не богомольцев, не калик, не юродивых, но сильных. Добросовестный христианин видел в этом несомненно языческую черту. Это и в самом деле была римская прививка, так нам необходимая. Власти был нужен человек решительный, способный бороться, и такого человека она возвышала. Это был разрыв с добродетелями неделания (а добросовестный христианин есть тот, кто уклоняется от мира и его дел; если в Европе мы видели в прежние времена деятельных и даже воинственных христиан, то это потому, что Рим в них был сильнее Писания). «Новый порядок» в 1918-м вернулся в Москву во всех смыслах. Ему больше не нужны были сильные; смирение снова стало добродетелью; иждивенец — достойным гражданином. Римская прививка была отторгнута.

Почему это случилось?

II. Надрыв просвещения

Общепринятый взгляд известен. «Классы и массы», угнетение, народное возмущение… В действительности в России случился надрыв просвещения, т. е. кризис, вызванный слишком быстрым, подобным наводнению, разлитием «образованности». (Ставлю слово в кавычки, т. к. на самом деле во время кризиса просвещения именно образования личности в школе не происходит; человек получает известную сумму знаний и на том его приготовление к жизни заканчивается. Но я опередил изложение.)

Что я имею в виду, говоря о «просвещении» как о чем-то отличном от «образования»? Обратимся к «Пайдейе» В. Йегера:

Воспитание как функция человеческого сообщества — нечто столь общее и необходимое по природе, что самоочевидность этого факта для тех, кто является субъектом или объектом этого процесса, долгое время почти не осознается и лишь сравнительно поздно оставляет следы в литературной традиции. Его содержание у всех народов приблизительно одно и то же, оно одновременно имеет моральный и практический характер; и у греков дело обстоит не иначе. Частично оно облекается в форму требований, таких как: почитай богов, почитай отца и мать, уважай чужеземца; частично заключается в устно передаваемых в течение столетий предписаниях внешней благовоспитанности и правилах практической житейской мудрости; частично сообщается в профессиональных познаниях и навыках, которые, в той мере, в какой они подлежат передаче, греки обозначали словом τέχνη. <…> От воспитания в этом смысле отличается образование человека путем создания идеального типа, обладающего внутренней цельностью и особым складом. Образование невозможно без мысленного представления об образе человека, каким он должен быть, причем оглядка на утилитарные потребности безразлична или, во всяком случае, не столь существенна, а решающее значение имеет καλόν, τ. е. прекрасное в обязывающем смысле желательного образа, идеала. <…> Образование сказывается на всей форме человека — как на внешних проявлениях и манере держать себя, так и на внутренних установках. И то и другое возникает не случайно: это продукт осознанного культивирования.

Добавлю, что кроме воспитания, которое дает т. н. «нормы общежития», и образования, которое формирует личность, есть и третье: просвещение, т. е. сообщение некоторой суммы знаний. Оно необходимо, но не самоценно. Однако почти только о нем и заботился в России «новый порядок»… В практическом применении «просвещение» без воспитания и образования создает только технически грамотный класс без культурных привычек. [1]

В «нормальных» условиях воспитание, просвещение и образование дополняют друг друга. Количество требующих учения не превосходит способностей и численности преподавателей. Мера успеха в  этих условиях — возможно большее, без понижения уровня, число людей, вовлеченных в плодотворное, словом выраженное самосознающее существование. Россия пушкинских времен не удовлетворяет этому условию; не удовлетворяет и Россия «нового порядка». Равновесие между количественным разливом просвещения и его качеством — было, наверное, достигнуто к концу XIX столетия, т. е. к началу Серебряного века. Собственно, Серебряный век и был признаком успешной культурной политики поздних Романовых.

Как все плодотворные общественные (и душевные) состояния, это было положение неустойчивого равновесия. Можно было бы ждать и дальнейших успехов — при условии плодотворного ограничения числа приходящих к просвещению. Перегрузка аппарата просвещения, если так можно сказать, выводит его из строя, причем разрушения множатся, а бороться с ними некому, т. к. нарушается и обучение обучающих. В конечном счете мы получаем машину для воспроизводства полуобразованности.

Так и было в России после Великих реформ. Я уже вспоминал слова П. Б. Струве о «разливе полуобразованности». Этот разлив, говорит Струве, — 

обратная сторона всесторонней и стремительной демократизаціи Россіи въ царствованіе Николая II.

Эта демократизація означала не столько проникновеніе «народныхъ» или «простонародныхъ» элементовъ въ языкъ, сколько разливъ въ языкѣ и литературѣ стихіи полуобразованности, всегда зна­менующей стремительное пріобщеніе къ культурѣ и вообще быстрое и нестрой­ное усвоеніе языка и культуры новыми и доселѣ ей чуждыми элементами. Эти перемѣны происходили въ періодъ съ конца 80-хъ гг. до самой войны и рево­люціи.

Никогда, быть можетъ, за всю исторію человѣчества средняя и высшая школа не «перерабатывала», выражаясь языкомъ желѣзнодорожнымъ, такой мас­сы «человѣческаго матеріала», который выходилъ изъ культурной среды, стояв­шей гораздо ниже этой принимавшей его школы. Эти толпы всю культуру вообще, а словесную въ частности, брали изъ школы. Изъ дому онѣ ничего не при­носили. Уровень средней школы въ эту эпоху замѣтно понизился, не потому, чтобы понизился уровень преподавательскаго состава, а потому, что «перераба­тываемая» имъ школьная масса черпа­лась изъ широкаго малокультурнаго ре­зервуара. Въ это время вся Россія, до уѣздныхъ городовъ, большихъ селъ и ка­зачьихъ станицъ, покрылась сѣтью гим­назій и реальныхъ училищъ. Среднее об­разованіе и проникало въ толщу народа, и разливалось по всей странѣ. Это былъ огромной важности и, въ общемъ, здо­ровый и нормальный процессъ. Но по своей стремительности онъ былъ раз­литіемъ полуобразованности въ странѣ. Она, эта полуобразованность, всего бо­лѣе повинна въ порчѣ и засореніи язы­ка.

Этотъ разливъ полуобразованности сы­гралъ очень крупную роль и въ револю­ціи 1917 и послѣдующихъ годовъ.

«Разлив полуобразованности» множил интеллигенцию. Что ж тут плохого? То, что интеллигенция есть переходное состояние между простотой и образованностью. Интеллигент есть подросток; нечто временное; не «вершина», а точка в начале пути. Вопрос о просвещении есть тот же вопрос о свободе. «Я уже большой (много знаю), а значит, могу поступать по своей воле!» — говорят дети. Так говорила и интеллигенция с тех пор, как осознала себя.

Из этого не следует, что просвещение не следовало распространять.  Следует из этого только то, что устойчивость общественного корабля в условиях широко разлитого просвещения слабеет.  Россия пошла ко дну, потому что интеллигенцию опьянила новая вера, так же восторженно смотрящая на катастрофы и гибель царств, как когда-то христианская, а еще потому что в решающую минуту интеллигенция успела бросить в трюм не спичку даже — охапку горящих факелов.  «Классы и массы» были только обстоятельства дела. Дело же было — ускоренное разлитие просвещения при слабости культурных устоев.

Замечу на всякий случай: говоря об прежней России, важно не попасть в ловушку «исторического» (то есть библейского) мышления, для которого последующее событие всегда с неизбежностью вытекает из предыдущего (читай: является карой или наградой за предыдущее). Боги не так последовательны. Многие вещи просто происходят одновременно, иногда — последовательно, не имея внутренней связи. Крушение российского корабля не следовало с неизбежностью из предыдущих событий; они только делали его возможным.

Итак, интеллигенция самовоспроизводится по вине испорченного аппарата просвещения. Она гордится собой и хочет сочетать несоединимое: просвещенность (очень неполную) с бесформенностью, старым русским пороком. В бесформенности видит она свободу. В то время как действительная свобода — не в распущенности и беспорядке, а в самоуправлении. Притом же, по некоторой исторической иронии, она мечтает о «демократии» — которая вся, от начала и до конца, стоит на самоуправлении и ответственности…

Но вернемся к разливу просвещения в последние 50 лет Старого мира. Несмотря на полуобразованность, на описанных Чеховым слабовольных Ива́новых и «умных и честных» Львовых (либеральному доктору Львову, кстати, чеховская героиня говорит: «Какое бы  насиліе, какую  жестокую  подлость  вы  ни сдѣлали, вамъ все бы казалось,  что  вы  необыкновенно  честный  и  передовой человѣкъ!» Характеристика вечная, неистребимая!) — росла и подлинная образованность. Уверения Достоевского, будто вся реформа Петра — видимость и никакого следа на русском человеке не оставила, опровергаются историей.

Белое движение, а затем эмиграция — свидетельства силы созданного Петром типа русского европейца. Да, в России произошел надрыв просвещения, сбой образовательной машины. Чем дальше, тем больше расходились знания и «образование» (а в советские годы разошлись окончательно). Человек просвещенный — чем дальше, тем меньше умел распорядиться собой. А знания без умения ими распорядиться, без дисциплины, воли, целей (не «всемирных», а личных) — вредны, если не прямо опасны.

Но это ничего не говорило об обреченности петрова дела. Это говорило только о том, что большой корабль слишком поздно и круто переменил курс и не справился с волнами. Время, которое некоторые называют «золотым веком Империи» — до 1861-го — было и время, потерянное для образования. Не знали, стоит ли обременять крестьянина культурой, которая заставит его почувствовать тяжесть своего положения (культура всегда бремя, кстати, и не только для крестьянина) — и потому не обременяли.

ІІІ. О воспитании

Прежде всякого образования идет воспитание. Как я сказал выше: личность понимает только отношение к себе других личностей; никакие слова не имеют на нее действий. Итак, надо сказать: нация создается дома. Если не прямо «в детской», то из домашней, частной жизни; из игр на Пречистенском бульваре под невнимательным, но все же присмотром няни; из семейного тепла; потом в школе — но это при условии хорошо поставленного образования, забота которого — личность, а не маршировка.

Частную жизнь революция на десятки лет загнала в невыносимые условия, лишила тепла, а новая школа, как мы помним, выращивала трудолюбивого и жизнерадостного простака, в соответствии с известным высказыванием Крупской.

Осознание своей страны, культуры, «русскости» — это всё идет из дома, и если нет там, то не будет нигде. Только «новый порядок» на своем упадке предлагал «усилить патриотическое воспитание в школах при помощи герба и флага», т. е. получить невозможное: в циничных, холодных душах зародить почтение к чуждому флагу.

В действительности государство создается преемственностью частной жизни. Частное, домашнее — самая могущественная сила воспитания. Потому так важно было все частное заменить «общественным» — чтобы остановить передачу привычек ума и чувства, из которых складывается благоустроенная жизнь. Но в действительности все общее побеждается частным; положительные ценности нельзя навязать при помощи пропаганды, т. е. простой дрессировки. Отрицательные — вполне можно: отбить привычку к труду, приучить к бедному и простому вместо богатого и сложного, возбудить вражду к непохожему и непонятному.

IV. Нация и «новый порядок»

Можно возразить, что нацию я пытаюсь представить как единство культурных людей — а «не всем же быть культурными». Возражать и не стану. Нация есть единство культуры, а не водки и сквернословия, и люди, не обладающие никакими положительными, воспроизводящимися отличиями — ни к какой нации не принадлежат, они просто жители некоторой местности.

Более весомое возражение таково: хорошо, но и в Старом мире значительное большинство нации принадлежало к тому самом «народу», который просто «существует» изо дня в день. Более того ­— при конце Старого мира этот «народ» показал себя не лучшим образом, и только «новый порядок» ввел всенародное брожение, пусть и через десятки лет (т. к. еще 30-е гг. были временами широкораспространенного бесчинства, о чем не принято вспоминать), в какие-то рамки.

Не отрицаю. «Новый порядок» достоин осуждения не потому, что установил хоть какой-то порядок, а потому, что добивался порядка путем уничтожения личности вместо ее воспитания. О «воспитании» заговорили только после кончины тирана, когда личность уже была приведена к бессилию — и как бы не навсегда.

Равнение на уровень посредственности — ключ к новейшему «воспитанию». «Что же тут плохого, — говорят и теперь, — равенство прекрасно, оно убивает зависть!» Равенство убивает и возможность развития, и желание быть лучше. Развитие народов и личностей возможно только пока они неравны: пока есть чему удивлятьсячему завидовать и что заимствовать.

Разлитие просвещения в обществе всегда идет сверху вниз, т. е. возможно только до тех пор, пока этот «верх» существует. Идет оно двумя путями: благодаря попечению верхов (во всяком случае, у нас в России) и благодаря переимчивости низов, которые хотят и в малом, и в большом подражать богатым и сильным. Добро вызывает не меньшее, а то и больше желание подражать, чем зло; во всяком случае у взрослых; дети более уязвимы перед обаянием злого.

Когда просвещенный класс в значительной своей части отказался служить новой власти, та создала новую интеллигенцию на другом этническом корне — еще более беспочвенную, нежели прежняя, но до поры верную. Верность ее, однако, была верностью идее, а не стране, и потому недолговечна.  Эти люди нужны были большевикам как «европейцы ускоренного производства»; единственными европейцами и творцами культуры в России они видят себя до сих пор. К сожалению, это культурный класс без религии, Родины и аристократизма (т. е. выправки и традиции), а потому и без понятия внутреннего труда.

«Новый порядок» обещал создать и новую нацию. Мы помним, как это называлось: «новая историческая общность». Этого обещания он не исполнил. Нация не может «слинять в три дня», как грубо и несправедливо сказал Розанов о Русском государстве в 1917-м. Именно это, однако, и случилось с «новой исторической общностью» в 1991-м. Все «советское» на глазах выцвело. Культурное поле мгновенно засеялось сорняками, причем сорняками, об отсутствии которых общество давно вздыхало. Если в Белой эмиграции русско-романовская нация культурно плодоносила еще почти полвека после исчезновения государства, то в «освобожденной» России всякое плодоношение хвалимой «новой культуры» пресеклось мгновенно, уступив место разным формам литературного и прочего разврата. Как только из «советского» выпали пропаганда и та часть литературной поденщины, что писалась по соображениям цензурного удобства, заработка ради — оно уничтожилось почти без остатка. Да, обвал книгоиздания добил прежнюю литературу, но он не был случаен. Публика хотела определенного рода кушаний — и получила их. Литература желтая, полупорнографическая наилучшим образом удовлетворяла вкусы большинства, воспитанного — не будем забывать — «новым порядком».

Для образованных чтение — труд; для необразованных — развлечение. Доля развлекательных сочинений в общем круге издаваемых книг много говорит о том, для кого работают книгоиздательства. После конца социализма развлекательная литература победила — потому что образованного читателя не было или почти не было. «Самый читающий народ в мире» хотел от книги прежде всего развлечений. Технически просвещенному классу книга нужна только в час отдыха.

Потому «новый порядок» и не национален в романовском смысле, что вопроса о личном достоинстве и развитии даже не ставил. Если царь Петр сужал идеал нового русского человека до «добраго офицера» (т. е. достойного, пригодного для службы), то это было сужение временное и служебное. В недолгом времени кроме «добрыхъ офицеровъ» появились в России и мыслители, и поэты. Однажды начатое всерьез просвещение приводит не только к техническим успехам, которыми — неоспоримо — ограничились просветительные усилия революционеров: бомбы и самолеты при почти вековом молчании народа, прежде охотно и плодотворно выражавшего себя в слове. (Маяковские и иные слуги не в счет; тем более что как Маяковский, так и М. Булгаков, скажем, образованы как личности еще Старым миром.)

Ссылку на то, что революции будто бы не хватило времени для создания нации, той самой обещанной «новой исторической общности» — приходится отвести. Нация нового образца — российская, имперская, романовская, как ни называй, — сложилась у нас в недолгий срок от Петра I до Екатерины II. Сложилось, во всяком случае, новое самоощущение — широкое, европейское, победное. Выражением «Россійская Европія», употребленным в одной книжке конца  XVIII века,  это ощущение прекрасно определяется. Это национальное самоощущение нас не покидало до Крыма и Галлиполи — и дальше, пока граждане «русской Европии» были живы.

V. Настоящее и будущее

Итак, у нас в России есть пока что только одна нация, присоединение к которой стоит усилий: нация русско-романовская, имперская, от Алексея Михайловича до Николая Александровича сложившаяся — и потом еще живая, вне национальных границ, на протяжении почти полувека. «Новая историческая общность», созданием которой хвалился «новый порядок», и часом этот порядок не пережила.

Сейчас положение наше еще хуже. «Российское» есть обесцвеченное, потерявшее вкус и запах «советское». Никакими положительными отличиями оно не обладает, несмотря на широко объявленные «скрепы»; оно не наличность, но отсутствие качества. «Качества» улетучились после распада «нового порядка». Бескачественность «российского» преодолевается пока что через прививку «советского».

О европейского стиля выправке, которая придавала русскому человеку твердость и внешнюю форму в дополнение к достоинствам, присущим ему от природы — и речи не идет. Принять нынешний служебный, временный, за отсутствием лучшего придуманный идеал затруднительно, т. к. и достижения он обещает чисто служебные, а разрыв с национальной Россией (в указанном выше смысле) только усиливает.

А. Салтыков — несколько телеграфно — говорит: основа нации есть победа. Если расшифровать: основа нации в избытке сил, приводящем к политическим и иным победам. Этого нельзя сказать о нашей нынешней государственности. У нас нет «избытка»; хуже того — мы живем крошками с иностранных столов, и ничего «своего» предложить никому не можем. В лучшем случае, в качестве «своего» подается старое, лежалое, оставшееся от «нового порядка».

Единство бытовых обыкновений — нации еще не создает. Не создается оно и «идеологией», вопреки нынешней уверенности в том, что восстановление парадной, т. е. противоречащей его же образу действий, морали  «нового порядка» восстановит пресловутую «новую историческую общность». Парадная мораль тем и отличается, что ее надевают по выходным, а в прочие дни хранят в шкафу. В «человек человеку друг, товарищ и брат» при «новом порядке» верили только самые наивные.

Основой развития в Старом мире были не «лозунги», а  многообразие и неравенство и свобода влияния и заимствования. Слово «многообразие», однако, значит здесь нечто иное, чем имеет в виду социализм наших дней. Левое мировоззрение требует принудительного многообразия, понятого в единственно-верном, т. е. предписанном смысле. По сути, это требование единообразия, только слегка прикрытое. «Пусть цветут все цветы, — как говорил один тиран, — кроме ядовитых». Так и здесь. Кроме того, оно требует равенства, которое по определению ни с каким многообразием не уживается.

Левое, интеллигентское — нас к высшему развитию не приблизит. Как сказано выше, интеллигенция есть болезнь роста. Чеховские пьесы полны людьми, которые от своей среды ушли, а к высшему состоянию не пришли: образованность их позолотила снаружи, не облагородив внутри. Тех же людей мы видим сегодня. Снова «небо в алмазах», снова «ум и честность», и снова чуждость национальной почве, как она создана предыдущей эпохой. Если наша интеллигенция не любит революцию, то не от осознанного отвращения к ее целям и образу действий.

Просветительный идеал себя исчерпал. Если так можно сказать, всесжигающий вал «просвещения» докатился до своих пределов. Нет больше ни воспитания, ни образования — только сообщение  будущим техникам пресловутых «фактов». Умение видеть смысл, которое давалось когда-то образованием, похоронено под грудами «фактов». Личная выправка, культурные интересы не нужны поколениям техников; где отцы еще питались фантастикой и технологическими мечтаниями, детям хватает и водки, приправленной гнилословием. (О достоинстве и силе бр. Стругацких как учителей жизни я говорить  не буду.) Что-то надо с этим делать, и никакими «скрепами» дела не поправишь.

Тимофей Шерудило


[1] Это класс, который не нуждается в тех книгах, над которыми думают. Ему, как и необразованному читателю, книжка нужна для отдыха, в час забавы, потому что чтение для него не труд. У физика, выведенного С. Льюисом в «Эроусмите», был целый шкаф развлекательных книжек — для отдыха от научных занятий. Меткое наблюдение.

Просмотров: 57

Личность и слово

Отличительной чертой Старого мира была неразделимость личности и слова. Эта связь ослабела, стала призрачной, но еще оставалась заметной при «новом порядке» и, кажется, окончательно разрывается теперь. Неограниченная свобода слова для всех лишает слово его прежней силы. Слово, которое отобрали у дурно или хорошо мыслящих одиночек и отдали массам — теряет связь с мыслью и становится развлечением. Отныне можно не беспокоиться о цензуре: в море слов утонет всякий смысл; сапоги естественным путем станут «выше Пушкина». Надо только разорвать незыблемую прежде связь слова и личности, и слово перестанет быть силой.

Поговорим о корнях основанной на слове культуры и о ее превращениях в XX столетии.

***

В Старом мире слово воспитывало личность, и словом же эта личность полнее всего выражалась. Вопреки видимости, это не христианская черта (как и вообще уходящий мир не был исключительно «христианским» миром), но эллинская. Что это за эллинство? Вкратце — культура, призывающая личность к широкому и высокому развитию, измеряемому в слове.

Вот суть эллинства, как ее формулировал Исократ: «Обладая способностью убеждать дрyr друrа и ясно выражать любые свои мысли, мы не только покончили с животным образом жизни, но и объединились в общество, основали rорода, установили законы и изобрели искусства. И почти во всем, что было нами придумано, нам оказало свое содействие слово». Слово как сила, одновременно определяющая и выражающая личность — плод языческой культуры.

Без литературы, поэзии — греки не могли помыслить воспитания. «Поэт, — говорит В. Йегер, — с греческой точки зрения в определенном аспекте ближе законодателю, нежели художник: воспитывающее воздействие — вот что их роднит». И дальше: «История греческого образования совпадает в основном с историей литературы. В первоначальном смысле, которого придерживались ее творцы, литература есть выражение самовоспитания античного грека».

В значительной мере это относится и к нашему Старому миру.

***

Русская история если не от Петра I, то от Екатерины II — отмеряется не столько именами царствующих особ, сколько поэтов (называя этим словом всякого пишущего по вдохновению). Возвышение от Державина, первая вершина при Пушкине, излом Гоголя (переход к моральному служению), вторая вершина при Леонтьеве, Достоевском и Толстом, постепенное падение прозы и возвышение поэзии в век символизма, одинокая розановская возвышенность и, наконец, третья вершина — русская мысль (чтобы не употреблять потерявшее кредит слово «философия») первой, Белой, эмиграции. Затем — унылая равнина «советской литературы» без мысли и страсти; и наконец, низины постыдной литературы «почесывания пяток».

Может показаться, что говоря о языке как мере развития личности, обращаясь к русской литературе как свидетельнице личного развития поколений, ее создававших, я впадаю в обычное для России преувеличение, вернее сказать, подмену: подмену развития нации развитием литературы.

Об этом когда-то говорил Розанов: начиная с Гоголя мы больше сил вкладывали в литературу, чем в жизнь; жизнь слабела, литература цвела. Нечто подобное произошло в Америке с кинематографом. Кинематограф там подменил жизнь, вернее, дивно ее истолковал: сгладил противоречия, скрыл слабости, выпятил сильные стороны. Русская литература действовала в обратном направлении. В стране, жизнь в которой была и полной, и достаточно свободной, и шедшей скорее к богатству, чем к бедности, для возможно большего числа людей — эта литература запечатлела неполноценное, слабое и бедное. Делала это она из моралистических соображений, о которых мы не раз говорили. «Заставить как можно большее число людей испытывать стыд» — это движущая сила не только христианства, но и наследовавших ему светских общественных движений.

Однако литература (или любое другое искусство) не должна подменять собой жизнь, быть ей «зеркалом» — кривым или предписывающим. Литература вообще не имеет никаких нравственных или этических обязательств. Но при этом она создается высокоразвитыми личностями и, силою вещей, создает новых личностей. Литература ­­— школа; поэт — учитель.

***

Естественное развитие литературы и личности, т. е. путь к «цветущей сложности» и богатству, осложнялось в России местными особенностями.

С нашей тягой к народному, понимаемому как простонародное, и достоинство литературы видели в ее «народности». Достоинство речи, однако, в ее содержании. Самый богатый мыслями русский писатель — Достоевский — писал языком совсем не «народным», и вовсе не «народен» по содержанию. То же и Пушкин. К народному языку они прислушивались, не более. «Народность» — у Некрасова, у Лескова (отчасти; и ломания языка у Лескова немало), но мыслей эти писатели по себе не оставили. [1]

Чтобы говорить у нас о литературе, надо прежде всего расчистить завалы, оставленные «освободительным движением», начиная с добролюбовского: «литература представляетъ собою силу служебную, которой значеніе состоитъ въ пропагандѣ, а достоинство опредѣляется тѣмъ, что и какъ она пропагандируетъ». Это противоестественное понимание царствовало долго, приведя в конце концов к усталости, пресыщению и вере в то, что литературе всякие ценности должны быть чужды, т. е. к нигилизму — последнему выводу из «нового порядка». Вышедшая из-под опеки русская литература принялась пересмеивать все прежде написанное, радуясь избавлению от пропагандной и морализаторской роли. Однако этот пьяный загул — не избавляет от раздумий об истинном значении литературы. Это значение — воспитательное; прежде всякой морали, прежде всякой пропаганды. Воспитание глубже и тоньше нравственности и политики; его задача — воспитать личность, а не преподать манеры или убеждения…

С этой ролью русская литература справлялась тем лучше, чем меньше пеклась об исправлении мира или человека, т. е. чем меньше было в ней морали. Начиная с Гоголя, наша литература захотела Единой Истины,  стала на путь наступательного морализма, т. е. на путь христианский или  «левый».

Что если не предопределило, то обосновало будущие события. Если исторически революция была случайностью — день 8 марта 1917 и в самом деле мог, как говорит Мельгунов, пройти без происшествий, — то случайностью подготовленной. Нельзя безнаказанно манить людей «правдой» на горизонте или за горизонтом, не будучи готовым показать эту правду вблизи. Нельзя вскармливать жажду «неба в алмазах» во взрослых свободных людях, могущих применить свои силы и способности к выбранному труду. А свобода этого поколения превосходила все, бывшее впоследствии — при «новом порядке».

***

Наступательный морализм ­— ядро как левого, так и библейского мировоззрения. Смысл его в том, чтобы заставить как можно большее число людей испытывать чувство вины, а корень — в том убеждении, что «мир лежит во зле» и должен быть преобразован, при этом «зло» есть внешняя сила по отношению к Творцу или Истории. Зло — всегда вовне, в дьяволе или в прошлом.

Тут, конечно, скрыто противоречие. Творец благ, но созданный Им мир постоянно, от века «лежит во зле». История блага, но все ее создания, от начала и до наших дней, ретроградны и отвратительны, кроме разве что самых последних. Кто виноват? Христиане переносят ответственность на дьявола. Социалистам труднее. «Классы и массы» не дьявол, «клеветник от начала». (Правда, национальный социализм нашел дьявола в том самом народе, который его измыслил, и тем облегчил себе толкование мировой истории.)

В практическом применении — этическое мировоззрение в обоих видах создает человеческий тип, готовый к борьбе и полный надежд; разница только в том, по какую сторону смерти, здесь или инде, эти надежды исполнятся. Это тип, так сказать, «идейного» верующего или идейного социалиста. Далекое от крайностей большинство, как в социализме, так и в христианстве, не прочь повздыхать о «небе в алмазах», но не готово ради него совершать усилия.

Что же касается общества и искусств, то наложение все более давящего ярма принудительной праведности искажает человеческие отношения и убивает искусство, которое в своих основах питается вещами безнравственными или вненравственными: любовью, удовольствием, радостью; та же судьба ждет всякую свободную мысль. «Этическое мировоззрение» требует, чтобы люди прежде думали о том, «как нам быть вполне хорошими», а уже потом жили и действовали. Ничего хорошего, плодотворного, теплого, оставляющего следы в потомстве из этого, как известно, не выходит. Этическое мировоззрение вредит и отношениям с божественным. Из всякого жизненного события оно делает или кару, или награду, а человека уподобляет ученику приходской школы, ожидающему поощрения или наказания.

Надо сказать, что еще в древности — этическое мировоззрение, в позднем греческом его воплощении, рано пришло к тупику. Уже стоики поняли, что если божество едино и благо, то этого блага человеку не понять: остается утешаться тем, что все в мире идет к некоей неизвестной нам цели, в том числе и эта человеческая жизнь. Христиане облегчили постановку вопроса, создав дьявола. В XX столетии по Р. Х. почти общепринятой стала вера в то, что если делами мира кто-то и занят, то скорее всего это дьявол. Булгаков выразил это убеждение в знаменитом романе.

Как и христианство, социализм (левая идея) нуждается в дьяволе, и находит его в людях, принадлежащих к чуждому классу, народу или биологическому полу. Дьявол нужен левому мировоззрению, как воздух — поскольку оно верит в благость истории. Зло всегда в прошлом и из прошлого; новое, «передовое» — всегда доброе; источник зла вне современности, вне «прогресса».

Вот краткое содержание средней, рядовой «прогрессивной брошюры» с тех пор, как русский человек, вместе со всей Европой, под влиянием Гегеля уверовал в Историю, как христиане верят в своего Бога. «Передовое мировоззрение» — христианство, в котором Бог заменен Историей. Гегеля можно без преувеличений назвать последним великим европейским богословом, если не прямо создателем новой религии.

Было бы ошибкой сказать, что эта «религия» непосредственно привела к провалу русской культуры в 1917-м. Добросовестно принятое христианство: «Царство Мое не от мира сего, ибо мир во зле лежит», не уравновешенное могущественным языческим наследством, не подточенное Возрождением — было не менее опасно. Тем более, что в России христианство долгое время было единственной культурной силой. Другие основы культуры появились у нас очень поздно, уже при Романовых, и в конечном счете не смогли соперничать с всеуравнивающей христианской идеей. «Не надо сложности, надо равенство!»

***

И «равенство» пришло. Разумеется, оно указалось не равенством, а уравнением, т. е. приведением к одному уровню. Это уравнение не замедлило сказаться на развитии языка и личности.

Что такое язык при «нормальных» условиях? Это ­— многоэтажный дом, от подвала до башенки на крыше. В этом доме нет единых, равно понятных и необходимых от подвала до крыши правил — потому что у «подвала» и «крыши» нет общих потребностей. Язык им нужен для разных целей. Первые им, как правило, пользуются, изредка что-то прибавляя от себя; вторые, из поколения в поколение, его создают, очищают, делают сложнее и притом яснее. Для первых язык ­— данность; для вторых — орудие личности, но и форма, по которой отливается личность. При «нормальных» условиях государство не вмешивается в жизнь языка, предоставляя народу — от извозчиков до поэтов — его развитие. Для справки: в старой России автору предоставлена была очень широкая свобода применения правил, вплоть до измышления новых правописаний (румынскими буквами, например, или «безъятных»). Набранные такими правописаниями книги благополучно проходили цензуру и находили своего читателя.

С точки зрения «нового порядка» — язык, как и все остальное в государстве, есть нечто управляемое, подлежащее обустройству. Истинное соотношение языка и людей, на нем говорящих, конечно же, совсем другое. Мы настолько же принадлежим стихии языка, насколько она принадлежит нам; возможно даже, что власть языка над нами больше нашей власти над ним. Поэтому так важно освоить правильные, т. е. богатые, способы выражения мыслей. Бедные способы выражения с необходимостью ведут к бедности мышления. Революция не случайно бросается ломать язык сразу после победы. Он слишком сложен для ее умственного склада, он просто не подходит для выражения ее мыслей.

Однако язык не мыслит и сам по себе никаких мыслей не предписывает. Он — отпечаток мышления поколений. Разрыв с историческими формами выражения всегда рвет и с содержанием мысли как таковой. Если мысль — поток, то письменный язык — его русло. Нельзя помыслить то, для чего нет средств выражения.

Итак, «новый порядок» принялся упорядочивать язык тем же способом, каким он упорядочивал всё остальное. «Только предписанное дозволено». Через каждый десяток лет (а в первые двадцать лет после переворота — гораздо чаще) Академия выступала с новыми подробными и исчерпывающими «научными правилами». Некоторые из них остались только в проекте, вроде насаждения латинского алфавита — якобы для наилучшего слияния с передовым пролетариатом Запада. «Законобесие» этого рода длилось примерно до 1956 г., затем почти остановилось, но временами возрождалось в виде, например, внезапного запрета дефисов в словах вроде «западно-европейский», «железно-дорожный».

Насаждение «научной пунктуации» при новом порядке доходило до смешного: условный Розенталь выводил правила употребления запятых, ссылаясь на новые издания классиков, запятые в которых были расставлены корректорами новой эпохи заново, с оглядкой на все того же Розенталя. Подтверждающая ценность этих примеров из якобы Толстого и Гоголя равна нулю, т. к. они и писали, и печатались совсем иначе.

«Научная» орфография, «научная» (то есть шаблонная, усредненная, лишающая автора свободы) постановка знаков препинания — естественно вытекали из нового понимания вещей. Ничто не должно было «расти», «развиваться», жить по своим законам. Все должно быть предписано — во-первых, и во-вторых — обезличено и опрощено. «Телеграфный столб есть хорошо отредактированное дерево», грустно шутили писавшие при «новом порядке». Лишенная сложных форм речь воспитала целые поколения, лишенные сложных мыслей. Смутное желание сложности, правда, осталось — отсюда ложноученая заумь в духе уже цитированного: «Импрессионистичность, активность подтекстово-ассоциативного уровня текста, апелляция к архетипическим праистокам национальной ментальности»…

При этом «новый порядок» не разрывал окончательно с культурой, основанной на слове. Правители поощряли риторические упражнения (по возможности такие, за которыми не стояло мысли), но наиболее деятельно поддерживали ту культуру, которая для выражения не нуждается в словах и потому не образует личность. Эта внесловесная, техническая культура и пережила «новый порядок».

Да, «новый порядок» приобщал массы к слову, но у этого слова было отнято значение. Мысль заменили риторикой. Глубина культуры и образуемой ей личности все уменьшалась по мере роста ее охвата. Кончилось дело культурой без вечного или хотя бы долговечного содержания, существующей просто для того, чтобы обученным читать массам не остаться без книжек.

Если бы речь шла в самом деле о приобщении «народа» к культуре (а не полупросвещению)! Действительно приобщенный к культуре народ из существа опекаемого стал бы существом свободным, мыслящим и чувствующим, и помыслив, захотел бы поэзии и религии. Не это входило в замысел «нового порядка». Народ учили читать вовсе не затем, чтобы он думал над прочитанным; напротив: для того, чтобы он прочитанному верил.

Не следует думать, будто и сейчас, в условиях «всеобщего среднего» и почти всеобщего высшего образования, в круг просвещения включены «массы». Массы от него стоят дальше, чем прежде. Для заполнения жизни им дан спорт и связанные с ним низкие страсти — вместо обычаев и религии, которые заполняли жизнь их прадедов. При этом они уверены в своей просвещенности; они «грамотны» (т. е. умеют читать и, как правило, двух слов не могут написать без ошибки); они «выше» тех самых прадедов, т. к. не верят в богов, ненавидят царей, убеждены, что прошлое во всех отношениях было хуже настоящего… Эти три «роковых достоинства» они разделяют с интеллигенцией.

***

Важный вопрос: а какова цель «просвещения»? «Как можно большее число людей приобщить к знаниям», говорили прежде. «Получить как можно больше грамотных и работящих служащих», [2] стали говорить при новом порядке. Но зачем знания тем, кто не умеет думать? Единственно для выполнения более или менее неквалифицированных, но «чистых», не требующих физического труда работ. Значительная часть этих работ не имеет никакой ценности и нужна только затем, чтобы чем-то занять «образованных». К желанной цели — распространению самосознания и способности мыслить — это не приближает.

У просвещения есть пределы. Зададимся вопросом: нужна ли всему народу способность мыслить — и для чего? Можно ли приобщить всех к культуре, основанной на слове, и какого качества будет такая всеобщая культура? Ответ известен. Имя такой культуре — полупросвещение. Полупросвещенный подражает просвещенному, проделывая все те же действия, что и последний (например — пишет статьи), но за этими действиями нет мысли. Таким образом, у просвещения есть предел, за которым количество мысли и качество умственного труда начинают убывать — если не прямо обращаются в ноль.

«Культура по существу удѣлъ богатыхъ и сильныхъ», говорил В. А. Маклаков. Культура аристократична. Она  и не годится для «всех», и не «всем» и всегда нужна. Культура — состязание и отбор, cледовательно —  для сильных и способных. Но как узнать заранее, кто силен и способен? Наш век отвечает: никак. Приобщим к культуре всех, а дальше — как получится. Получается — чудовищное понижение уровня; слово без личности; власть трафарета, выдаваемого за кипение умственных сил. За примерами далеко ходить не нужно, созданная «новым порядком» культура у всех нас перед глазами.

Мера просвещенности — не посещение музеев, занятие пассивное, не требующее деятельности, как и чтение или слушание музыки. И чичиковский Петрушка читал… И на закате «нового порядка» массы в России читали как никогда много. Просвещенность проявляется в творческом труде, в стиле эпохи — как модерн проявлял себя во всем, от уличного фонаря, формы окон до особенностей шрифта и типографской виньетки.

Архитектура, типографское искусство процветают там, где являются средством выражения мысли, подобным музыке и слову. Нечего выражать там, где личности нет. Полупросвещенность производит эпоху бесстильную, чисто утилитарную. Вещи перестают говорить с человеком; или, что тоже, человек перестает вкладывать в вещи душу.

Нас с детства приучают к безобразию всех сторон жизни, начиная с архитектуры и продолжая книгоизданием. Поэзия и изящество шрифта становятся недоступны; переживание красоты письменного слова (еще живое в Японии, например) нам уже неизвестно. Где здание и сарай различаются только размерами ­— там и внешний облик слова кажется чем-то совершенно неважным. А слово… слово само по себе не священно. Можно изучить все слова, но не видеть их смысла и употреблять наугад, как тот же гоголевский Петрушка складывал буквы: «иногда Богъ вѣсть что изъ нихъ и получается».

***

В области мысли новый порядок вырабатывал искусство «мимосмотрения». Ум приучался не видеть изначальных, важнейших понятий: религии, нации, традиции, духа; зато всегда и везде находил выдуманные или второстепенные «классы и массы» и связанные с ними вопросы. Мимосмотрящий ум, сколько ни трудится, никогда не доходит до первостепенных, коренных вопросов, т. к. трудится над видимостями.

Вместо того, чтобы «изучать» классическую русскую мысль (т. е. мысль поздней романовской эпохи и венчающую ее мысль Белой эмиграции, этого блестящего послесловия к романовско-русской культуре), у нее надо учиться мыслить — «предметно», как говорил Ив. Ильин, трудясь над глубинными, первообразными вопросами.

Важнейшая трудность на этом пути — оторванность образованного слоя от прозрачного и глубокого литературного языка (замененного жаргоном) и, неизбежно — невыработанность личности, т. к. себя и свое место в мире помыслить «на жаргоне» невозможно. Пошлость не дает средств для выражения глубины; а так называемый «язык гуманитарной науки» есть именно сгущенная пошлость, набор общих фраз и иностранных слов, лишенных всякого определенного значения, больше пригодный для камлания, чем для мышления и выражения мыслей. Бумага все терпит. Написать какое-нибудь «функционирование индивидуума в роли автохтонного хронотопа» гораздо легче, чем осознать смысл написанного, а тем более определить свое место в мироздании. Самопознания, самоосознания «на жаргоне» не бывает.

***

Казарменный умственный строй, привычка ко всему усредненному, рядовому, дюжинному — пережили «новый порядок». А вот идея «единой истины» пришла в Европе к полному банкротству. Говорю: «в Европе», потому что Соединенные Штаты, кажется, только ступают на путь, европейцами до конца пройденный.

В XX веке обанкротилась не только социалистическая «новая истина». Этическое мировоззрение библейского образца также под угрозой. Ведь основная мысль этического монотеизма в том, что мир есть разумно и нравственно устроенное предприятие с мудрым Хозяином во главе. Это самое уязвимое место христианской философии, и потому излюбленная мишень для критики. Защитить рационально и нравственно устроенный мир невозможно. Сколько усилий потрачено на развенчание веры в разумность мироздания… При этом развенчатели уверены в том, что борются с «религией вообще», в то время как в действительности оспаривают одно из возможных богословий.

Христианство, в союзе с великими мудрецами древности, сделало ставку на мир с единой целью, единым смыслом, единым Хозяином. Ставка была проиграна. Современному атеизму нечего сказать о богах и божественном, но на идею «единой истины» он не устает обоснованно нападать. При этом атеист борется не с «религией вообще», но только с одной из возможных ее разновидностей: той, что видит в мире одну силу, один смысл, одну цель.

Кстати о развенчателях: «новый порядок» требовал разорвать с Библией, находясь всецело в ее тени; в то время как единственный действенный разрыв с библейским мировоззрением означал бы выход из этой тени. Так уж устроен атеизм: он борется против ветхозаветного мировоззрения с истинно ветхозаветным пылом…

Однако банкротство «единой истины» не означает еще банкротства эллинизма, с которого мы начали этот разговор. Напротив, сохраняя верность эллинскому началу, мы можем вернуться к миру состязающихся истин. Не в смысле глупой «толерантности», конечно. «Толерантность» предполагает, что одни истины (истины агрессивного меньшинства) более истинны, чем другие, т. е. само начало состязательности из нее изъято. Именно «толерантные» истины и не готовы соревноваться, поскольку заранее знают, что состязание ими будет проиграно.

 Сумерки — часть промежутка между старым и новым днем. Наша эпоха — промежуточная, сумеречная. Мы должны сохранить ценности уходящего дня, чтобы передать их новому. А в остальном — снова вспомним эллинов. Как говорит Йегер о греческом поэте:

«<Он> призывает свое мужество восстать из пучины безысходных страданий, куда оно погружено, отважно подставить грудь врагам и, уверенно ступая, приготовиться к обороне. „Ты не должно ни хвастать перед всеми, окажись я победителем, ни забиваться в случае поражения в дом и там стонать: радуйся тому, что достойно радости, не слишком поддавайся несчастью и распознавай, какой ритм держит людей в своих узах“».

Тимофей Шерудило


[1] Не хочу сказать, будто у Лескова нет мыслей. У него есть определенное художественно выраженное мировоззрение — как будто «почвенное», и в то же время предельно враждебное тому русскому духу, представителя которого нередко в Лескове видят. Не зря молодой Чехов отозвался о последнем: «полу-француз, полу-монах». Лесковский «очарованный странник», несмотря на дивное свое имя, есть гений-разрушитель, бредущий по жизни ощупью и уничтожающий все, к чему прикоснется. Мало произведений, заглавие которых — в таком противоречии с содержанием!

[2] Крупская: «Цель нашей школы — воспитывать полезного члена общества, жизнерадостного, здорового, работоспособного».

Просмотров: 56

Бедное и простое

I

Наверное, мало кто из осуждающих «царскую» Россию отвергает и созданную ей культуру. Пушкина и Гоголя, а под конец — и Достоевского, признавали даже при «новом порядке». Но признавая преимущества культуры, т. е. плодов умственной и чувственной жизни, мы должны признать и то, что сама эта жизнь при «старом порядке» была богаче и плодотворнее нынешней, во всяком случае, на своих вершинах.

На какой почве же выросли авторы от Пушкина до, говоря условно, Ходасевича? В чем отличия этой почвы от нынешней? Одни скажут: на почве православия. Другие: на почве русской культуры (будто бы единой для всех времен). Третьи вспомнят об Арине Родионовне, т. е. «народном влиянии».

Второй и третий ответы — наверное, самые распространенные. Мы или не видим ничего особенного, свойственного только этой культурной линии, или готовы признать, что ее подпитывало «народное» (читай: простонародное) влияние. Тогда спросим: почему же русская почва только между Восемнадцатым веком и Восемнадцатым годом давала такие плоды? По-видимому, что-то особенное было в этой почве или над ней.

II

Плоды разрыва с прежней культурной линией (чтобы избежать двусмысленного по причинам, которых я коснусь позже, слова «почва») стали видны сразу после конца Старого мира.  Эти плоды: обезъязычивание образованного слоя и обезмысливание культуры (не одной только литературы, т. к. болезнь поразила и науку).

Литература ведь только та переживает свою эпоху, к которой приходят за вечными вопросами. Она питательна для души. Все, произведенное революцией в области культуры, питания для души не содержит и потому будет отброшено: это литература техническая, поверхностно просветительная или развлекательная, не говоря уже о «литературе услужающей». Сложные мысли и чувства ушли из нее одновременно со сложными средствами выражения — выработанным литературным языком и его (повторю это снова) выработанным и умным, воспитывающим читателя правописанием.

Кстати о правописании. Правила письменной речи — совокупность условностей, у них есть не только утилитарный смысл. Письменная речь должна быть красивой; письменная речь должна быть связана с прошлым, т. е. с преданием. Чисто утилитарный подход к правописанию угашает и эстетическое, и патриотическое чувство. Утилитарная русская орфография отличается от исторической как манекен от женщины: пропорции те же, любить — невозможно. [1]

Если правописание и одежда языка, т. е. самый поверхностный его слой, то и самый заметный и, в своем роде, священный, потому что идет от предков. Мерой «удобства» эту одежду не измерить. Утилитарное написание не только некрасиво, но и не достигает цели, заявленной при его введении: сколько бы русская орфография ни упрощалась, грамотно пишущих не становится больше (скорее наоборот).

Средства выражения непосредственно влияют на мыслительную способность, определяя доступный ей уровень сложности. Ум, в важнейшей своей части, — не фабрика, но дверь, и наше восприятие того, что открывается за этой дверью, определяется нашей же способностью выражения сложных мыслей, т. е знанием родного языка. Мыслительные способности никогда не превосходят способностей к выражению мыслей. Глубокое владение родной речью оказывается здесь неоценимым подспорьем, п. ч. все сложные формы выражения уже выработаны, нужно только усвоить их. Нет и не может быть «мышления» на жаргоне, подобном тому, каким пользуются русская наука сегодня: слишком мала его выражающая способность. Можно даже допустить, что для физики, химии, биологии — жаргона может быть и достаточно, но не для знания о человеке и человеческом.

Полукультура, о которой я не раз говорил прежде, жаргоном пользуется и воспроизводится. Будучи не в силах творить новое (выражающей силы жаргона для этого недостаточно), полукультура занимается не порождением смыслов, а переписью уже созданных. Слова о словах, мнения о мнениях — основное ее содержание. Хуже того, в мире «гуманитарной науки», понимаемой как формальное изучение плодов чужого творчества, неприемлема всякая самобытная мысль. Ведь мысль «ненаучна»; мысль не «изучает» наследие X и опечатки в трудах Y; мысль определяет новые смыслы — а это недопустимо. «Смыслы были когда-то в прошлом; наука доказала, что никаких смыслов нет»…

III

Разрыв с прежней культурной линией убил и личное своеобразие. Да, оно подавлялось «новым порядком» намеренно (такова природа социализма). Но последовательное уничтожение прошлого, если так можно выразиться, само по себе устраняло возможность высшего развития личности.

Не имеющий прошлого — значит «безликий», как построенные «новым порядком» города. Возможность своеобразия дается только под условием обладания памятью. Без почвы «личное своеобразие» сводится или к безобразию, нигилизму — или к выбору одного из дозволенных местом и временем «увлечений». Так было в России, когда пятидесятилетний гнет «нового порядка» ослабел: люди устремились  к отдушинам «хобби», мелких частных интересов, не предполагающих высоты личного развития; так обстоит дело на Западе, где можно «свободно выбирать» из дюжины одобренных политикой и промышленностью развлечений.

Старый порядок был, без преувеличения можно сказать, основан на личном своеобразии. Распространено заблуждение, будто бы и демократия поощряет своеобразие — но это именно заблуждение. Демократия поощряет принадлежность к стаду. Правда, ввиду промышленной и политической конкуренции, поощряется не одно большое Стадо, а несколько меньших. Обслуживание нескольких малых стад более выгодно с точки зрения политической и хозяйственной. Более того — эти «малые стада» иногда создаются промышленностью и в интересах промышленности. Личности предлагается «самовыражение» в удобных для политической и промышленной машины формах…

Культура отличается от демократии тем, что создает немного центров притяжения, но на большой высоте, достижение их требует усилия. Демократия разбрасывает свои приманки в пределах досягаемости, их много, и чтобы достичь их, не требуется усилий. Пить это или то, красить волосы так или иначе — все эти возможности не понуждают к усилиям. Люди и рады были подражать не простому, доступному и глупому — а высокому и сложному, да некому им его предложить…

IV

Когда в России умирал «новый порядок», возник — впервые за долгое время — тайный, неотступный интерес к почве, «народному». Народное, правда, понималось тогда исключительно как «простонародное», почва — как крестьянский быт. Надо сказать, что так оно понимается и до сих пор. Это понимание ложное, хотя и укорененное в России. Александр Салтыков († 1940) верно говорил об этом «возвеличении простонародного»:

«„Народное“ чрезвычайно легко понимается какъ простонародное.

Вотъ почему отъ возвеличенія „народнаго“ къ возвеличенію простонароднаго — одинъ шагъ. Въ эту діалектическо-психологическую ловушку въ свое время попали и ушли съ головою славянофилы.

Какъ бы то ни было, стихія „простонароднаго“ безконечно далека отъ націи и всѣхъ связанныхъ съ нею творческихъ цѣнностей жизни. Оно, простонародное, не только не составляетъ націи, но вообще не можетъ создать ничего: ни государства, ни культуры, ни воли къ общему дѣйствію, ни даже языка. Простонародное это: „мы — калуцкіе“. Нація же, — хотимъ ли мы этого или не хотимъ и какъ это ни претитъ нашему „демократическому“ чувству или предразсудку, — нація создается и живетъ элементомъ не-простонароднымъ».

Если мы ценим стиль личности, созданный Старым порядком, то не в «народном» следует нам искать его корни. Снова напомню слова Салтыкова:

«Пусть это звучитъ «анти-демократично » и не въ духѣ нашего времени, но языкъ, культура и даже сама «нація», которой языкъ и культура служатъ лишь выраженіемъ, живутъ въ высшихъ, просвѣщенныхъ классахъ общества и ими-же создаются. Языкъ, нація, культура — все это есть нѣчто духовное, имѣющее мало дѣла съ физіологическимъ и этническимъ существованіемъ массъ».

Почва, особенным образом плодоносившая у нас от XVIII века до Восемнадцатого года, не была почвой «народной». Наша самобытность «не от сарафана», как верно говорил Белинский. Самобытность эта создана сочетанием европейских выучки и техники, европейского же классического (т. е. языческого) наследства, церковно-славянской культуры. Сочетал их Петр, а разлучила революция.

Романовская Россия (прежний культурный мир) невыводима из старой Руси, из «почвы». Русь не имела и боялась языческого (греко-римского) наследства и была бессловесна. Россия вошла в права этого наследства и измерила личность словом по эллинскому примеру. «Если россійская нація родилась, какъ нація, въ стилѣ европейской культуры, — говорит Салтыков, — то она можетъ, очевидно, только ею и быть или прекратить свое существованіе». Основу этой нации заложил Петр.

Достоевский в «Фантастических страницах „Бесов“» говорит:

«Вся реформа наша, съ Петра начиная, состояла лишь въ томъ, что онъ взялъ камень, плотно лежавшій, и ухитрился его поставить на кончикъ угла. Мы на этой точкѣ стоимъ и балансируемъ. Вѣтеръ дунетъ и полетимъ».

Пророчество сбылось. Как многим казалось — в силу непрочности петровского дела. В действительности, любой плодотворный порядок недолговечен, потому что образуется влияниями взаимовраждующих и почти (непременное условие) равносильных начал. Нарушение равновесия его уничтожает.

Наилучшие плоды дает сочетание несочетанного прежде, разнородного, дальнородственного. Новая Япония создана таким же сочетанием дальнородственных сил, «японства» и европейства. Я говорю: «родственных», потому что Япония не чужда Европе, скорее — предельно от нее отдалена, но все же понятна и даже притягательна для европейских ума и чувства, в отличие от Китая. 

Петр создал у нас многоосновное общество, привив римские ветви к русскому дичку. Без этого «римства» не было бы ни романовского величия, ни русской культурной и деловой выправки, в последний раз блеснувшей в Белом Крыму и в эмиграции. Бердяев, кажется, говорил, что «еврей и русский без своего Бога никуда не годятся». Относительно первых не спорю. У вторых же — все лучшее от прививки римских твердости и достоинства.

Ведь что такое «европейство»?  Твердость форм; личная выправка; языческое (эллино-римское) наследство; аристократичность, разлитая в массах. Аристократичность, кстати, не следует смешивать с наследственной аристократией. Крестьянин может быть аристократичен; аристократ может быть низким человеком по своим вкусам и развитию. Не в происхождении дело, а в том, что культура, как сумма отличий, всегда аристократична. Культура никогда не «уравнивает» человека с другими — только тянет его вверх.

Революция плоды этой прививки уничтожила, вообще растоптала личность, и самое лучшее, что ей удалось получить — это тип верного солдата партии или узкого специалиста, не подымающегося выше своей специальности, тот и другой — без собственных мыслей в голове. Эти-то типы нам сейчас предлагаются в качестве национальных героев и вообще образцов личного развития.

Иначе выражая сказанное: русский без языческих добродетелей — или «слуга партии», или богомолец прежней Москвы. Петр сделал важное дело: он создал России прошлое, какого она не имела, т. е. нарушил закон, когда-то сформулированный Страховым: ни одно существо не может получить иных предков, нежели те, которых оно имеет. Так создается культурная преемственность: приобретением прошлого. Революция идет противоположным путем: она прошлое уничтожает.

Уничтожая связи с прошедшим, революция вводит образованность вместо просвещения (т. е. по сути полупросвещение, о котором я уже говорил). Но одна образованность (не говоря даже о ее качестве) без аристократического и религиозного начал — личности не формирует. Нельзя создать высшего человека (т. е. сложную, сознающую себя и способную к суждениям личность) с помощью одной только библиотеки…

V

Но в петровской постройке была трещина. Не говорю сейчас о том, что европейский образ мысли и чувства не охватил всего народа — высшие умственные привычки всегда спускаются сверху вниз, от немногочисленного меньшинства к большинству… Изъян был в другом месте. Богатство и сложность страшили многих в России задолго до конца романовской эпохи. Хуже того: едва ли не национальной идеей у нас стало поклонение бедности и простоте. Рука об руку с ним шло желание «одной правды для всех». Здесь «оевропеенная» Россия отличалась от своего образца — Европы.

Европеец, в отличие от русского, понимает, что есть разные истины для разных случаев. Русскому наблюдателю это кажется лицемерием и неискренностью. На деле, в этом источник (иссякший) европейской силы. В многообразных обстоятельствах, от королевского дворца до заморских колоний, европеец вел себя сообразно с этими обстоятельствами. Русский идеал — одна правда на все случаи жизни; в практическом применении — одна и та же простота, исчезновение всех оттенков, неизбежное понижение уровня.

Русская культура была настолько иерархичной, насколько и европейской. Там, где европейские влияния кончались, начиналась тяга к равенству и простоте. «Интеллигенция»  — класс, который из всех европейских прививок познал только образованность. Неудивительны ее шатость и жажда «народности», т. е. желание «быть как другие», в особенности «бедные и простые».

Высшее развитие познается по желанию особности. Разрыв, вызвавший революцию, был разрывом между естественной тягой к самобытности, сложности и развитию — и жаждой «быть как все», т. е. опроститься. Опрощение победило — начиная с Орфографических совещаний и кончая мартом-ноябрем 17-го.

Начиналось оно невинно. Поиски «почвы», интерес к «народному» — были у нас когда-то естественным ответом на поклонение всему иностранному. Одна крайность всегда уравновешивается другой. «Народ» со временем был понят как непременно «простой народ»; в «простоте» увидели добродетель.  Опрощение в России понималось этически. Быть бедным и простым — нравственно. Нравственно хотя бы приближаться к бедному и простому. Вспомним «край родной долготерпѣнья», «въ рабскомъ видѣ Царь Небесный»… Говорилось это все людьми непростыми и для непростых.  В простоту поверили. Началась полувековая гонка за опрощением…

Только революция довела поклонение «бедному и простому» до логического конца. «Бедное и простое» пригласили править Россией — на словах, конечно, — однако допустимый уровень личного развития, оно же личное своеобразие, тем самым был отмерен скупо. Или бедная простота, или высокое развитие; развитие же всегда своеобразно. Угашение личного своеобразия во всех видах — истинный пафос революции.

Что же касается «народного» в смысле бедного и простого, то оно революцией даже поощрялось: частушки и т. д. — конечно, после расправы с крестьянством, когда никакой живой культурной преемственности в деревне уже не осталось. Конечно, эта «народность» была непритязательная. Ничего сравнимого, скажем, с «русским стилем» в архитектуре времен последних двух императоров она не создала.

VI

Строя культуру, мы поклонялись простоте. Непрочность культуры в России, отсутствие потребности в ней у большинства — прекрасно сочетались с чертами определенным образом понятого христианства: бездомностью и беспочвенностью.  Идеал слабости и бедности — идеал библейский. Революция не случайно кривым зеркалом отражала христианский переворот. Та же «единая истина» без оттенков, та же бедность как идеал. Посмотрев внимательно, в христианстве мы видим революцию (против богатства и сложности древнего мира), в революции — христианство, т. е. поклонение слабому, простому и бедному.

Смысл христианства и социализма (действенный смысл, во всяком случае) не в том, что «нехорошо сильным обижать слабых», а в том, что «хорошо быть слабым» или хотя бы «как слабые». Эту же мысль проводили у нас народничество и опрощенство всех разновидностей, вплоть до филологического: «да опростите же наконец правописание, сделайте его доступным для слабых!..»

Христианство есть власть через надежду. Кто владеет людскими надеждами,  тот владеет людьми. Однако резервуар надежд взрывоопасен. Христианство, в некоторым смысле — мать революции. Резервуар «надежды», вмененной в обязанность, в мирные годы давал устойчивость христианскому государству, но в бурные — взрывался, заставляя массы требовать исполнения отложенных ожиданий, причем с процентами. Где не «надеются», там не «отчаиваются». Общество, основанное на надежде, худо защищено от потрясений, больше того — непременно их предполагает.

Русскую революцию можно было бы назвать взрывом ложно направленных христианских чаяний… если бы в главном, в почитании слабости и бедности, в неверии в труд и культуру, эта революция не была дочерью христианства. «На земле воры; мир во зле; не заботьтесь; будьте как нищие». Слово стало плотью. Оказалось, что Старый мир был богат и велик вовсе не потому, что был «христианским миром».

Левая идея, говоря шире, всегда связывает этику и «угнетенность» (целиком повторяя библейское мировоззрение). Быть слабым и бедным нравственно; «горе дубам и высоким башням и кораблям Фарсисским». Так же рассуждает новейший западный социализм, применяя старое лекало к новым материям: люди «третьего пола» угнетены — следовательно, они более нравственны, нежели обычные мужчины или женщины; чернокожие угнетены — черный цвет кожи есть признак нравственного превосходства. Впрочем, тут делаются все возможные выводы: то, что делает человека «угнетенным», — и нравственнее, и естественнее, и человечнее…

При этом социализм враждебен всякой богатой и сложной культуре — за то, что она не основана на нравственных прописях, понятных и ребенку. Он естественным образом безнационален (потому что народность, почва — слишком сложны, укоренены в прошлом, заведомо не нравственны). И в том, и в другом он напоминает христианство. Его можно было бы назвать «нравственно чутким». Он столь же чуток к лицемерию, сколь сам к нему склонен. Но чаще всего его негодование вызывается вещами, сложность которых превышает «дважды два четыре» и «мама мыла раму». Культура, родина — все это выше его понимания, т. к. не поддается истолкованию с точки зрения морали. Социализм относится к ним с тем высокомерным презрением, с каким дети судят о чуждой им и к тому же недопустимой для обсуждения половой любви: «гадость какая, правильно мама говорила!» Когда сторонник всепобеждающего морализма берется судить о культуре и государстве, он отвергает их  почти в тех же выражениях (Лев Толстой, Лесков во времена своего увлечения толстовством).

Нравственные суждения — самые простые; они не требуют ни ума, ни опыта, ни понимания вещей. Прилагающий ко всему нравственную меру принимает буквально евангельское: «если не умалится кто, как дитя…» Однако в этой детоподобности нет ничего обаятельного. Перефразируя Киркегора, можно сказать: «У жизни есть тайна от нравственности». Социализм враждебен этой тайне, то есть самой жизни.

Социализм обещает не просто «всѣмъ равный жребій», как говорил Ходасевич, но хочет, чтобы сильные стали, как слабые, богатые — как бедные (не говоря о новейших превращениях этого требования, обращенных на отношения полов). Его цель не численный рост сильных, но умножение слабых, добровольный отказ от способностей, сам по себе, может быть, и требующий силы, но ни к чему не ведущий. Требование вполне евангельское — но без евангельской нравственной строгости. И конечно — подобно христианству, добровольную слабость социализм предлагает не всем.

VII

На сказанное выше можно ответить: и хорошо; ваша «культура» не нужна народу, да еще и усугубляет неравенство — пора про нее забыть. Можно и так сказать: что тонкое и глубокое искусство нам не нужно, т. к. не служит цели развлечения масс, а незаинтересованные (т. е. безвыгодные, технически неприменимые, относящиеся к миру человеческого) суждения — тем более, потому что они бесполезны, были роскошью при старом порядке и стали ненужным излишеством при новой. Можно посоветовать искать духовного развития в Церкви и оставить культуру людям мелким, зато предприимчивым, помня завет Дж. Ф. Барнума: «Дураки рождаются каждый день». Но это означало бы оставить всякие мысли о смысле жизни, личного развития и погрузиться, как писал один старый автор, в «материалистические грезы». Погружайтесь — если вы можете и умеете так жить. Мне, однако, кажется, что совсем  угасить человеческую тягу к глубине и сложности невозможно.

Что касается сложности и неравенства… Да: культура порождается желанием сложного и состоит в обладании плодотворными отличиями. «Плодотворные отличия» — те, которые изощряют ум и чувство, не сводятся к простому «формообразованию». Примеры пустого формообразования — пресловутые «увлечения», выбор стрижки или жевательной резинки или музыки. Эти увлечения, как я уже сказал, создаются для развлечения масс силами массового производства и сводят все мнимое разнообразие к нескольким серийного выпуска формам.

За поднятыми вопросами скрывается один, главный: зачем вообще существует общество? Есть ли ценность у высшего развития и в чем она?  Греки считали своих богов заинтересованными зрителями, ценителями; как думает Ф. Нэйден, на этой почве вырастали и цвели искусства. Наша господствующая религия не ценит творчество. Правда, в новое время общество впитало достаточно языческих ценностей для того, чтобы принять самодостаточную ценность личного развития, выраженного в науках и искусствах.

Не все мы, но все же некоторые из нас верят, что чем выше и чем больше людей поднимется высоко на пути прозрачности и глубины внутренней жизни, тем… тем что? Мы не знаем. Мы догадываемся только, что данные нам способности должны быть развиты до конца, мы даже христианскую притчу о «талантах» давно перетолковали применительно к нашим талантам, хотя они-то христианству глубоко безразличны. Словом, мы видим в личном развитии религиозную ценность. Или, вернее, видели, п. ч. «культура для масс» никакого пути вперед и вверх не предлагает, отнимая, к тому же, у человека религию…  С нашей стороны это, как и со стороны эллинов — вера. Кто-то требует, чтобы мы трудились честно, не разбрасывая полученные дары. И мы следуем этому пути.

VIII

Но к чему мы можем вернуться? К быту? Государственным формам? Я ставил уже этот вопрос и приходил к неутешительным ответам. Быт, формы, все твердое и определенное — слишком нестойки. «Почва» в культуре — скорее дух, чем обычаи. Бытовая традиция уходит невозвратно. Если мы будем снова русскими людьми романовской выправки, то выправка эта будет умственной, общекультурной. Борода не признак «традиции». Романовский русский был прежде всего европеец с русскими корнями. Возврат к традиции в России — это возврат в Европу или, выражаясь словами одной старинной книжки, в «россійскую Европію».

Возвращение к «почве», что касается мысли и слова, можно понимать только как возвращение к классической почве, т. е. к русскому европейству романовского стиля — не к тому бедному и простому, что у нас принято считать «почвенным» и «народным». «Народное» и «национальное» (имперско-европейское) у нас в России различны, в этом А. Салтыков совершенно прав.

Другое возможное возражение: зачем нам «романовский стиль», у нас будет все новое. На это я скажу, что второго Петра — не будет, и второй волны европейского влияния в петровском смысле, т. е. усложняющей и творческой, также не будет, потому что нет более той Европы, у которой можно было учиться выправке, творчеству, порядку. Европа лежит в болезни, встанет ли и какой — не знает никто.

Главный вопрос русской мысли сейчас — вопрос о преемственности, о непринятом наследстве. В 1920-е годы сложная умственная жизнь ушла из России в Европу, да так и не вернулась. Это наследие Россия отталкивает. Оно сложно, ей непонятно, ненужно, «не наше». Однако «все это давно было, кончилось, не наше, нам не нужно» — слова пустые. В области духа ничего никогда не кончается; любое наследство находит наследника.

К сожалению, само понятие «духовной жизни» в нынешней России — понятие историческое. Духовная жизнь понимается или как предмет изучения — в русском Париже, в московской Руси, — или как нечто из церковного обихода. Дух личен, неповторим, своеобразен, а следовательно, не «научен»; ценится же «научность», т. е. предельное отсутствие личности в ее трудах.

Конечно же, восстановление линии преемственности не означает простого переноса известного исторического момента в современность. Наша культура жила прежними соками на протяжении, по меньшей мере, 40 лет после падения Старого мира, пусть и «внеземельно», т. е. за пределами государства. Эта «внеземельная Россия» — ближайший к нам источник культурной силы…

Восстановление преемственности означает в то же время разрыв с теми, кто хотел разрыва с преемственностью. Революция неисторична и в историю включена быть не может, несмотря на требования поздних ее защитников. Или вы в истории, или вы начинаете «новый мир» на пустыре. На пустыре вас и оставят потомки.

Тимофей Шерудило


[1] Распространено заблуждение, будто традиционная русская орфография пугает малограмотного сложностью правил, а потому их нужно заменить на более простые. Вообще у нас принято считать, что правило, как таковое, есть зло; целью считается правописание «самоочевидное», не требующее думать над строкой. Это во всех отношениях ложно. Во-первых, потому что самоочевидность упрощенного правописания призрачна, а условность (т. е. потребность в простом заучивании) — несомненна. Во-вторых, потому что малограмотный точно так же, как и грамотный, руководствуется правилами, но правилами самодельными, придуманными вместо тех, которые он не удосужился выучить в школе  — например, когда пишет «по-нравилось» или «по-нарошку». Никакой естественности и простоты в этом написании нет; есть только смутное воспоминание о написании наречий образа действия «по-старому, по-новому» и уверенность в том, что предлог-приставка «по» во всех случаях сопровождается дефисом. Малограмотный не следует никакой «природной простоте», от которой его будто бы отвлекает историческое правописание. Он творит правила на ходу. Современная письменная речь в России пестрит самодельными правилами, выдуманными взамен общепринятых. У этой подвижности письменной речи, пусть и в худшую сторону, есть и обнадеживающая сторона: нет никакой «нормы», есть сумма отклонений. Отчего бы нам, в таком случае, не ввести новое отклонение, уже в сторону традиции?

Просмотров: 55

О возвращении в Историю

В этой книге рассматриваются, в основном, два вопроса. Один: почему «Старый мир» был таким плодотворным в культурном отношении и таким питательным для личности? Второй: возможна ли, и в какой степени, «реставрация» старой культуры — не в смысле буквального восстановления бывшего, но в смысле возвращения в Историю. История — Целое, «новый порядок» — часть. Социальная революция есть бунт части против Целого. Иногда такой бунт удается, христианство тому примером, но в нашем случае успех был неполный и кратковременный. Если на первый вопрос были даны многочисленные и разнообразные ответы, то о втором мы говорили очень мало. На этот вопрос есть два ответа: и да, и нет.

«Нет» — потому что восстановить неповторимое сочетание враждебных и притом взаимопитающих источников истин невозможно, а именно такое неповторимое сочетание привело к появлению старого культурного порядка.  Он родился не из выбора какой-то «единственной истины», а из сочетания почвы и удачных и притом разнородных, а то и враждующих между собой, влияний, эту почву удобряющих. Плодотворность старого, языческого мира (когда «единая истина» еще не вошла в мир) и нового времени (когда она уже уходила) — пример того, что «Истина» не освобождает, освобождают «истины». Не следует, правда, смешивать множественность истин с нигилизмом и всеобщей относительностью понятий (на чем пока что остановился наш век).

«Да» — потому что невозможное для общества возможно для личности. Мы не можем восстановить старый порядок, но можем вернуться, в умственном отношении, на историческую почву. Иной реставрации, кроме культурной, и быть не может. Более того, я думаю, что пока возможно большее число мыслящих личностей на эту почву не вернется — у некогда великой русской культуры не будет будущего, но только блестящее прошлое.

Потерю почвы на свой лад пережила и Европа, но здесь я говорю прежде всего о России. Победа «нового порядка» в Европе была кратковременной (12 лет национального социализма в Германии), и ничего сравнимого с поголовным изъятием прежнего культурного класса из жизни, какое знает Россия (эмиграция, высылка, уничтожение, приведение к молчанию), ни одна европейская страна не переживала. И там старая культурная почва слабеет, но гуманитарное знание на Западе не превратилось еще в пустой набор слов, как это случилось у нас, и классическая филология, история религии (говорю о том, что знаю) — живы и продолжают искать правду о человеке…

При нынешних условиях такое возвращение может быть только личным усилием одиночки. Обстоятельства современной культуры ему предельно враждебны. Однако такое усилие возможно, и на основании личного опыта я попробую его описать.

І. О какой почве мы говорим?

О какой «почве» мы здесь говорим? Прежде всего — о почве для умственной и духовной жизни, т. е. для образования личности. Спор о старом и новом порядках — спор о человеке, об условиях, благоприятствующих развитию личности. 

Опыт последнего столетия разрешил этот спор безоговорочно: «передовое», «истинно-научное», «социалистическое», «либеральное» ведет только к упрощению и оглуплению человека. Не потому, что все названные источники вод отравлены. Но потому, что все перечисленные силы желают быть, каждая — «единственной истиной». Единая истина порабощает. Единая истина означает человекоубийство. Все виды «передового мировоззрения» так же нетерпимы, как христианство, но лишены его эллинской сердцевины — внимания к личности, выражающей себя словом.

Надо упомянуть, что понятие «почвы» у нас в России замутнено многолетними заблуждениями народников. Поклонение «бедному и простому» (последовательно христианское по своей сути) причинило нам много вреда. Из «бедного и простого» ни при каких обстоятельствах не получится богатого и сложного. Это «сложные» формы поведения постепенно накапливаются, а не «простые» совершенствуются до сложных. Сложное присуще человеку изначально, от рождения. Бедность и простота — всегда вынужденные.

Если мы можем питаться соками определенной почвы, то формы, на этой почве когда-то стоявшие — быт, государственный строй, религиозную жизнь — восстановить нельзя. Исторические формы, при всем их обаянии, и вырастали исторически, из века в век. Их можно унаследовать, ими можно вдохновляться, но их нельзя воссоздать. Ни быт, ни строй, ни религию нельзя «ввести» приказным порядком; вернее сказать, можно (и такие попытки называются революциями), но только ценой всеобщего разрушения.

ІІ. Возражения полуобразованным

Могут сказать, что возвращение к культурной почве непосильно для большинства. Однако большинству программа созидания культуры и не предлагается, большинству нечего делать с  культурой. «Равное просвещение для всех» — великое заблуждение. Общенародный просветитель получает, в конечном итоге, множество людей, неспособных как к умственному, так и к физическому труду. К первому они неспособны, от второго отучены. В этой среде и разливается полуобразованность.

Культурный труд — дело небольшой части нации, «элиты». Само значение этого слова сегодня неясно. «Элитой» у нас называют богатых и сильных. Весь смысл отбора, отсева, избранничества, различимый во французском élite, у нас пропал. Кто отбирал этих сильных? Никто, сами пришли и всё взяли силой. 

Еще одно возражение надо отвести. Говорят нередко: «Большинству это не нужно, его вполне устраивает то, что есть». Но, во-первых, большинство в этих вопросах и не имеет голоса, и во-вторых, то, что есть, никогда и ни при каких условиях не обладает принуждающей силой. Как говорил В. Ходасевич:

«Существуетъ нѣкое трагическое недоразумѣніе въ нашемъ воспріятіи исторіи. Давно уже, не со вчерашняго дня, повелось такъ, что мы привыкли оцѣнивать ея враждующія и смѣняющія другъ друга эпохи не по существу, не по ихъ объективнымъ свойствамъ, но по признаку хронологической послѣдовательности. Мы какъ будто заранѣе условились все послѣдующее считать лучшимъ, нежели все предыдущее, все новое благоговѣйно предпочитать всему старому. Знаемъ погрѣшимость человѣка и человѣчества, видимъ ошибки и заблужденія цѣлыхъ періодовъ историческихъ эпохъ, наблюдаемъ паденія высокихъ царствъ и культуръ, — и все-таки, вопреки всему, тайно или явно исповѣдуемъ нѣчто въ родѣ догмата о непогрѣшимости исторіи. Отсюда возникаетъ то, что одинъ историкъ искусства зоветъ «раболѣпствомъ передъ современностью», которая всегда есть послѣдній, а потому въ нашихъ глазахъ какъ будто и «лучшій» этапъ исторіи… Мы поклоняемся всякой современности, не разбираясь въ ней, потому что для насъ, идолопоклонниковъ историзма, все фактическое стало благословенно».

История не «непогрешима». Она то, что случается с теми, кто устал бороться. Всякая высшая культура создается помимо, если не против воли большинства. Большинство желает развлекаться, и всякая полукультура, подделка под культуру удовлетворяет прежде всего именно это желание.

Можно возразить и так:  я поднимаю руку «на историю». Однако пафос уничтожения истории свойствен как раз «новому порядку». Он постарался не только уничтожить, но и оклеветать Старый мир, сделав невозможным его возвращение (здесь социализм бессознательно повторял ненавистное ему христианство; Единая Истина требовательна и терпит только мертвых соперников). Как говорил один из деятелей революции, «тем, кто будет строить после нас, придется строить на кладбище». Он почти не ошибся. Когда-то плодородное поле культуры стало кладбищем.

ІІІ. Традиция — то, что вызывает любовь

Самое большое заблуждение относительно прошлого — будто оно «прошло». Во времена упадка, прошлое — живая и действенная сила для того, кто сумеет к ней обратиться. Единственное достоинство настоящего в том, что оно не требует от нас никаких усилий, оно просто есть, только протяни руку. К сожалению, достоинства нашего настоящего на этом и заканчиваются.

Некоторые умственные связи нам придется разорвать, некоторые создать; многие оценки пересмотреть; от многого отшатнуться. Но это не только труд, и совсем не насилие над собой. Традиция, всё сложно-богатое умеет вызывать любовь, так что стремиться к нему нетрудно, особенно если это стремление отталкивается от почвы бедной и темной — а иначе почву «нового порядка» определить нельзя. Да, не всех притягивает трудно-прекрасное, но все же его обаяние естественно и общечеловечно.

ІV. От чего придется отказаться

Культура основывается не на «рациональных основаниях», а на определенных верованиях. Целый ряд современых культурных верований затрудняет возвращение к исторической почве. В основном это верования, насажденные «новым порядком» путем внекультурного принуждения — или же такие, которые привели к появлению «нового порядка». Эти верования придется или переплавить, или прямо отбросить. Есть эпохи, которыми нельзя питаться, которые невозможно любить — их можно только принять к сведению, несмотря на весь барабанный бой и всю трескотню, какие они производили. От культурного наследия революции придется, как говорил Г. Барабтарло, «отшатнуться»:

«Помочь общему возрожденію не только словесности, но и вообще русской цивилизаціи могло бы безусловное и массовое отшатываніе рѣшительно отъ всего, произведеннаго совѣтской властью, какъ отшатываются съ отвращеніемъ отъ порчи или заразы, и это едва ли не въ первую очередь относится къ рѣчи, во всѣхъ ея формахъ, въ томъ числѣ и письменной (литературный языкъ — послѣдняя и наименьшая забота)».

Поклонникам «историчности» в ее урезанном, ограниченном только «новым порядком» виде надо сказать: да, после конца Старого мира события на карте России происходили, их было много и были они устрашающими, но история русской культуры здесь остановилась. Самосознающее умственное развитие прекратилось у нас в 1930-е годы, и последним его очагом была Белая эмиграция. Вопросы, которые ставил русский ум во «внеземельной Руси» (выражение Н. Чебышева), сохранили ослепительную злободневность. Россию же поглотили сумерки безмыслия, выхода из которых пока не видно. Этим сумеркам ничуть не мешало развитие техники, которым так кичилась «народная власть».

Можно сказать, конечно, что русский человек не нуждается в самосознании и свободе, что это ядовитый дар Романовых, от которого нас освободила «народная власть»… Но это пустая отговорка. Высшие способности естественны. Где нет высших способностей — они или подавлены, или утеряны, или не имели возможности развиться. «Зерократия» (как говорит  П. Муратов) всегда неестественна и достигается только насилием.

Возможно и другое, более обоснованное возражение: на высшие способности у большинства нет досуга, оно поглощено борьбой за существование, так зачем выдвигать идеал, доступный только меньшинству? На это есть два ответа. Во-первых, все высшие идеалы суть идеалы меньшинства, т. к. достигаются трудом и усилиями, да еще требуют способностей и огранки этих способностей воспитанием. Во-вторых… в культуре есть свой закон «сообщающихся сосудов», благодаря которому высшие формы порождаются отдельными умами, усваиваются меньшинством и затем  распространяются вширь и вглубь. Разлитие культуры «сверху вниз» прекращается или там, где ему ставят искусственные препятствия, или там, где сам «верх» уничтожен (случай «нового порядка»).

Мыслящему человеку сегодня нужно в своем уме прожить последний век заново, как прожила бы его русская мысль, сохранив свободу и жизнь. Нужно очищение ума от всех порождений «нового порядка» в слове и мысли. Того, кто задумает питать ум «советским» — ждет безъязычие. Из русских авторов — нужно чтение только писавших в России или во внеземельной России, а из последних — тех, кто культурно был связан со Старым миром (потому что потеря почвы в те годы была явлением общераспространенным; даже Белая эмиграция имела в основном либерально-социалистический облик, за исключением своего золотого остатка, у которого мы и можем сегодня учиться).

Отбросить придется и веру в «прогресс», технические усовершенствования жизни как путь к счастью — то «слепое пристрастие к новизне», о котором упоминал Пушкин по поводу Радищева. Отказаться от всех иллюзий равенства и демократии. Вообще отказаться от веры в спасительность «формул», «идей», в том числе и политических идей Старого мира.

Восстановление прежних форм государственности и религии не может быть нашей целью. Да, монархия в русской истории была культурообразующей силой, в отличие от «нового порядка», но наше будущее с ней не связано неразрывно. При этом надо признать, что республики на русской почве пока еще не было, кроме Новгорода. А после 1917-го этим словом называлась и прямая анархия, и олигархия, и тирания, и (в последнее время) конституционная монархия. Скажу одно: не бывает жизнеспособной республики без гордости и честолюбия граждан. Это условие исполнялось в Риме и Новгороде и не исполняется в известной нам России. У нас, к сожалению, гордость и честолюбие сочетаются только с отсутствием почвы и нравственности.

Нам придется забыть все предрассудки относительно аристократии и аристократичности. Культура вся аристократична. Всякая форма аристократична. Аристократия — принцип отбора и роста. Аристократичность означает требовательность к себе и другим ради лучшего, высшего облика человека. Это противоядие против разлитого революцией яда, выражаемого словами «будь как все!»

Потому среди вещей, от которых придется нам отказаться, будет и презрительное отношение к личности, свойственное социализму, и свойственное ему же поклонение «массам». Массам вопросы культуры не нужны и не важны, потому они и живут в действительности, созданной не ими.

Отказаться придется и от коренного интеллигентского убеждения, выражаемого словами «власть надо ненавидеть». «Пусть судятъ о власти по дѣламъ ея», говорил ген. Врангель, так надо и нам поступать. Недопустима ненависть к власти, стране, всему русскому — только потому, что они не иностранные.

Пересмотреть придется и отношение к родине. «Отечество надо ненавидеть» — это не вчера у нас началось, но при новом порядке расцвело как никогда прежде, в силу общеочевидной его неполноценности, помноженной на ложную самооценку. Когда интеллигентский кумир поет о «родине-уродине», он признаётся, что родина для него — не поколения, не история, не вечно живое прошлое, а это мгновение прямо сейчас, так непохожее на блестящую заграницу. Представление о «западном» как более подлинном, полнокровном, первоисточнике, с которого все русское только список — у нас тоже не новое, но своего расцвета достигло при «новом порядке» с его воинствующим бесплодием во всем…

Отказаться придется и от веры в неизменно зловещую роль религии, и от «единственно-верного» материалистического мировоззрения — как такого, чьи предсказания никогда не сбываются, а объяснения человека и общества никуда не годятся (впрочем, надо сказать сразу, что религия есть плод внутреннего опыта, ее не приобрести волевым решением. Приобрести можно только смирение и чувство мировой тайны, от которых отводит всякое полуобразование.)

Нужно сказать и подчеркнуть: освобождение от социализма не означает механического восстановления, например, «христианского мировоззрения», более того: христианство есть почва социализма, а социализм есть плод разложения христианства.

Некоторым кажется, что обратное превращение социализма в христианство что-то изменит к лучшему. Однако христианство свой путь уже совершило. С XV века в Европе, с XVIII в России мы видим богатую и пышную языческую Реставрацию. Все культурные формы, нас питающие, суть формы языческие. Желание «восстановить христианскую государственность» благочестиво, но лишено исторического смысла, т. к. она давно уже, много столетий как многоосновная, христианская только в одной своей части.

Христианский быт Старого мира, скрепляемый церковным обычаем, сейчас бросается в глаза и кажется определяющей чертой эпохи — но это ложное впечатление. Культура Старого мира отнюдь не определялась христианством. Достоевского, скажем, считают христианским мыслителем. В действительности Достоевский мог появиться только на изломе «единой истины». Сила его мысли — в сомнении. Культурный класс конца XIX — начала XX века был христианством глубоко затронут, но не сформирован. Таким образом, в отношении к «единой истине» я не проповедую ничего такого, чего бы уже не было в последние века Старого мира. Она давала этому миру религию и мощный, независимый источник истин; место это и впредь не будет пустовать…

Кроме того, реакция против социализма вообще не может быть реакцией в пользу очередной «единой истины» (иначе в ней просто не будет смысла). Нам нужно возвращение к широте и богатству жизни; «единая истина» враждебна тому и другому. Любые истины могут нами приниматься только местно и ограниченно, в меру их пользы. Как говорил П. Муратов:

«Мы несомнѣнно живемъ въ эпоху политическаго прагматизма, можетъ быть даже только политическаго практицизма. Такъ, демократія, предписываемая намъ въ качествѣ абсолютной истины, заранѣе вызываетъ нашъ отпоръ. Но демократическое устройство, разсматриваемое съ точки зрѣнія практической примѣнимости къ нуждамъ Россіи, съ точки зрѣнья полезной службы Россіи, можетъ быть спокойно обсуждаемо, какъ одна изъ возможностей, имѣющихъ и за себя, и противъ себя жизненныя данныя. Россія не должна служить ни коммунизму, ни соціализму, ни демократіи, ни федераціи, ни имперіи. Но жизненное преломленіе одной изъ этихъ общихъ соціальныхъ и политическихъ идей можетъ въ какой-то моментъ сослужить службу Россіи».

Отказаться следует и от нестерпимого морализма, неотделимого от народничества, т. е. не просто от преобладания моральных оценок, но от прославления бедного и простого. Этот морализм глубоко коренится в христианстве и есть его последнее (обезбоженное) превращение — и в то же время основа и почва для социализма.

Нас ждет и перемена отношения к науке. Придется признать, что большая часть того, что полуобразованность полагает «наукой» (в особенности в том, что касается знаний о человеческом), — не более, чем набор ученых слов, за которыми не стоит никакого знания, в лучшем случае — полузнания, наскоро примененные к не понятому до конца предмету.

значения, туманными словами (разговор об этом был в эссе «Безъязычие»).

Что же касается той науки, которая дает человечеству бомбы и самолеты, то ее имя скорее «техника», и поклоняться ей, ждать от нее разрешения мировых вопросов, как было еще недавно — неуместно. В качестве источника ценностей она потерпела неудачу; в качестве поставщика благ — также, поскольку все эти блага отравленные, сопряженные со скрытыми потерями, о которых не принято было задумываться.

V. Почва или интеллигенция

Все то, от чего нужно отказаться ради возвращения к исторической почве, по некоторой злой иронии входит в список интеллигентских добродетелей, или вернее сказать — добродетелей полуобразованного класса. «Интеллигент» стоит вне истории. У него нет прошлого, одни надежды на будущее. Вернуться в историю — выйти из интеллигенции и войти в растущий на национальной и исторической почве культурный класс.

Нельзя смешивать «интеллигенцию» и культурный класс. Интеллигенция — только приготовительная ступень на пути к культурному классу. По ряду причин (слишком быстрое разлитие просвещения, устранение высшей культуры) эта ступень увидела себя целью, а не средством. Интеллигент есть временное явление, военный «чин ускоренного производства».

Интеллигент — не то же, что «человек культуры». В первую очередь он человек, потерявший содержание своей религии, но не ее отношение к вещам. Как бывший христианин, он верит в единую истину и ждет ее победы. Как материалист, он ищет эту истину на земле. Еще недавно его вера называлась «социализмом»; только провал «нового порядка» подорвал доверие к этому слову. Он верит, что прошлое отвратительно; что одно будущее имеет ценность; что перейти из прошлого в будущее можно только через покаяние и самоумаление. Сильные в «царство будущего» не войдут. Надо заметить, что «покаяние» и «самоумаление» в этом построении — всегда чужие. Интеллигент не знает иного миропорядка, кроме нравственного, но себя нравственным судом не судит.

Он отчасти напоминает хорошего, «духовного» христианина и в некоторых других отношениях. Библейское «странники и пришельцы мы на земле» — относится к обоим. Я говорю о «духовном» христианине не просто так. Достоинство христианина, твердо стоящего на своей исторической почве, и вправду под некоторым подозрением; «да не язычник ли он»? И верно: патриотизм в христианство всегда пронесен контрабандой из язычества, этого вечного источника любви к своей родине и своим богам. Такой несовершенный христианин и Бога-Творца, и христианских святых считает русскими… Тут противоречие вроде давно указанного Розановым:

«Монахъ можетъ сблудить съ барышней; у монаха можетъ быть ребенокъ; но онъ долженъ быть брошенъ въ воду. Едва монахъ уцѣпился за ребенка, сказалъ: „Не отдамъ“; едва уцѣпился за барышню, сказалъ: „Люблю и не перестану любить“ — какъ христіанство кончилось».

Одно дело, когда «чаем грядущего Иерусалима», и другое, когда привязались именно к своей стране и ее почве, и другой нам не нужно. Такое христианство всегда сомнительно, т. к. не всемирно (и Лев Шестов не зря подозрительно присматривается к тайному язычнику Достоевскому: почему тот всё говорит о «православии» и ничего  о «христианстве вообще»?)

Национальное в христианстве — всегда измена, тайное язычество. Совестливый христианин стыдится богатого, пышного, яркого в религии своей страны, приговаривая: «Национализм и язычество» (патер Добровольский, упоминаемый у Н. Трауберг). Однако же эта «измена» в христианстве — самое крепкое, более прочное, чем бывшие «за морем» соборы. Только национальное крепко. Интеллигент подобен христианину, он добросовестно всемирен. Источник его веры — «за морем», святые — «за морем», чудеса — «за морем». По эту сторону моря у него только «родина-уродина» — нечто с его личностью несвязанное, «случайность рождения». Как герой старой комедии, он может сказать о себе:

«Тѣло мое родилося въ Россіи, это правда; однако духъ мой принадлежитъ коронѣ французской».

Однако сходство интеллигента и христианина неполно. Самоуглубление свойственно только одному из них, а самоуглубление, вера в свою личную ценность — начало культуры. Интеллигент не ценит себя, а потому легко растрачивает полученное дарование и самую личность. Но хуже всего то, что он видит в себе конец и вершину развития. Быть выше интеллигента уже нельзя, можно только взойти, если повезет, на его высоту.  

…Несмотря на все сказанное, культурный подъем через возвращение на историческую почву не требует от нас борьбы с чем-то внешним, будь то «интеллигенция» или «наследие революции». В области культуры вопрос не в том, против чего бороться, а в том, чем быть. Этим культура отличается от политики, которая вся — искусство правильно нацеленной вражды. В начале этого очерка я заметил, что в нем описывается путь личного освобождения. То, что слой прошедших среднюю и высшую школу враждебен самой идее такого освобождения, т. к. удовлетворен существующим положением — не может нас остановить, если у нас есть желание приблизиться к старой культуре и продолжить ее нашими трудами.

Тимофей Шерудило

Просмотров: 52