Tag Archives: философия

Поветрие беспочвенности

Пока созревает следующее эссе о XVII веке, корневом для всех современных идей, я хотел бы снова поговорить о современности, а именно, о заразительной беспочвенности, своего рода всемирном поветрии. В нашей стране оно принесло, может быть, наибольшие плоды, но и на Западе тоже широко развернулось под знаменем «постмодернизма».

В сборнике «Время Сумерек» я уже упоминал о том, что революционная власть в России создала «новую интеллигенцию на другом этническом корне»:

«Когда русский просвещенный класс в значительной своей части отказался служить новой власти, та создала новую интеллигенцию на другом этническом корне — еще более беспочвенную, нежели прежняя, но до поры верную. Верность ее, однако, была верностью идее, а не стране, и потому недолговечна.  Эти люди нужны были большевикам как «европейцы ускоренного производства»; единственными европейцами и творцами культуры в России они видят себя до сих пор. К сожалению, это культурный класс без религии, Родины и аристократизма (т. е. выправки и традиции), а потому и без понятия внутреннего труда». [1]

Тогда я не стал касаться подробностей. Попробуем теперь поговорить об этом новом культурном классе. Назовем этот класс, по главной его особенности, классом «беспочвенников».

Что я называю беспочвенностью? Скажем так: беспочвенность есть чуждость собственной стране, отсутствие культурных воспоминаний, пристрастие к современному и еще более современному, тяга к новому независимо от его качества. Беспочвенность в том смысле, о котором я говорю, граничит с полуобразованностью, но не исчерпывается ей… Уже в таком кратком определении узнаётся «левое» мировоззрение XX столетия. Но не будем забегать вперед.

О беспочвенности много и ярко говорил в начале прошлого века Лев Шестов. Его «Апоѳеозъ безпочвенности» (1905)

«произвел впечатление разорвавшейся бомбы в русской литературе. Легкомысленные молодые люди грозили своим родителям: «Буду развратничать и читать Шестова». Известный защитник в процессе Бейлиса О. Грузенберг говорил, что у автора опыта адогматической философии «кислотный ум». Даже друзья Льва Ис<ааковича> говорили: «Мы этого от Вас не ожидали». [2]

Шестов — из еврейской семьи. «Кислотный ум!» Не «та ли самая» это была беспочвенность — «без религии, Родины и аристократизма», — о которой сказано выше? Нет. Поговорим немного о Льве Шестове.

I. Об «Апоѳеозѣ безпочвенности»

Книга эта освобождает мысль и сегодня не менее важна, чем в 1900-е годы. Вероятно, сегодня она еще нужнее, потому что современная мысль более догматична и более нетерпима, чем была мысль при конце «старого мира». Шестов — великий освободитель. «Беспочвенность», о которой говорил Шестов, означала свободу разума от догмы, а не от культуры. Если русские издатели конца XX века печатали «Апоѳеозъ» как «книгу об абсурдности человеческого существования», то это потому, что «книгой о поиске истины» почти никого у нас в те дни привлечь было нельзя. Впрочем, так оно и сейчас осталось.

Проповедь Шестова освобождающа. Когда-то, когда я искал противоядия от горделивого науковерия наших дней, я нашел его у Шестова:

«Для того чтобы вырваться изъ власти современныхъ идей, рекомендуется знакомиться съ исторіей: жизнь иныхъ народовъ, въ иныхъ странахъ и въ иныя времена научаетъ насъ понимать, что считающіяся у насъ вѣчными идеи суть только наши заблужденія. Еще одинъ шагъ: нужно представить себѣ человѣчество живущимъ не на землѣ, и всѣ земныя вѣчныя идеи потеряютъ свое обаяніе». [3]

Или вот, в другом месте:

«Нужно взрыть убитое и утоптанное поле современной мысли. Потому во всемъ, на каждомъ шагу, при случаѣ и безъ всякаго случая, основательно и неосновательно слѣдуетъ осмѣивать наиболѣе принятыя сужденія и высказывать парадоксы. А тамъ — видно будетъ».

Или вот еще важное о том же:

«У насъ ученики молчатъ, долго молчатъ, не пять лѣтъ, какъ того требовали пиѳагорейцы, а десять и болѣе — до тѣхъ поръ, пока не научатся говорить, какъ ихъ учителя. Потомъ имъ предоставляется свобода, которой они не хотятъ, да и не умѣютъ уже воспользоваться. Можетъ быть, у нихъ и были или по крайней мѣрѣ могли вырасти крылья, но они всю жизнь свою, подражая учителямъ, ползали по землѣ — гдѣ ужъ имъ теперь мечтать о полетѣ! Культурнаго, много учившагося человека мысль о возможности оторваться хотя бы на мгновеніе отъ земли приводитъ въ ужасъ — какъ будто бы ему было заранѣе извѣстно, къ какимъ это приведетъ результатамъ».

Шестов предлагает освобождение от догматизма, так же свойственному научному знанию, как всякому другому, а не от культуры. В мире «историков философии» (при жизни Шестова этот мир еще только становился, сейчас отвердел и воплотился вполне) невозможно самобытное философское мышление, т. к. во-первых, мерой культуры считается знание источников, а во-вторых, никто не осмеливается мыслить самостоятельно, пока не изучит все возможные источники, а когда он их изучит, юношеская блажь самостоятельной мысли уже пройдет…

Но сейчас видна и другая сторона «Апоѳеоза». При определенном желании из него можно вывести и чистый нигилизм. Да, разумеется, ради благой цели, ради освобождения духа — но «дух дышит где хочет», и там, куда его дыхание не достигает, рассвобождение может оказаться самодостаточной целью. Шестов все-таки нитшеанец по своим корням. О нитшеанстве можно с еще большим основанием сказать то, что Розанов говорил о своих писаниях: «капля кислоты в самую середку». И Нитше, и Шестов, и Розанов стремились к положительным ценностям, к богатству духа (как бы смутно это ни звучало), но применяли при этом сильные и разрушительные реактивы.

При всем сказанном, «беспочвенность» Шестова очень культурная и очень русская. После Шекспира он всякий раз вспоминает Толстого и Достоевского, а то и Чехова (которого стилизует в своем духе). Если он и поклонник Нитше, то прошедший сначала путями Достоевского. Если он «нигилист» в области мысли, то в смысле, указанном А. Любищевым:

«Большую роль в моем умственном развитии сыграл образ Базарова в «Отцах и детях» Тургенева. Не только у меня он способствовал развитию интереса к науке и к тому истинному нигилизму, который не признает никаких абсолютных авторитетов» (подчеркнуто мной). [4]

Подлинный нигилизм Шестова не в культурной области, а в отношении к творчеству. Здесь он воистину беспочвен, не знает вдохновения, тайных источников творчества и отрицает их в точности как положительные ученые отрицают то, чего не видели в лаборатории. «Восторги творчества?» — спрашивает Шестов, и отвечает: «какое там!» 

«…Творецъ обыкновенно испытываетъ одни огорченія. <…> Каждый разъ въ голову приходитъ новая мысль, и каждый разъ новую мысль, на мгновеніе показавшуюся блестящей и очаровательной, нужно отбрасывать, какъ негодный хламъ. Творчество есть непрерывный переходъ отъ одной неудачи къ другой. Общее состояніе творящаго — неопредѣленность, неизвѣстность, неувѣренность въ завтрашнемъ днѣ, издерганность».

Пушкин на вопрос о творчестве сказал бы иное:

Мой пріятель былъ самый простой и обыкновенный человѣкъ, хотя и стихотворецъ. Когда находила на него такая дрянь (такъ называлъ он вдохновеніе), то онъ запирался въ своей комнатѣ и писалъ въ постелѣ съ утра до поздняго вечера, одѣвался наскоро, чтобъ пообѣдать въ рестораціи, выѣзжалъ часа на три, возвратившись, опять ложился въ постелю и писалъ до пѣтуховъ. Это продолжалось у него недѣли 2, 3 — много мѣсяцъ и случалось единожды въ год, всегда осенью. Пріятель мой увѣрялъ меня, что он только тогда и зналъ истинное счастіе. [5]

Можно возразить, что я напрасно сравниваю разные, говоря словами Ив. Ильина, «творческие акты».  «У Шестова так, а у Пушкина так». Разумеется. Шестов говорит о себе и говорит очень красноречиво. Он в самом деле не чувствовал в себе божественной почвы, тайного источника творчества. Творческий акт Шестова был безблагодатен и происходил исключительно от ума. Здесь и была, как сказано выше, подлинная его беспочвенность. Творческий акт Пушкина исходил из вдохновения как силы чуждой уму и высшей ума, оттого и радовал творца.

Одну пушкинскую строку Шестов нередко вспоминает. В «Апоѳеозѣ» он говорит:

«Пока не требуетъ поэта къ священной жертвѣ Аполлонъ — изъ дѣтей ничтожных міра, быть можетъ, всѣхъ ничтожней онъ». Расскажите обыкновеннымъ языкомъ мысль Пушкина, и получится страничка изъ невропатологіи: всѣ неврастеники обыкновенно переходятъ от состоянія крайней возбужденности — къ совершенной простраціи. Поэты — тоже: и гордятся этимъ».

Читателю приходится сделать вывод, что автор или не понимает, что такое вдохновение (и потому же не понимает этих стихов), или делает вид, будто не понимает. «Вдохновение» не имеет никакого отношения к «состоянию крайней возбужденности», и любой внимательный читатель Пушкина найдет у него тому подтверждения. Как и любой автор, знающий вдохновение из личного опыта. Но Шестов или не знает, или, из каких-то своих соображений, притворяется будто не знает. И  в скобках заметим, что Пушкин нисколько не «гордится» вдохновением, а напротив, в приведенном уже «Отрывке» называет его «этой дрянью».

И еще. Должен сознаться: сейчас мне кажется, что «Апоѳеозъ» в больших количествах довольно трудно переносится. Не из-за трудности изложения — напротив, написан он легко и свежо, прекрасным русским языком, но из-за несколько натужной (хочется сказать «юношеской», но Шестову было тогда около сорока) бодрости автора, не устающего подкапывать и осмеивать общепринятые ценности.  Я бы даже сказал, что Шестов излишне старательно выдерживает тон Голоса из «Пролога» к «Дон-Жуану» гр. А. К. Толстого:

«Я живописи тѣнь. Я темный фонъ картины,
Необходимости логическая дань.
Я нѣчто вродѣ общей оболочки,
Я черная та ткань,
По коей шьете вы нарядные цвѣточки».

Во второй части «Апоѳеоза» Шестов возвращается к приведенному выше стихотворению Пушкина. С несколько большим пониманием, но по-прежнему «шестовизируя» (как это называли современники). Слова «Среди дѣтей ничтожныхъ свѣта // Быть можетъ, всѣхъ ничтожней онъ» — Шестов упорно понимает нравственно и говорит, что «ничтожный» значит «дурной»:

«…Поэтъ не способенъ къ нормальной жизни. Чуть Аполлонъ освободитъ его отъ службы, онъ сейчасъ же, забывъ алтарь и жертвоприношенье, начинаетъ заниматься какими-нибудь гадостями или пустяками. Или же предается совершенному бездѣйствію: обычное времяпрепровожденіе всѣхъ любимцевъ Музъ. Нужно замѣтить, что не только поэты, но и всѣ вообще писатели, артисты и художники большей частью ведутъ очень дурную жизнь».

Но Пушкин ничего не говорит о «дурном». Пушкин говорит о ничтожестве (пустоте, малозначительности) поэта, от которого отняли его дар. Это совсем не одно и то же. Таким образом создается «пушкинское» мнение, которого он никогда не высказывал. И дальше из этого выдуманного мнения делается вывод: «Такъ что если кому-нибудь изъ нихъ слишкомъ захочется попасть на службу къ свѣтлому богу пѣсенъ, то первымъ дѣломъ ему нужно проститься со своими добродѣтелями». Вот что значит излишнее усердие в желании уподобиться Голосу из пролога к «Дон-Жуану».

Или вот еще пример того, что я назвал бы нигилизмом у Шестова:

«Мы думаемъ особенно напряженно въ трудныя минуты жизни,— пишемъ же лишь тогда, когда намъ больше нечего дѣлать. <…> Когда намъ нужно думать, намъ, къ сожалѣнію, не до писанія».

Конечно, это ссылка на личный творческий акт, а он у каждого свой. Однако правда о творчестве в том (и всякий знакомый с не-рассудочным творчеством это подтвердит), что оно живет своей жизнью и проявляется когда хочет, в том числе и «въ трудныя минуты жизни».  Что же в этом утверждении нигилистического, спросите вы? То, что оно, как и многое другое в «Апоѳеозѣ», стремится к принижению творческого труда до уровня рассудочной игры понятиями. Причина понятна: автор играет на понижение; ему нужно понизить стоимость всех расхожих ценностей, чтобы обеспокоить читателя и заставить его задуматься о том, что выходит из круга этих ценностей— о неизвестном. Но в этой области нет «истины», а есть один творческий акт против другого другого, и тот, который известен мне, говорит что как раз творчество и выводит человека из этого круга — куда-то вглубь или ввысь.

Можно сказать и иначе: Шестов, в силу особенностей своего творческого акта, предельно далек от романтизма (не как проявления «телячьего восторга», о котором Шестов отзывается очень неодобрительно, но как откровения творящей души). [6] Всякое проявление подспудных душевных сил и внутреннего разума (не-натужного, не-мыслящего словами, не-искусственного) ему чуждо, оттого он и рассуждает о «праздных писателях, занятых вопросами, которые здесь и сейчас их нисколько не трогают». Он просто не предполагает какой-то самобытной душевной жизни, кипящей в творце и изливающейся по временам на поверхность; он по своему душевному складу человек XVII—XVIII веков, может быть именно века Просвещения, для которого все человеческое исчерпывается «разумом»… Отсюда и его слепота к Пушкину, в котором русский романтизм достиг глубины и ясности, хотя и не развился до конца (а не развился до конца потому, что романтизм в Европе был не только откровением творящей души, но и противовесом Пару и Машине, и именно это противостояние его питало и усиливало; в русских условиях это противостояние достигло нужной остроты только к концу XIX столетия, когда знамя романтиков поднял символизм).

Возможно, этот рационализм ветхозаветный. Ветхий Завет книга удивительно материалистичная, несмотря на отдельные там и сям вкрапленные чудесные события. Она ничего не обещает верным, кроме блага в сей жизни, «стад и потомства». «Соблюди сие и процветать будешь». Шестов оттолкнулся от этого рационализма и хотел коснуться края риз Тайны. Чем больше этот край от него ускользает, тем более он к нему стремится.

«Бунт Шестова против разума и морали был непонятен и неприятен для его поколения, до такой степени оно было «в плену у научности», вспоминал один из младших современников Шестова в 1958 г. [7] Нынешнее поколение не просто «в плену» у научности, оно давно покорено и забыло, как можно бунтовать. Если о современниках Шестов говорил:

«Всѣ гносеологическіе споры о томъ, что можетъ и чего не можетъ наша мысль, покажутся нашимъ потомкамъ столь даже забавными, какъ и средневѣковые схоластическіе препирательства. «Для чего было имъ спорить о томъ, какой должна быть истина, когда они могли искать истину?» — спросятъ будущіе историки. Приготовимъ для нихъ отвѣтъ: «Наши современники не хотятъ искать и потому такъ много разговариваютъ о теоріи познанія», —

то ведь возможно и худшее состояние мысли, а именно современное: когда молча, без всяких разговоров о теории познания, мысль отказалась от всего, что не ведет к открытию новых красителей и бомб; исключением является особый вид спорта или богословия (я бы сказал, «наукословия»): поиски новых подтверждений теории Эйнштейна… Все остальное упразднено.

Шестов не предполагал возможности полного и добровольного рабства мысли, новой схоластики, новой «веры угольщика», когда добродетелью считается неотличимость личных мнений от мнений большинства. «Рабство? Мы наслаждаемся совершенной свободой!» — так ответило бы это большинство на мои слова, если бы могло и хотело услышать. Как сказал мне когда-то один из представителей этого большинства: «Да вы хоть спорили-то с людьми когда-нибудь, защищая свои дикие мнения?» Это возражение подразумевает два допущения, если не сказать домысла: 1) что я свои мнения выдумал от лени и праздности, каприза ради, и 2) что мой оппонент добыл свои мнения в каких-то «спорах». Оба допущения ложны. Я тоже верил во многое из предписанного современному человеку, и если с этой верой расстался, то не по капризу, а по невозможности мыслящему человеку ее сохранить.

Словом, если Шестов и пустил слово «беспочвенность», сам он в ней не повинен. Его «отсутствие почвы» отчасти мысленный эксперимент наподобие Декартова, отчасти — особенность творческого акта, условно говоря «сухость ума». Процветшая у нас в XX столетии беспочвенность была не философской. Но Шестов был не только философ, а еще и русский еврей — возможно, речь идет о национальной особенности еврейского ума? Не думаю.

II. Национальная черта?

Не думаю и потому собираюсь говорить не о национальности, а о «классе». Во-первых, всякая национальность от этого класса отлетела еще в начале XX века, когда «бунт детей против отцов» привел многочисленных выходцев из еврейской среды к потере почвы под ногами. И во-вторых, мнения этого класса свободно воспринимаются и усваиваются независимо от происхождения воспринимающих. Когда-то давно у этого класса было выраженное национальное лицо, до сих пор проглядывающее; однако не в лице дело, а в духовном складе: всемирном, не России одной свойственном, но у нас приобретшем свои особенности. Сама же беспочвенность как явление не имеет национальной окраски, даже отрицает всякую национальность.

Относительно бунта детей против отцов, и вообще о роли, сыгранной еврейством в революции, напомню слова постоянного автора парижского «Возрожденія», Александра Салтыкова:

«…Напрашивается вопросъ о роли еврейства въ русской революціи, или, точнѣе, въ революціонномъ движеніи. Надо имѣть совершенно короткую память, чтобы утверждать, какъ это дѣлаютъ многіе, что революцію у насъ «сдѣлали евреи». Евреи примкнули къ революціонному движенію очень поздно. Лишь къ концу семидесятыхъ годовъ начинаютъ въ немъ принимать участіе — отдѣльные, весьма немногочисленные, евреи. Болѣе дѣятельное участіе ихъ проявляется лишь со времени основанія Бунда. Между тѣмъ революціонныя идеи вполнѣ созрѣли въ русской интеллигенціи уже въ концѣ сороковыхъ годовъ (1847 годъ — дата извѣстнаго письма Бѣлинскаго къ Гоголю). Еврейская интеллигенція революціонировалась — лишь по мѣрѣ сліянія ея съ интеллигенціей русской. И исключительно въ тѣхъ своихъ частяхъ, которыя находились въ тѣсномъ контактѣ съ рускимъ движеніемъ. Оно шло не отъ евреевъ къ русскимъ, но наоборотъ. Впрочемъ, вообще можно сказать, что еврейскую интеллигенцію объинтеллигентила — интеллигенція русская.

Но правда и въ томъ, что, разъ заразившись революціоннымъ ядомъ, еврейство испытало на себѣ, можетъ быть, наиболѣе бурное его дѣйствіе. Многое содѣйствовало этому, — въ частности, и то, что само еврейство переживало, какъ разъ въ тѣ самыя революціонныя десятилѣтія, свою внутреннюю революцію: возстаніе дѣтей противъ отцовъ. И поэтому, поскольку справедливо, что интеллигенція является «безпочвенною», особенно безпочвенною оказалась въ Россіи — интеллигенція еврейская… Но все это не должно насъ отклонять отъ наиболѣе дѣйственнаго центра всего вопроса. Онъ заключается, на мой взглядъ, въ томъ, что все наше революціонное движеніе — а, значитъ, и революціонизмъ еврейства — были не столько причиною, сколько послѣдствіемъ имперскаго разложенія. Они болѣе всего питались именно тѣми перерожденіемъ и потускнѣніемъ имперской идеи, о которыхъ я говорилъ выше и которыя проявились въ цѣломъ рядѣ весьма дѣйственныхъ измѣненій самой живой практики имперской власти, переживавшихся особенно болѣзненно именно евреями». [8]

С этим мнением я вполне согласен и привожу его, чтобы не пересказывать своими словами то, что уже наилучшим образом сказано.

III. Беспочвенники

Итак, те заблуждаются, кто видит в мировом явлении беспочвенников национальный заговор с раввинами, бородами, Пятикнижием в руках. Совсем напротив. Беспочвенный класс пережил свою внутреннюю революцию в начале XX века, еще тогда потерял всякую почву под  ногами и именно потому отправился на завоевание мира. Всякое разрушение с тех пор не обходится без его участия — святынь у него нет, все алтари в равной мере чужие, а всякая революция — возможность новой прибыли и новых успехов. Тут нет ничего раввинского. Тут только наше, христианских народов, искаженное отражение. Скажем, русские евреи — наилучшие ученики русских интеллигентов (до такой степени, что последний остаток интеллигенции в России и имеет, или имел до последнего времени, весьма определенное лицо). Беспочвенность, ненависть к отечеству, моральные суждения там, где они неуместны, при личном аморализме — все это взято у русского «свободолюбивого» интеллигента.

Отпадение, духовная изоляция есть сущность интеллигенции. Интеллигенция неотделима от беспочвенности; интеллигент есть отказавшийся от наследства. История ее начинается с потери прежней культурной почвы. Пожалуй, до левого гегельянства у нас в России и нельзя было говорить об интеллигенции. Точнее сказать, отпадения от веры были и до появления гегельянской левой, но это были отпадения или в никуда, в полное отрицание, или в какое-то из западно-европейских исповеданий. Только Гегель дал своим последователям новую веру — без Бога, но с «Историей» на Его месте. Тут-то и началось «науковерие», сопряженное с верой в «историю» — всегда праведную, одобряющую всякую современность и осуждающую всякое прошедшее.

Беспочвенность и науковерие и победили у нас в конце 1917-го. «Новый порядок» истребил в России национальность и заменил ее «народностью», а это совсем разные вещи. Национальность — на вершинах, неповторимо-лична, проявляется в сложном. «Народность» в низах, усилий не требует, являет себя в частушках и лапоточках. К тому же национально-русское, с Петра начиная, тесно связано с европейским — до такой степени, что в Крыму, защищаемом Русской армией ген. Врангеля, решалось, будет ли новая Россия русской и одновременно европейской…

Беспочвенное состояние отрезает человека от всего, что было прежде, и тем самым дает ему своеобразную свободу. Ум, освобожденный от традиции (исторически передаваемых ценностей), бросается или в погоню за идеей (социальной или либеральной, зависит от обстоятельств), или за выгодой. Чужие ценности он не просто презирает, но органически не переносит. После освобождения от власти идеи ему остается только вера в материальный успех. Если на высотах это ум скептический, то в низинах это ум пошлый. Пошлость есть скепсис дураков.

Естественное занятие беспочвенников — пересмеивание. Своего нет, забыто, а чужое осталось чужим. Кратковременный флирт с революцией, так много им обещавшей и в основном свои обещания исполнившей, также забыт. Но если выбирать между традиционными ценностями и ценностями революции — вторые всегда побеждают, потому что Старый мир — ненавистен.

Беспочвенники с охотой вкладывают силы в развенчание святынь, причем вне зависимости от их происхождения. Светские кумиры русской революции также с наибольшей силой раскачивались именно ими. Как будто безочарованность для них не только естественна, но и желательна в окружающих. Впрочем, все циники стремятся к распространению своих взглядов. Циник стремится и проповедовать, и обращать в свою веру; от фанатика идеи он отличается только «знаком», минусом вместо плюса.

Зато беспочвенник у нас умеет произвести впечатление бойкостью. За ней обычно ничего нет, но для первого раза больше и не надо. Впечатление уже произведено. Бессодержательная бойкость имеет для русского революционной формации непреодолимое обаяние; она далека от партийного косноязычия и кажется признаком ума и «европейства». Владычество беспочвенников в нашей культуре для масс, с 1990-х и до сего дня, создано этим спросом на воздушную легкую бойкость. Впрочем, значительная часть развлечений, музыкальных и кинематографических, поставлялась публике ими уже в 1970-е годы, и по той же причине.

Беспочвенник не имеет своего, легко перенимает чужое, но это чужое никогда не усваивает, оно так и остается ему чуждым; отсюда вечная ирония и потребность в осмеивании ценностей, почитаемых другими. Конечно, это тип, развивающийся во времени; прежде цинизма и хихиканья была вполне искренняя ставка на революцию, а еще прежде — та или иная разновидность культуры Старого мира. Но сегодня ему ничего не осталось кроме иронии. Своего Бога он оставил, революции изменил, теперь он осмеивает чужие ценности и в этом находит оправдание своего бытия. Вера, как я заметил выше, может быть и отрицательной. Это не исключает потребности в проповеди и «обращении язычников».

Склонность нашего беспочвенного класса к иронии, вероятно, отчасти национальна; но во времена, когда она была национальной чертой, она уравновешивалась своими положительными ценностями. [9] Когда эти положительные ценности исчезли, ирония превратилась чуть ли не в мировоззрение, во всяком случае в мироощущение.

IV. «Ирония» как мировоззрение

У позднесоветской интеллигенции был настоящий культ «иронии». Ее духовные учители, которые уже в начале XX века утратили связь с верой отцов и поставили на ее место «социалистическую идейность», очень скоро разочаровались и в социализме и пришли в итоге к совершенной пустоте. Их «ироническое» отношение к жизни сводилось на деле к «нет ничего святого».

Разумеется, это «ничего святого» прикрывалось скорбным возведением очей горе с видом «есть у нас и иные, невидимые взору святыни», но на деле все было проще. Нельзя практиковать цинизм как повседневное отношение к людям и вещам, не распространяя его предельно широко. Как показал 1991 год, у «ироников» не было ничего за душой — по меньшей мере ничего такого, что можно было бы предложить публике. Они высмеивали и презирали революционеров, но точно так же презирали Россию — о которой как правило знали только то, что им сообщили те же революционеры («тюрьма народов», «отсталость», «угнетение»).

Когда вам предлагают «иронию» в качестве философии, знайте: это философия бессилия. Бессильный иронизирует над тем, что сильнее его. Это и удобно, т. к. фиглярство освобождает от необходимости мыслить. Над чем я посмеиваюсь, то я не продумал до конца. Кривляние освобождает от мысли. «Вы, де, все серьезны, а я воспарил». Куда же ты «воспарил»?.. На почве этой иронии выросли все наши «постмодернистсткие» извращения — в той же среде, с теми же любовью и вниманием к России и ее культуре. О «постмодерне» и о том, какой находкой он оказался для класса, о котором мы говорим, я еще скажу чуть позже.

Простодушные люди в наши дни даже думают, что признаком «критического мышления» являются «скепсис и сарказм». На самом деле это совсем разные вещи, т. к. «скепсис и сарказм» суть признаки неверия, нежелания понимать собеседника. «Критически мыслящий» ищет смысл речей, но не отрицает присутствия этого смысла и тем более не издевается над говорящим. Скептик — не «друг истины», не «враг суеверий», но всего лишь то лицо, которое не удовлетворяется общепризнанными причинно-следственными связями, причем неудовлетворенность эта может быть как обоснованной, так и необоснованной. Скепсис — не «достоинство», как это подается в новейшее время; скепсис никак не связан с умом и познанием; хуже того — скепсис может быть основан на глупости и незнании.

Возвращаясь к «иронии». Плохо в ней то, что «ироник» не уважает себя. Его «самоумаление» не поза, но истинное самоощущение. «Новый порядок» немало способствовал этому самоуничижению личности, вспомним прославление «московского муравья» у Окуджавы. Что хуже — ироник не уважает и других. Конечно, на все были свои причины.

Ироник старшего поколения, тот самый «московский муравей», рос в тени могущественной тирании. Ироник младшего поколения вырос в условиях относительной свободы. Однако уму, воспитанному этой свободой, недоставало как культурной питательной среды, так и уважения к себе и к личности вообще. Неуважение к личности усваивалось в созданном революцией обществе с детства. Смысл педагогики нового порядка был в воспитании совершенно послушной, совершенно пластической личности, которая впитывала бы любые мнения, указанные свыше. Такая личность была создана, и неизбежной ее чертой оказалась неспособность к суждениям. [10]

Кроме того, в этой среде легко воспроизводились (при деятельной помощи «нового порядка») старые интеллигентские каноны: инакомыслящий бывает только дураком или подлецом, иных причин не разделять «единственно-верное» мировоззрение не может быть. «Друзьям раздайте по ружью, // Ведь храбрецы средь них найдутся, // Друзьям раздайте по ружью, // И дураки переведутся». Так пел один из «ироников». Песня эта большевицкая по сути, и только по своему непониманию языка современной культуры большевики той эпохи подозревали «ироника» в неблагонадежности.

Стороннему взгляду может показаться, что самого себя ироник все-таки ценит. Если в инакомыслящих он видит «дураков», то в себе, вероятно — человека мыслящего и просвещенного. Однако гордиться собой совсем не то же, что себя чтить. Пушкин завещает нам искусство «чтить самого себя», но он же говорит о недоброжелателе: 

«Да чѣмъ ты полонъ? Самъ собой?
Ты полонъ дряни, милый мой!»

Гордость и (добавлю) всепрощение по отношению к себе — совсем не то же, что искусство себя чтить. Всепрощение означает: «мне все дозволено». Самоуважение, напротив, учит уклоняться от постыдного (увы, никому не удается от него уклониться вполне), и уж во всяком случае, продолжая пушкинскую мысль, «для власти, для ливреи» (добавим: и для любви народной) «не гнуть ни помыслов, ни совести, ни шеи». Если и кажется, будто ироник все недооценивает, то успех и славу он ценит в полной мере.

«Ироническое» мироощущение, как правило, враждебно религии, но при этом неизменно связано с верой, пусть и своеобразной. Во что верит ироник? Он верит в либерализм. Он верит в то, что живет в новую эпоху, коренным образом отличную от всех предшествующих, эпоху «постмодерна». И в то, что все вопросы жизни суть нравственные вопросы, следовательно, «правоверные» окружены не просто заблудшими, но безнравственными людьми.

Рассмотрим эти верования последовательно.

А прежде чем приступить к этому рассмотрению, замечу: политические и моральные верования имеют удивительную способность заполнять внутреннюю пустоту. Они — не от полноты внутреннего развития, совсем напротив.

V. Либеральная вера

Наше восприятие Европы (и потом Америки) бывало прежде и является теперь восприятием детским, сказочным. Как говорит в «Апоѳеозѣ безпочвенности» Шестов:

«Къ намъ, въ Россію, цивилизація явилась вдругъ, когда мы были еще дикарями, и сразу стала въ позиціи укротительницы, дѣйствуя сперва приманками, а потомъ, когда почувствовала свою власть, и угрозами. Мы поддались быстро и въ короткое время огромными дозами проглотили то, что европейцы принимали въ теченіе столѣтій, съ постепенностью, пріучающей ко всякаго рода ядамъ, даже самымъ сильнымъ. Благодаря этому, пересадка культуры въ Россіи оказалась совсѣмъ не невиннымъ дѣломъ. Стоило русскому человеку хоть немного подышать воздухомъ Европы, и у него начинала кружиться голова. Онъ истолковывалъ по-своему, какъ и полагалось дикарю, все, что ему приходилось видѣть и слышать объ успѣхахъ западной культуры. Ему говорили о желѣзныхъ дорогахъ, земледельческихъ машинахъ, школахъ, самоуправленіи, а въ его фантазіи рисовались чудеса: всеобщее счастье, безграничная свобода, рай, крылья и т. д. И чѣмъ несбыточней были его грезы, тѣмъ охотнѣе онъ принималъ ихъ за дѣйствительность».

Мы мало знали, скажем, об Англии, но поклонялись временами всему английскому. Воображаемая Англия воспринималась у нас как простая противоположность такой же воображаемой России. Большое положительное обобщение, да еще и с чужих слов, противопоставлялось большому отрицательному. Так и сейчас делается. Развитие действительной Англии было нам малоизвестно. Кто из нас знал, скажем, что «Англія,  — как говорит Конст. Леонтьев, — демократизовалась не во времени, а въ пространствѣ». То же самое, подозреваю, можно сказать об английских пороках. Лучшая  сцена для них была не въ метрополии, а в колониях. Как демократические элементы уходили на другую почву, так и те, для кого закон был слишком узок, находили себе место за морем. Объэтомъ русские хвалители всего английского, конечно, знать не могли.

Как писал Б. Н. Чичерин:

«Въ Англіи, членъ низшаго сословія осужденъ былъ стоять на самой крайней ступени общественной лѣстницы; онъ чувствовалъ себя утѣсненнымъ и не находилъ защитника въ государственной власти. Но стоило ему перешагнуть черезъ проливъ — и здѣсь онъ немедленно вступалъ въ ряды сословія владычествующаго; онъ видѣлъ подъ собой толпы угнетенныхъ Ирландцевъ, которыхъ онъ презиралъ всею силой души, привыкшей къ презрѣнію неравныхъ. Онъ могъ ѣхать въ Остъ-Индію, и тамъ ему открывался доступъ къ безцѣннымъ сокровищамъ; тамъ передъ нимъ пресмыкались милліоны людей, съ которыми онъ обращался какъ съ собаками. Такимъ образомъ на низшихъ, на людяхъ другой породы, вымѣщалось все то высокомѣріе, вся та несправедливость, которыя Англичанинъ испытывалъ отъ высшихъ. Въ своемъ отечествѣ онъ раболѣпствовалъ передъ лордомъ, но относительно остальнаго человѣческаго рода онъ считалъ себя аристократомъ и дорожилъ и гордился тѣмъ порядкомъ вещей, который доставлялъ ему это значеніе». [11]

Кто у нас этим интересовался?

Тот же Чичерин и в той же книге говорит:

«Насъ, Русскихъ, часто упрекаютъ въ томъ, что мы слишкомъ заняты чужимъ и слишкомъ мало обращаемъ вниманія на свое. Можно бы, кажется, сказать наоборотъ, что мы именно потому мало себя знаемъ, что мы вовсе почти не знаемъ другихъ. Чтобъ убѣдиться въ послѣднемъ, стоитъ взглянуть на нашу литературу. Что у насъ писано о внутреннемъ бытѣ, о характерѣ, объ учрежденіяхъ европейскихъ странъ, съ которыми мы находимся въ постоянныхъ сношеніяхъ? Можно утвердительно сказать, что почти ничего. А между тѣмъ сравненіе съ другими необходимо для разумнаго самопознанія, для уясненія себѣ своихъ собственныхъ особенностей».

Совершенно верно!

Однако не зря мы восхищались Англией. Английский XVIII век и его послесловие — XIX, это путь, которым должна была бы пройти Европа… если б могла. Все лучшее в XIX веке есть отблеск этого английского пути, пути мирных соглашений и взаимного уважения сторон и в общем-то большой политической честности.

С тех пор многое изменилось. Народное мнение — думали когда-то — меры истины и добра; его невозможно подделать; счастливы демократии, обо всем спрашивающие мнения своих народов! Современность внесла в этот взгляд свои поправки. Народное мнение неподдельно — но можно добиться нужного мнения при помощи лжи и пропаганды. Ложь и пропаганда стали главными орудиями демократических правительств. Сто лет без христианства вкупе с неограниченной демократией создали порядок, в котором единственной мерой истины и блага является успех — достигаемый сколь угодно неблаговидными средствами… И это было совершенно неизбежно, раз уж демократия стала всеобщей. Все члены общества не могут быть в равной мере зрелыми. Чем больше демократия обращается к незрелым членам общества, тем больше она нуждается в пропаганде, т. е. возбуждении не разума,  но чувства. Впрочем, это относится к любому образу правления. Демократия тем устойчивее и разумнее, чем меньше она зависит от пропаганды.

Афины погибли, когда в знак благодарности за понесенные в войне тяготы дали политическое равноправие низшему классу. То же самое случилось в Европе после 1918-го (введение общенародного избирательного права), и с теми же, сколько можно судить, последствиями. Благодарность бывает зла.

А что касается веры в общественное мнение как лучший арбитр нравственности, нежели правительство… Это мнение есть явление  местное и временное, оно вырабатывается опытом предыдущей эпохи (в случае создателей этой английской формулы — эпохи гораздо более суровой, чем последующие). Не каждому «настоящему» достается от прошлого уравновешенное и трезвое общественное мнение; более того, оно может отсутствовать как действенная сила там, где имеется приемлющее все, что ему ни дадут, большинство (случай современной России). Понятие «общественного мнения» бессмысленно там, где нет имущественно независимого просвещенного класса, т. е. круга людей, привыкшего рассуждать об отвлеченных вопросах, мнения которого не зависят от мнений «начальства». Какое-то общественное мнение будет и там, где нет этих условий, но оно будет подвижным, мягким, легко поддающимся нажиму.

И вообще, стоит ли веровать в готовый, ожидающий только, когда мы его заимствуем, государственный строй, или же поиски такого строя лишены смысла? Я склоняюсь ко второму ответу. Нет лучшего порядка, есть только «ακμε» — недолговременный расцвет способностей, время борьбы уравновешивающих друг друга сил. Заимствовать же можно принципы воспитания и управления, чтобы добиться похожего формирования общественных сил, но и этот способ не всемогущ, он предполагает «духовное переселение», о котором я уже говорил в прежних эссе, т. е. усвоение иного прошлого, иных предков, нежели те, что у народа были. Иногда это удается (петровская Россия, современная Япония), но чаще нет.

VI. «Постмодерн»

«Постмодернизм» оказался для нашего беспочвенника спасительной идеологией, потому что все его недостатки автоматически превращал в достоинства, благословлял неполноценность и оправдывал невоспитанность. Учение это пестрое и не цельное. В его основе вера в различие

«…между Веком Модерна (и следовательно человеком модерна) и Веком Постмодерна. Первый можно отсчитывать от публикации Лютером его 95 тезисов в 1517 г.; второй — от нитшевского заявления 1882 г. о «смерти Бога». [12]

С одной стороны, вера в «постмодерн» сродни вере в «конец истории». Обе антиисторичны. Хотя за «постмодерном», как и за «концом истории», можно разглядеть настоящие исторические явления. История же — не заканчивается. Все важнейшие вопросы предстоят нам, как они предстояли прошлым поколениям.

Модерн, понимаемый как промежуток от Лютера до Нитше, есть всего лишь век протестантства, его подъем и падение. Впрочем, где протестанты, там рационализм, так что век протестантства был и век разума. Угас протестантизм, выродившись в безверие, угасло и католичество, потеряв смысл бытия, котором уже несколько столетий была борьба с протестантской угрозой. Нечто подобное произошло в конце XX века со «свободным миром», который с 1920 гг. умел себя понять только через противопоставление социализму, классовому или национальному, а после гибели классового социализма стремительно ослабел.

Нитшевский вопль о «смерти Бога» означал всего лишь ослабление одной, несколько столетий господствовавшей, религиозной психологии (христианской в ее протестантском и католическом виде) и усиление другой (социалистической — тайно, но несомненно религиозной и христианской по своему происхождению). Наряду с этими двумя силами, одной растущей, другой умаляющейся, была и третья — впрочем, не вполне сила, скорее растерянное людское множество, потерявшее вехи. Это множество выносило мысль о «постмодерне» и занялось веселым разрушением понятий, созданных предыдущей эпохой. История тем временем продолжалась — как продолжается она и теперь, после ее «конца», предсказанного в конце XX века.

У веры в «постмодерн» есть и объективное основание: острое переживание конца эпохи при отсутствии новых умственных сил и мировоззрений. Мировоззрения, создававшиеся начиная с XVII столетия, обанкротились или выцвели. Последнее допускаемое современным человеком мировоззрение есть науковерие, «превращение науки в некое всеобъемлющее целостное миросозерцание, отменяющее веру», как говорил Ф. Степун.

Где «науковерие», там и «наукословие» — догматические рассуждения об устройстве вселенной, в которых наши представления (идеи) отождествляются с самим мирозданием и обладание представлением о мире тождественно знанию его «устройства». Когда поколения ученых воспитываются только на мысли «а как бы нам еще подтвердить господствующую доктрину?», это имеет два следствия. Во-первых, естественно, доктрина неизменно подтверждается. Во-вторых, господствующим настроением в науке становится конформизм. Наукословие Эйнштейна, скажем, сейчас разрешено только «вновь подтверждать». Когда настанет его время, оно закачается и «падение его будет великое».

Да, мы переживаем конец без начала, возможно — конец с отложенным началом новой эпохи. Но это переходное время никоим образом не «новая эпоха», как верят некоторые, а разложение старой в условиях отсутствия новых идей, отсутствуют же они потому что разорвана наследственная связь со Старым миром. Все новое вырастает из старых корней, а корни-то сожжены. Притока новых идей нет, потому что нет новых миров: европейский миропорядок уничтожил эти миры, превратив их в ослабленные подобия себя самого. Спасительно было бы разобщение «слишком большого и слишком единого мира» на отдельные культурные очаги, которые снова начнут обмениваться (не заражаться!) влияниями.

Есть, однако, «постмодерн» и «постмодернисты». Если в первом можно увидеть тени, отбрасываемые живой историей, то вторые вербуются, кажется, из желающих геростратовой славы. Не в силах создать новых ценностей, они работают над разложением прежних. Отчасти это продолжение работы Маркса над историей (из которой исчезают личности, остаются безликие «отношения») и Фрейда над личностью (из которой исчезает дух, заменяемый теми же «отношениями» безликих сил). Излюбленный у нас «дискурс» есть чисто марксистская замена человека на безликие отношения понятий…

Есть и другая сторона дела, облегчавшая нашим «ироникам» приятие новых идей. Упор постмодернистов на «сделанность», искусственность ценностей был понятен выросшим при «новом порядке», все ценности которого  искусственны, созданы приказным порядком для замены органических, выраставших столетиями. «Партия» сначала поощряла грабеж, потом приказала чтить государственную собственность. «Партия» сначала поощряла измену, потом приказала чтить социалистическое отечество. Искусственность этой наскоро созданной «культуры» была самоочевидна.

Конечно, если всерьез поверить в «постмодерн» — все выглядит совсем безнадежно. Никакой нормальности на Западе уже не будет; будет только все большая раскачка накопленного христианством резервуара этических чувств (читай: жажды праведности) и все более странные суррогаты этой праведности (права сумасшедших, затем животных, затем, возможно, вирусов — не знаю, до чего еще можно дойти)… Христианский душевный склад, оторванный от Бога и разума, может далеко завести. Может он и найти точку опоры в исламе. С другой стороны: ничто не предопределено. Запад может и выздороветь.

В России, думаю, «постмодерн» есть сказка для беспочвенников и от беспочвенников, никто больше на эту сомнительную почву не ступает. Что касается Запада… никакая «новая эпоха» не наступила там единовременно, как опускается занавес. Одни уже находятся «по ту сторону ценностей», другие все еще в нормальном мире, третьи дрейфуют между двумя мироощущениями. И все большей силой становится новый западный социализм, социализм «освобожденного третьего пола». «Симулякрам» и «дискурсам» постмодерна он противополагает принуждающие ценности, как это делалось социализмами класса и нации.

Дрожжи, на которых восходит этот новый социализм — старые, дрожжи равенства. Мысль о равенстве внушало и внушает народам христианство, хотя в действительности оно к нему никогда не стремилось и никогда его особенно не поощряло. Западному миру нужна иная закваска, кроме христианской, иначе он так и будет бурлить бесплодными мечтами об уравнении «гор с долинами». Поскольку равенство недостижимо — бурление это может быть вечным. Я об этом уже не раз говорил.

Наше нынешнее правящее евразийство опознаёт себя как силу, враждебную этому новому уравняющему течению, однако проклинает (по усвоенной от большевиков привычке) именно Запад, а не социализм, на Западе правящий.  Социализм, напротив, для евразийцев часть «нашего священного прошлого», его осуждать нельзя… Нельзя сказать, чтобы это было последовательно; но идеология редко бывает последовательной.

VII. Панморализм

О панморализме я не раз уже говорил. Напомню о сказанном прежде. В эссе «Отказ от Европы» я писал:

«Нынешнее левое мировоззрение может быть названо «панморализмом». Оно требует нравственных суждений о вещах, которые нравственно не измеряются; можно сказать, что оно вообще упраздняет все суждения кроме моральных. Нечто подобное было уже в старом социализме. Разговоры о «кровопийцах-капиталистах» и «страдающем пролетариате» уже вносили нравственное начало в суждения о чисто технических вопросах. Но если прежний социализм метил в основном в хозяйственные отношения, пытаясь их заменить «нравственными» (и естественно, создав в итоге небывалое рабство), то социализм новейший пересматривает отношения полов и народов, внося в них «этическое». Белые должны каяться, поскольку они белые; мужчины должны каяться, поскольку они мужчины; и белые мужчины — вдвойне, начиная с Платона и Аристотеля. Теперь уже во всех отношениях, не только хозяйственных, найдено угнетение и нарушение справедливости, «нечестие». Подоплека этой попытки сугубо библейская, и о ней мы уже говорили. «Всякая сила есть нечестие; всякая слабость праведна; отношение сильного к слабому есть несправедливость».

Всякий панморализм, т. е. мировоззрение, смешивающее политику и нравственность, враждебен свободе мысли. Как только политика начинает заниматься не пользой, но «истиной и добром», она становится притеснительной. Ведь «истина едина», следовательно, все мнения с ней не согласные — ложь, следовательно, достойны подавления.

Обычная черта человека, пораженного панморализмом: легкое отношение к личной нравственности и требовательное — к нравственности ближних. Даже больше: панморализм чаще всего есть религия опустошенного человека, нечто такое, что не требует усилий. Вода скапливается в низинах. Общественное мнение тяготеет к левым убеждениям.  Беспочвенные люди легче всего заражаются панморалимом.

Всякая «передовая идеология» видит в истории борьбу света и тени, Добра и Зла. Это последнее отражение христианства, удержанное «передовыми» умами. Из всякого вопроса они делают нравственный вопрос. А потому никто так много не клевещет, как умы передовые и либеральные — потому что ради «Добра» все дозволено. Да и умственная несложность верующих в «Добро» способствует искажениям оценок. И в этом они напоминают своих духовных отцов, которые охотно «объюлианивали», по выражению одного историка, своих противников. [13] На нашей стороне Добро — отчего не поклеветать?

Клевета и стремление к умственному (по меньшей мере) насилию сочетается у передового мировоззрения с проповедью «терпимости». Проповедь «терпимости» сочетается с признанием исключительной истинности только одного мировоззрения, оно же «передовое»; терпимость означает прежде всего покорность. Эта вера в единую истину не нова. К ней пришли когда-то греческие мудрецы; не без их влияния эта вера покорила Израиль; христианство понесло эту веру «до края земли». И философ XIX века (Куно Фишер) говорит нам: «философия есть путь к истине», «истина может быть только одна». И победивший марксизм проповедовал то же самое. Однако не является ли единая истина плодотворным упрощением, удобным путем к выработке внутренно-непротиворечивого образа мыслей? Но ведь плодотворных и внутренно-непротиворечивых образов мыслей может и должно быть много. Верить в множественность истин не значит осмеивать само понятие истины или объявлять всех иначе мудрствующих лжецами. Только эта вера и дает основания для истинной терпимости.

Само по себе явление не ново. Рим когда-то распространялся за счет уплощения, истончения и без того тонкого слоя культуры. Государство расширялось, мировоззрение, культура, религия — слабели. То же самое происходит со всемирной империей наших дней. Когда на месте ценностей не остается ничего или совсем мало — приходит сплоченное идейностью меньшинство и берет власть. В Риме это меньшинство было представлено христианами, здесь и сейчас — социалистами «третьего пола». Тут и там на место разумно определенных ценностей становится панморализм, превращение всех вопросов в этические.

Так легче всего воспламенить усталых людей, подменив иерархию ценностей — черно-белыми этическими суждениями, разделением вещей не по сравнительному их достоинству, но по двухцветной шкале «доброго и злого». Пирамида ценностей подменяется плоскостью, разделенной идущей от горизонта до горизонта граничной чертой. Панморализм очень удобен, т. к. позволяет отказаться от рассуждений, заменив их готовыми нравственными оценками.

В царство панморализма легко войти, из него трудно выйти. Порядок, вожди которого говорят если не от имени Божия, то от имени Совести, исключительно крепок…

Нынешний панморализм, как и прошлые веяния всеиссушающей морали, удивительным образом рассвобождает последователей. Ради торжества истины все дозволено. Мораль и дух, мораль и совесть  — вообще различные царства. Настоящее духовное развитие народов (употребляю слово «духовное» за неимением лучшего) есть накопление самоуважения в тонкой пропорции со способностью к самообузданию. Где одна из составляющих перестает в человеке воспитываться или нарушается эта тонкая пропорция, духовное развитие прекращается или искажается. Ценить и обуздывать себя следует научить человека, и непременно — обоим искусствам вместе.

VIII. Заключение

Переживаемый нами консервативный поворот кажется враждебным беспочвенничеству и беспочвенникам. Первое торжественно осуждается, вторые покидают страну, принимая вид «изгнанных за правду». Правда, девиз «свободы и достоинства» им совсем не подходит, и все их надежды на сходство с Белым исходом напрасны. Тогда страну покидала русско-европейская культура; сейчас из нее бежит воспитанный революцией полуобразованный класс.

Другая его часть, более умеренная во взглядах, остается дома и проповедует новое евразийство: «революции не нужно стыдиться, ей нужно гордиться; революция исправила дело Романовых и создала новую великую Россию». «Почва», которую евразийство предлагает своим сторонникам, есть почва очень бедная и искусственная: традиции государственности и культуры, идущие не дальше 1945 года. Глубже его исторические воспоминания не простираются. Отечественный социализм и все его противокультурные дела принимаются как данность и благословляются. И в то же время евразийство пытается противостоять западному социализму, принимая вид силы почвенной и консервативной… какой оно не является.

Евразийство есть разновидность ложной исторической памяти, клянется ли оно «кибитками Чингисхана» или «нашими советскими традициями». Что лучше: ложная память или беспамятство? Не знаю.


[1] Эссе «Воспитание нации».

[2] Н. Баранова-Шестова. Жизнь Льва Шестова.

[3] Левъ Шестовъ. Апоѳеозъ безпоченности. Дальнейшие цитаты без указания источника оттуда же.

[4] А. Любищев. Линии Платона и Демокрита в истории культуры.

[5] Пушкинъ. Отрывокъ.

[6] Несмотря на то, что по словам «Жизни Льва Шестова», «Одно время он очень увлекался Альфредом Мюссе и другими французскими романтиками». Как это совместить? Я бы предположил, что восхищаться Пушкиным и романтиками вчуже может и вполне рациональный человек.

[7] Эрге (Роман Гринберг). Неправда разума. «Новый Журнал», № 54, сент. 1958, с. 248—256.

[8] Возрожденіе, 17 сентября 1930, № 1933.

[9] Вот что говорит, например, Н. Баранова-Шестова об отце Льва Шестова: он «был одним из ранних сионистов и большим знатоком еврейской древней письменности, ходил в синагогу, но в то же время был тем, кого евреи называют «эпикойрес» — свободомыслящий. Он охотно подшучивал над ограниченностью фанатиков, был очень остроумен и устраивал в синагоге иногда род клуба, рассказывал анекдоты, его даже хотели одно время исключить из синагоги за кощунство. Однако при всем своем свободомыслии он, бывало, говорил: «Все-таки, когда в торжественный праздник проносят по синагоге свитки Торы, я их целую» (Н. Баранова-Шестова, «Жизнь Льва Шестова»).

[10] Спросим себя: почему после падения нового порядка в России совершенно не оказалось дарований — ни в какой области? Годы «свободы» оказались годами посредственности, если не прямо бездарности. Оттого, что дарование — это плодотворные ограничения, школа, уединение, особность. Все это устранено полупросвещением. Господствует порода самолюбивого невежды, который «все знает» из книг, горд собой, в большинстве случаев поклоняется тому самому «беспочвенному классу», о котором мы говорим. А ведь на самом деле способному человеку в большинстве случаев нужно стать выше своей среды, чтобы не опошлиться и не облениться, а если этой среды нет — стать самому себе средой, кругом общения и миром; последнее невозможно без постоянного труда.

[11] Б. Н. Чичеринъ. Очерки Англіи и Франціи. 1858.

[12] Al Martinich. Two Gods of “Leviathan”.

[13] Julianized, по имени имп. Юлиана, для которого христиане не жалели обвинений.

Visits: 11

О романтизме

І. Введение

Мало кто может сказать точно, что такое «романтизм» и «романтическое». Последнее слово совсем смутное. Есть «романтические темы». Есть «романтические обстоятельства». Есть объяснения романтизма как нового религиозного мироощущения. Однако трудно дать общее определение «романтического». Это неудивительно, потому что романтизм — не тема, обстоятельства или религия. Романтизм есть культ вдохновенного творчества, его сущность — огонь, а не блюда, которые на этом огне готовят. В отблесках этого огня можно разглядеть, какие предметы он освещает ярче всего: это его темы. В каких условиях он охотнее всего вспыхивает: это его обстоятельства. Какое мироощущение его сильнее всего питает: это его религиозный смысл. Чтобы говорить о романтизме, надо смотреть на него изнутри, от его центра, то есть от вдохновения.

«Романтизмъ, — говорит словарь Брокгауза, — можно понимать съ одной стороны какъ извѣстное поэтическое настроеніе, а съ другой — какъ историческое явленіе, характерно выразившееся въ европейской литературѣ первой половины ХІХ стол. Сущность романтическаго настроенія выясняется Бѣлинскимъ въ его статьяхъ о Пушкинѣ. „Въ тѣснѣйшемъ и существеннѣйшемъ своемъ значеніи, — говоритъ Бѣлинскій, — Р. есть ничто иное, какъ внутренній міръ души человѣка, сокровенная жизнь его сердца. Въ груди и сердцѣ человѣка заключается таинственный источникъ Р.: чувство, любовь есть проявленіе или дѣйствіе Р., и потому почти всякій человѣкъ — романтикъ“».

Определение Белинского может быть и недурно, но слишком смутно. Романтизм несомненно находится в связи с «внутреннимъ міромъ души человѣка», но в то же время есть нечто большее, чем просто «жизнь чувства».

Романтизм, — скажем, прежде чем перейти к подробностям, — есть не просто «чувство», но одна из возможных философий творчества. Основное положение этой философии в том, что творчество «от ума» — малоценно или служебно в сравнении с творчеством, смысла и назначения которого сам творец, начиная труд, может не понимать ясно. Умышленность, планомерное построение — противопоставляются непроизвольности, неожиданности, естественному произрастанию мысли. 

ІІ. Трудности определения

Чем больше смотришь на романтизм, тем менее определенны его пределы. В конце концов все оплодотворяющие веяния в культуре XIX века кажутся веяниями романтическими. Может быть, этот взгляд и неложен.

Романтизм дал современности все или почти все ее умственное вооружение. 

Излюбленное современностью «бессознательное» открыто романтиками. Фрейдизм, однако, не наследник романтизма, потому что во всякой глубине (в том числе подсознательной) романтизм находил сложное, тогда как Фрейд в глубине находит только обрывки и клочки.

Пресловутое «историческое мышление» также есть плод романтизма. С одним уточнением: если романтизм увидел во всех вещах Развитие вместо неподвижного Бытия, то моральную ценность приписал всякой появляющейся в качестве итога развития новизне — только Гегель.

Трудность определения романтизма и романтического, из-за которой словарь Брокгауза ограничился расплывчатым и сентиментальным мнением Белинского, вызвана еще и тем, что романтизм есть алфавит, а не сообщение. Романтический метод можно наполнить любым содержанием. Вера в то,что человек и мир суть итоги органического роста не сознающих себя единств — вполне романтическая по происхождению, хотя в ней и нет ничего от огненного, самосознающего откровения личного творчества, каким было мировоззрение настоящих романтиков. С этой верой в несознающие себя единства, бессознательно порождающие жизнь, разум, душевную жизнь — романтизм дал современности, пожалуй, самое опасное и умственно вредное оружие. Вредное и опасное потому что позволяет закрыть глаза на всякое личное начало, на причины и цели, ограничиваясь констатацией «вечного развития» как, будто бы, свойства этих бессознательных единств. Романтизм — ни много, ни мало — дал науке религию, которую она исповедует до сих пор.

Одни романтики прославляли культуру и сложность внутренней жизни. Другие тяготели к народничеству и опрощению. Почему так? Потому что с точки зрения романтической совершенно безразлично, наслаждаться ли своей душой в простоте, «дивясь божественнымъ природы красота́мъ», или в сложности, изощряя свой ум. Ударение здесь стоит именно на наслаждении, получаемом от общения со своей душой. По моему мнению, наслаждение от сложности больше. Но это вопрос вкуса.

О наслаждении собственной душой говорит уже Сенанкур в «Обермане» (1804):

«Сердцу глубоко чувствующему свойственно черпать куда большее наслаждение в самом себе, нежели в удовольствиях, доставляемых внешними причинами». 

Романтизм весь о внутреннем человеке. О внутреннем человеке и Евангелие — насквозь романтическое в определенном смысле, о чем мы будем говорить ниже.

Романтизм — образ чувства или чувствования, как бывает образ мысли. При одинаковом образе чувствования у разных романтизмов может быть разное содержание.

Романтику нужно быть в общении с природой или с собственным внутренним огнем, т. к. ключевое слово романтизма — укорененность, причастность более чему-то более глубокому и первоначальному, нежели разум с его играми. Разумеется, как сказано выше, эту укорененность можно найти и в, скажем, национальной культурной почве.

Пожалуй, Пушкин — единственный из русских современников романтического движения, который мог его прочувствовать, не только поверхностно ему подражать. И можетъ быть даже, в немъ и было больше романтизма — как откровения самородного творчества, — чем въ Баратынском и Лермонтове. Романтизм есть эротика душевной жизни; зачарованность внутреннимъ; ум созерцающий и чувствующий одновременно. Я бы сказал, что все это было в Пушкине.

ІІІ. Откровение душевной жизни

Романтики, как это ни странно звучит, открыли европейцу его душу. Каждый, проходящий путем открытия собственной души, проходит путем романтизма.

Тут я должен исправить собственное заблуждение. Я думал, что любовное внимание литературы XIX века к личности — было явлением христианским. Однако рассмотрев подробнее романтизм и его влияния, начинаю думать, что сам по себе христианский мир не был столь внимателен к личности. Эта внимательность была одним из следствий переворота, произведенного романтиками. Переворот этот, вкратце, выразился в переходе от старинной формулы: «литература назидает и воспитывает» — к формуле новой: «литература наиболее полным образом выражает личность».

Романтическое начало — лично-творческое. Внимание к внутреннему человеку — не коренная христианская черта в XIX веке, а черта романтическая, исходно, быть может — неоплатоническая (через непрямые влияния). Европейский христианин прежних веков, до XIX столетия, не так уж любил задумываться о своей внутренней жизни. Век пара оказался, волей случая, еще и веком души.

Первый вопрос романтизма — вопрос о творчестве, или по внутренней связи — о творящей душе. Романтик стоит лицом к лицу со своим внутренним откровением. Видя сияющий источник творчества в своей душе, он понимает творчество и душу религиозно.

Романтизм всегда не без мистики — приобщения к чему-то большему. Эта мистика может быть мистикой вдохновения (самый частый случай), мистикой государства и национальности.

Романтик всегда находится в присутствии своего рода Высшего Существа: собственной души. Внешнее и довольно случайное «я» уравновешивается у романтика его скрытой, загадочной внутренней половиной, знающей тайны. Романтизм есть именно общение с этой половиной.

Романтизм есть иероглиф, указывающий внутрь, причем с переменным значением. Заимствовав слово из алгоритмических языков, его можно назвать указателем на нечто, вне его находящееся. О чем он? Весь о вдохновении. Иначе говоря, романтизм есть откровение внутреннего мира. Романтическое мироощущение противоположно тому, что один писатель (Ч. Блэкки) называл externalism-ом, т. е. убежденности в том, что все дурное и все хорошее находятся вне человека, душа же его — только пустое вместилище, ожидающее наполнения. Романтик всегда обращен к своему центру. Жизнь романтика есть роман с собственной душой. 

Далее надо сказать, что романтик не воюет с мыслью и последовательностью. Романтизм не означает беспорядка и бессмыслицы. Он, однако, выбирает ту мысль и ту последовательность, которые, не подчиняясь никакой извне навязанной системе, вырастают или проистекают естественно из скрытого подземного русла. 

Эта обращенность к центру и есть то «наклонение души», по которому распознаётся романтизм. При одном и том же «наклонении» содержание ума может быть разным. «Из сокровища сердца своего» каждый выносит свое.

Романтик влюблен в свою душу и назначает ей свидания на чистом листе бумаги.. Романтизм эротичен, или нет его. Как следствие, нельзя быть романтиком, не ощущая в себе глубокой душевной жизни (но может быть романтизм напускной; таким поддельным романтиком, под влиянием своей Натальи, был Герцен). Иначе говоря, «романтическое» мироощущение обусловлено определенным психологическим складом, определенной разновидностью «творческого акта», как сказал бы Ив. Ильин. Люди, знающие только рассудочное творчество, должны видеть в «романтическом» одно фиглярство.

Романтизм чувствует тайну позади вещей. Его состояние — очарованность; для очарованности нужны чары. Простая восторженность, как, скажем, у Брэдбери в «Вине из одуванчиков», еще не дает романтики, если за воспринимаемым миром ничего не стоит. Брэдбери подделывает романтику; на самом деле он просто восторженный рационалист, для которого по ту сторону мира ничего нет.

ІѴ. Отступление о вдохновении

Личность не владеет своим творчеством; напротив, творческий дар владеет личностью. Эту своего рода «одержимость» нельзя подделать. Романтик пишет непроизвольно — хотя конечно же, непроизвольно пишет и дурак, и первое следует отличать от второго. Вторая непроизвольность — непроизвольность труда и усилий, т. е. внутреннего труда и усилий мысли. Полки́ пишущих «темно и вяло», как говорил Пушкин о Ленском — свидетельство того, что откровение самозаконного творчества дается не всем, с ним надо родиться, его надо воспитать, для большинства же доступно только подражание внешним формам, принимаемым плодами вдохновения.

Кто пишет по вдохновению — следует потоку мысли. Представление об «органическом» развитии, вырастании творчества из подпочвенной основы естественно для того, кому известно вдохновение.

Вдохновение есть «дар», который можно только принять, а источник его вне нашей власти. Однако есть чисто технические способы приблизиться к этому источнику. Демона вдохновения можно приманивать. Безупречный способ его приманить — собеседование с чистым листом бумаги. У белого листа бумаги есть способность вызывания мыслей, как бывает способность вызывать духов. Г. А. Барабтарло убедительно говорит о преимуществах писания от руки:

«Всякій настоящій писатель знаетъ, или по крайней мѣрѣ чувствуетъ, тончайшую, но ненарушимую связь между образомъ выраженія (въ его высшихъ формахъ) и правой рукой съ писчимъ инструментомъ въ трехъ пальцахъ. Первоначальна только рукопись, а никакъ не машинопись. Строго говоря, ни одинъ шедевръ ни въ прозѣ, ни тѣмъ болѣе поэтическій, не былъ и не можетъ въ принципѣ быть написанъ иначе какъ десницею. На ремингтонахъ и макинтошахъ можно сочинять или «писать» всякую всячину (не говорю тутъ о перепечатываніи перебѣленной рукописи, это дѣло обычное), что и дѣлается сплошь, но такимъ опосредованнымъ способомъ ничего нельзя создать въ высшихъ художественныхъ разрядахъ: ручная работа отличается от машинной».

Возможно, он прав, и сочетание руки и бумаги в самом деле формообразующее, не просто случайное. Пишущий своей рукой не просто «выражает мнения», но мыслит этой рукой, если так можно сказать, водит пером, пока мысль стекает по его правой руке на бумагу.

У вдохновения есть свои «фазы», ступени. Прежде мысли приходит смутное волнение, не сама мысль, а ощущение ее возможности. Еще более ранняя ступень — холодок плодотворного одиночества. Третья ступень — собственно излияние мысли на бумагу. На некоторые из этих ступеней можно взойти по желанию.

Как и любовь, вдохновение нельзя испытать по желанию. Как и любви, вдохновения можно искать.

Ѵ. Романтизм и религия

Но вернемся к описанию романтизма. Связан ли он с религией? И да, и нет.

Что душестремительно, то наверняка будет религиозно. Чем глубже мы погружаемся в себя, тем больше смысла находим, а религия есть именно вера в осмысленность жизни. Романтизм, однако, не связан непосредственно с какой бы то ни было религией.

Романтизм неотделим от веры в осмысленность жизни. Мир для романтика — обещание и пролог к чему-то совсем другому. Вера романтиков не есть собственно пантеизм («Мир = Бог»), как говорят некоторые. Это вера в то, что мир есть осмысленное целое.

Романтизм — не просто реакция против слепого рационализма, это еще и ответ глубокой и творящей души на кризис христианства. Мыслящий человек, начиная с конца XѴІІІ века, не может быть «просто христианином», не сталкиваясь с непреодолимыми противоречиями, и на пути веры и творчества  становится романтиком.

(Кстати: такой же попыткой продолжить религиозную жизнь там, где закрыты или кажутся закрытыми прежние религиозные пути, было у нас масонство, а с ним и новиковский пиетизм. О том, что пиетизм, движение умное и серьезное, чуть ли не единственное положительное движение, взятое нами с Запада, угас в России в своем зародыше — можно только пожалеть.)

Можно даже сказать, что христианство при закате своем распадалось на романтизм и социализм — два взаимоисключающих начала, одно из которых видит источник всех ценностей внутри человека, другое же — снаружи. [1]

Надо сказать, что на заре христианства его границы также соприкасались с границами романтического царства. Посколько Евангелие душестремительно, постольку оно романтично. «Царство небесное внутрь васъ есть» — старейший романтический манифест.

Романтическая составляющая христианства — не последняя из причин его успеха. Наравне с несомненным культом старости (вплоть до представления о Божестве как «Ветхомъ Деньми») в христианстве был родник молодых, юношеских представлений. Новый Завет в немалой степени есть сборник романтической поэзии. Не будь этого — не откликались бы на его призыв юноши и девы. Но это не та поэзия, на которой можно было основать Церковь.  Культ старости, иерархии, мысль о Боге как небесном Кесаре — все это более уместно для Церкви, чем светло-поэтические слова Евангелия о нежной, обретаемой и теряемой, вечно зовущей к себе душе. Церковное же христианство — религия Царства. Его мироздание упорядоченно и управляется премудрым Царем. Монархизм здесь внутренний, не от желания понравиться земной власти. (Потому и «демократическое христианство» выглядит бледно: у него нет внутренних оснований.)

У богатой, плодотворной, на тысячу лет вперед творившей греко-римской культуры была своя пора слабости и бедности, в эту пору ее и подстерегло христианство. Его приход не был случайным затмением языческого солнца; как и настоящее затмение, оно было исторически обосновано. Им древний мир расплачивался за века бесплодного рационализма, на котором  одном  невозможно основать жизнь. Пришла романтическая реакция: христианство. Конечно, по закону акции и реакции оно не просто дополнило разум — интуицией, но упразднило его, и надолго.

Ветхий Завет, «отмененный» Новым, также был рационален и материалистичен. Когда Запад впервые услышал об иудаизме, он понял его как философскую секту. Неслучайно реформация, как путь к атеизму, вдохновлялась именно Ветхим Заветом. Насколько можно судить, старая религия евреев, прежде чем попасть в Пятикнижие (не столь древнее, каким оно хотело бы казаться) испытала своего рода «очищение» в реформатском духе, ослабившее ее теплоту. Там, где были святилища Иеговы и его Ашеры, и священные рощи, и храмы малых богов — осталось учение сухое и нетерпимое.

ѴI. Романтизм как реакция

«Реакция» на легковесном жаргоне нашего времени — синоним мракобесия. По истинному значению слова реакция есть противодействие; противодействие, которым наказывается всякая сильная, ожесточенная односторонность. Способность к реакции — признак здоровья эпохи. Наше время неспособно к реакции, оно болезненно-терпимо к любым односторонностям, говоря его же словами — «толерантно». Толерантность есть неспособность к противодействию.

Культурная и общественная жизнь — всегда чередование акции и реакции. Всякая односторонность наказывается отходом маятника на противоположную сторону. Дряблое сохранение культурой или обществом той формы, какая им была придана говорит о неспособности к реакции, т. е. потере упругости. Романтизм начала XIX столетия — распрямление ума и чувства после плоско-рационального гнета, сродни русскому «распрямлению» 1890-х и дальнейших годов после народничества и утилитаризма. Возможно, нечто подобное можно сказать и о евангельском романтизме. Религия Ветхого Завета вполне утилитарна, если не прямо материалистична: «Соблюдай уставы и будешь награжден богатством, скотом и потомством».

Романтизм — одушевление мира, обезбоженного материализмом. И чем свирепее и суше, если так можно сказать, был местный рационализм, тем последовательнее и ярче вспыхивал огонь романтизма. Самый сухой хворост был собран, конечно, усилиями немецкой Реформации…

Из того, что романтизм есть реакция на рационалистическое засилье, следует любопытный вывод. Россия не знала этого засилья прежде 1860 — 1890 годов, следовательно, и почва для настоящего, а не подражательного романтизма не была подготовлена раньше окончания этого времени. И тогда пришел «Серебряный Век». Последний русский культурный подъем, совпавший примерно с царствованием Николая ІІ, был по существу романтическим, реакцией на материалистическое засилье. На этом романтическом подъеме Россия и ушла под снег.

Романтики открыли европейцу его душу. XX век — ущерб, затмение романтизма с последующим обездушиванием человека. Разумеется, не в объективном смысле (нельзя лишить человека души по желанию «партии»), но в смысле сознательных переживаний душевной деятельности. Эта область была полностью угашена, скрыта от взгляда, и сейчас, в начале XXI века, числится несуществующей (за исключением чисто медицинских явлений). У современного человека есть «неврозы» и «психозы», но нет развитой и глубокой душевной жизни.

XX век стал веком контр-романтической реакции на Востоке (в России) и вялого разложения романтического мышления на Западе. В России произошло возвращение к морализаторско-рациональному мировоззрению XѴІІІ столетия («религия есть сознательный обман», «смысл искусства в воспитании нравственности»). На Западе было иначе. С одной стороны, фрейдизм доедал остатки с романтического стола (власть бессознательного; внутреннее, подпольное, не сознающее себя развитие). С другое — вырабатывалось адамантово-твердое, не признающее уклонений «единственно-верное мировоззрение», выступающее от имени науки. Впрочем, ранний российский «новый порядок» заимствовал на Западе или сам создал такое же мировоззрение с теми же притязаниями на истинность — по меньшей мере, в научной среде, где оно жило и воспроизводилось независимо от «единственно-верного» и «всемогущего» учения партии.

Одни и те же явления, однако, могут вызвать совершенно разную реакцию. Господство своего рода «классицизма» в советской России не пробудило себе на смену ничего подобного романтизму. Напротив. От «дело поэта — воспитывать и учить» произошел переход к «дело поэта — развлекать и развращать». По-видимому, для центростремительной романтической реакции нужна личность, а ее-то и не нашлось.

Романтизм — ответ души на механическое мировоззрение. Чтобы был этот ответ, поэт должен сознавать себя, жить душевной жизнью, вообще говоря — не быть циником. Личность пустая, способная только похихикивать и пересмеивать, для этого не годится. Для восстания в пользу души нужен опыт душевной жизни. Человек, переболевший социализмом, отучен не только от этого словоупотребления, но и от переживаний, за словом стоящих.

ѴІI. Подделки или ошибки

Романтизм знает мистику творчества и откровение творящей души. Потому-то его нельзя надеть, как перчатку: смутные ощущения творца «желающий быть» романтиком принимает за печать стиля, и сам пишет смутно («темно и вяло, что романтизмомъ мы зовемъ», как сказал Пушкин).

Романтизм для сильных. Тому, кто не чувствует внутреннего огня — остается только томление, притворство. Чувство присутствия души не подделать, если нет его. Настоящий романтик всегда ощущает это присутствие. «Романтизм» пустой души, без внутреннего огня — дает только надрыв, поиск острых ощущений…

Соблазн, главная подмена романтизма — выдать за вереницу следующих внутреннему развитию, последовательных, взаимосвязанных, не принужденных никакой искусственной «системой», но образующих систему естественную, мыслей — вереницу глупостей, произвольно измышленных «от ума». Романтическое творение, как и рациональное, логично и внутренно-непротиворечиво, но его единство иной («органической») природы, оно вырастает, а не бывает построено.

Романтизм есть в некотором смысле способность прислушиваться — и доверять шепоту. Любовь романтиков к уединенным, особенно т. н. «поэтическим» местам связана не с чем иным, как с тем, что в этих местах внутренний голос слышнее. Извращение романтизма — предпочтение кладбищ и лунных ночей всем прочим местам и временам, взятое как самоцель, в то время как они только удобные условия для внутренней жизни духа. Условие творчества у такого поэта становится содержанием. «Кладбищенский романтик» думает, будто только «элегическое» состояние души романтично, тогда как на самом деле романтично любое осознанное и глубоко пережитое состояние души. Опять-таки: романтизм есть не содержание, а метод. 

Романтизм, выцветая, превращается в «романтичность», «романтическое». В области «романтики» определение Белинского можно принять без ограничений. Так называемая «романтика», от Ал. Грина до Паустовского и до «комсомольской романтики» 1980-х гг. отличалась именно отсутствием внутреннего содержания при известной — тем более милой читателю, что она противостояла казенному советскому бездушию, — неопределенной теплоте чувства. Эта «романтика» была почти неизвестна у нас до 1918 года. Думаю, развитию ее способствовало общее бездушие, сухость и жестокость литературного (да и общекультурного) пейзажа при «новом порядке». Уже в конце 1920-х Братство Светлого Города (типично «молодежное» в советском смысле этого слова, комсомольское даже по своему составу) обращалось к адептам с такими словами: [2]

«Ты, познавший тоску подорожника, — быть на всех путях везде, — при дороге, но никогда не знать, на пути ли ты, — вот голубую звезду василька даю тебе, пусть она ведет тебя.

В голубом сиянии звезды Братства все пути слились в потоке, а в нем бесчисленное множество струй.

Поток один, но берегись противного течения, иди за голубой звездой Братства, она приведет тебя к Светлому Городу.

Ибо голубые звезды васильков цветут на золоте ржаных полей».

Это те красивости без красоты, смутная теплота при отсутствии содержания, которыми будут питаться наши романтики в комсомольском смысле вплоть до самого конца «нового порядка». Потом те же красивости и то же чувство неясной причастности чему-то большему перетекут в игры поклонников «Властелина Колец»…

Раз уж мы вспомнили об этом «чувстве причастности», надо сказать, что и в «романтике», наряду с «весенним волнением сердца», есть и тень содержания: то самое чувство приобщения к чему-то большему, загадочному, о котором сказано выше. Тут можно вспомнить Н. Рязановского, [3] который приравнял романтизм к пантеизму — ради его романтического стремления ко всему тайному и поглощающе-манящему: 

«Бог, любовь, поэзия и ночь — один и тот же всеобъемлющий органический синтез»,

«Всеединство», о слиянии с которым, по мнению Рязановского, мечтали романтики. Рязановский преувеличивает, но эта тень влечения к чему-то Большему (которым может быть собственная душа, может быть религия, может быть эротическая любовь, а может быть Родина) падает на весь романтизм.

Т. Шерудило


[1] Господством морального отношения к вещам социализм напоминает христианство, посюсторонними ценностями от него отличается. Формы его могут быть разнообразны. «Избранный народ» находят в угнетенном классе, в обиженной нации или даже, как я не раз говорил, в преследуемых людях «третьего пола». Важнее всего здесь страдательное положение «избранных». Моралистическое мировоззрение сосредотачивается на преследуемых, извращенным образом толкуя евангельское: «блаженны изгнанные за правду». «Правда» отбрасывается, как маловажное обстоятельство; основанием святости делается именно изгнанность, преследование. Социализм, в некотором роде, есть невнимательно прочитанное христианство — или же христианство, прочитанное левым поклонником Гегеля, можно сказать и так.

[2] М. Артемьевъ. Братство Свѣтлаго Города. Возрожденіе, № 2237, 18 іюля 1931.

[3] Nicholas Riasanovsky. The Emergence of Romanticism.

Visits: 75

«Реальное» против «классического»

Спор реального и классического образования считается давно решенным; на самом деле он просто прерван революцией, как и многие другие споры. Классическое образование уничтожено в пользу реального — не потому, что реальное было лучше, а потому, что упростить и «уединообразить» мышление с его помощью было проще. 

Вспомним доводы М. Н. Каткова, борца за восстановление классического среднего образования в России. Гимназия, согласно Каткову, не место для сообщения детям сведений из всех возможных областей знания. Приобретенное в школе и потеряно будет в школе, как только внимание ученика отвлекут новые предметы, или сразу после нее. Более того, универсальные познания, преподанные прежде умения мыслить, только приучают ум к верхоглядству, к употреблению слов, за которыми не стоит никаких понятий. Понятия же, говорит Катков, вырабатываются только изучением тех предметов, которые заставляют ум работать, а не просто запоминать.

«Прежде всякой спеціальности требуется воспитать умъ и развить въ немъ тѣ основныя стихіи которыя служатъ существеннымъ условіемъ для всякаго умственнаго дѣла».

«Школа дѣйствуетъ противно цѣлямъ воспитанія, если она ставитъ себѣ задачей поровну раздѣлять предоставленное ей время между многими разнородными науками, съ тѣмъ чтобы сообщать младенческимъ, только что народившимся умамъ разныя свѣдѣнія, которыя покажутся ей, интересными и важными. Вмѣсто знаній, она внесетъ въ эти юные умы, ввѣренные ея попеченію, лишь неудобосваримый хламъ словъ и формулъ; вмѣсто приготовленія ихъ къ серіозной дѣятельности, она сдѣлаетъ ихъ неспособными къ ней».

«Прямая и главная цѣль школы, повторимъ, есть воспитаніе ума, и сосредоточеніе занятій есть необходимое средство для этой цѣли. Школа отрочества должна хлопотать не о томъ чтобы сообщить своимъ воспитанникамъ поболѣе разнообразныхъ свѣдѣній, которыхъ сущность неизбѣжно ускользаетъ отъ юныхъ субъектовъ, оставляя имъ на долю только шелуху и хламъ — нѣтъ, ея забота пріучить юныя силы мало-по-малу, безъ напряженія и надрыва, къ серіозному и сосредоточенному труду, вызвать всѣ способности необходимыя для полной умственной организаціи, развить ихъ по возможности равномѣрно, укрѣпить и умножить ихъ, утвердить въ умѣ лучшіе навыки, которые должны стать для него второю природой, поселить въ немъ здоровые инстинкты, ознакомить его со всѣми процессами и пріемами человѣческой мысли не на словахъ, а на дѣлѣ, на собственномъ трудѣ, вкоренить въ молодомъ умѣ чувство истины, чувство положительнаго знанія, чувство яснаго понятія, такъ чтобъ онъ во всемъ могъ явственно и живо различать дознанное отъ недознаннаго, понятное отъ непонятнаго, усвоенное отъ неусвоеннаго».

«Умъ воспитанный и окрѣпшій, самъ, безъ помощи учителей, легко пріобрѣтетъ всѣ разнообразныя свѣдѣнія, какія ему понадобятся. Поэтому-то въ европейской школѣ, поставляющей свою главную цѣль въ воспитаніи ума, сообщеніе разныхъ, свѣдѣній, полигисторство, есть дѣло второстепенное, на которое отводится лишь столько времени, сколько остается его отъ главнаго дѣла».

Средство приучения к умственному труду Катков видел в изучении классических языков: древнегреческого и латыни, и неотделимом от этого изучения чтении древних авторов.

Да, катковский силлогизм («В Европе есть классическое образование; в Европе цветут науки; следовательно, классическое образование — основа наук») не вполне верен. Скорее, то и другое — заслуга прочной культурной основы, унаследованной от языческого мира. В России классическое образование стало еще одной (после петровской государственности) прививкой греко-римской культурной почвы, и исключительно благотворной. «Серебряный век» создан умами, прошедшими катковскую школу, как и общий технический и хозяйственный подъем императорской России в последние ее десятилетия.

И еще одна поправка к катковским взглядам: да, возможна и «наука», не основанная на ясности мышления и выражения, на общеевропейском культурном запасе: та наука, которая создает бомбы и самолеты, то есть техника. Но плодотворную культуру, не только технику, построить на реальном образовании нельзя. Это образование отучает ум задавать вопросы, т. к. все ответы мнятся уже полученными и содержащимися в справочниках.

Устранение классического образования открыло путь полуобразованности — т. е., как это точно выражено Катковым, неспособности отличить «дознанное отъ недознаннаго, понятное отъ непонятнаго, усвоенное отъ неусвоеннаго». Только техника на службе у войны (единственного, о чем «новый порядок» беспокоился по-настоящему глубоко) по видимости не пострадала от всеобщего падения уровня. Но такова природа техники: она не затрагивает глубоко человеческую личность и не требует от нее высокого развития. 

Те же отрасли знания, которые занимаются жизнью идей, упали и вплоть до наших дней не могут подняться. Это неизбежно. Жизнь идей, отвлеченных идей — сложнее для понимания, чем данные прикладных наук, сообщаемые реальным образованием. Идеи надо пережить, прорасти их, с позволения сказать, собственным умом. Их нельзя «выучить». Идея, в отличие от какой-нибудь химической истины, воспитывает — и познается только через воспитание.

Наступила своего рода эпоха «темного рационализма». Разум если не убит, то приведен к молчанию; на его престоле — умственная лень в сочетании с поклонением бессознательному в человеке и бессмысленному в природе. «Душа науки есть доказательство», говорит Катков. О современном темном двойнике науки можно сказать иное: «душа науки есть вера». В забвении теперь сама мысль — не какое-то одно мировоззрение. «Знание» освобождает от необходимости мыслить: основополагающее и важнейшее считается известным. Всё есть в справочниках. В защите сегодня нуждается не какое-то определенное мировоззрение, а способность иметь мировоззрение как таковая.

***

Победа «реального образования» привела в конце концов к победе «плоского человека». Это не было мгновенным, единовременным событием вроде библейского потопа. Но как и потоп, оно изменило лицо если не земли, то страны. (С обычной оговоркой: все события русского XX века произошли и на Западе, просто там социализм и упрощение действовали меньше насилием и больше — соблазном.)

Что такое эта плоскость? Описать ее признаки нетрудно: непроницаемость для поэзии, всецело основанной на ночной половине души, на переживаемом, но трудновыразимом; полуобразованность в сочетании с отсутствием опыта душевной жизни; элементарность средств выражения наряду с элементарностью представлений… Как можно видеть, она проявляется всего сильнее в области человеческого, «гуманитарного», в области жизни идей. Уверен, впрочем, что и в области знания о природе неспособность правильно мыслить принесла огромный вред — прикрытый, правда, отдельными достижениями военной техники (которую при новом порядке было принято называть «наукой»).

За время господства «нового порядка» выросли целые поколения, отученные от умственного одиночества, независимости мнений, следовательно, и от мысли. Разумеется, некая видимость культурной жизни существовала и в самые «плоские» времена. Были писатели, поэты… Однако в русской литературе исчез, изгладился тип мыслящего автора, философа. Мысль стала чем-то далеким, ненужным. Можно что-то «изучать» (заумно, жаргоном, ради ученой степени), но нет никакой необходимости мыслить, ведь и так «все ясно». Для мысли нужна критика существующего порядка; для критики нужен независимый ум — а откуда ему взяться? (Не имею в виду под критикой — вечной нашей «оппозиции» всякому государственному порядку просто потому, что он порядок.)

С каждым десятилетием приобретал все большую силу тип полуобразованного человека — пока не достиг своего расцвета в наши дни. Мы не раз говорили о полуобразованности, скажем и еще несколько слов. Слишком велико это зло, превращающее в сор все, за что ни возьмется — в противоположность сказанному о еврейском пророке: «если ты извлечешь драгоценное из ничтожного, то будешь как уста Господни».

Полуобразованный относится к культуре, как бедняк к чужому сокровищу. Он может ей восхищаться издали, а может и ненавидеть. Последнее встречается чаще. Так спокойнее жить.

Полуобразованный — вечно незрелый. Ему не просто недостает знаний; от него скрыта возможность сложной, глубокой душевной жизни. В области духа он вечный младенец. Здесь для него ничего нет. Какой-то проблеск света он видит только там, где можно словами обсуждать другие слова, т. е. заниматься чем-то таким, что не требует личного духовного опыта. Дух для него только слово. Обращаться к полуобразованному с сочинениями, основанными на опыте душевной жизни, совершенно бесполезно: дети ничего не знают о душе, но только о веселом и скучном, приятном и неприятном. Для этого-то читателя расцвела в России литература «почесывания пяток».

К истинному миру (т. е. тому миру, в котором верят в Бога, стремятся к культурным и историческим целям) полуобразованный человек находится в отношении, позволяющем этот истинный мир только изучать, не приобщаясь его ценностям.

Приходится признать, что как революция, так и демократия убийственны для души. Если жизнь — процесс постепенного образования, воспитания души, то целые поколения воспитанных революцией и демократией сошли и сойдут в могилу, ничего не узнав о самих себе, затронутые, в лучшем случае, только плоским образованием ума, чтобы не сказать полуобразованностью.

Наше безблагодатное время отличает молчание души при бездеятельном разуме. То, чему дан теперь простор, нельзя назвать ни душой, ни разумом — это инстинкты ума и тела, за которыми нет ни глубокой душевной жизни, ни умственного труда. Труд и удовольствия, и ни минуты на то, чтобы над ними задуматься и их пережить. Мысль и переживание изъяты из обращения.

***

Угасание прозы, онемение поэзии, смерть философии… Но кроме этих последствий были и другие, так сказать, поражающие изнутри сам процесс просвещения, саму машину передачи и усвоения знаний. Само просвещение оказалось подточено.

Дети хотят «истины», единственной истины, и находят ее. Однако «истин» много. Одна из них в том, что вы должны прежде всего мыслить, потом уже верить. Мысль вознаграждается и вознаграждает. Но именно от мысли целый ряд поколений был отлучен.

Ударение перешло с выработки собственной привычки к мышлению — на усвоение ряда заранее заготовленных познаний. Неожиданным, но неизбежным следствием этого переноса оказалось усиление не знания, но веры. Из того, что можно было помыслить, точно определить, доказать, школьная наука стала чем-то таким, во что — в первую очередь — можно было поверить, а поверив — его запомнить. Новая школа, в отличие от прежней, воспитывала прежде всего веру и память. Вторым следствием оказалась утрата восприимчивости к «доказанному и недоказанному, знаемому и незнаемому», как говорил Катков. Принимаемый на веру учебник с неизбежностью стал святым. На место умозаключений стала вера, для которой все не входящее в круг школьных познаний — «не существует». 

Выбор предметов и их освещение в реальной школе предопределили дух этой веры: материализм.

***

Классическое образование задерживало размножение интеллигенции или, по крайней мере, во всякое интеллигентское поколение вводило известное число людей культурных, т. е. руководствующихся мыслью, а не верой, и притом умственно связанных с предшествующими поколениями. С победой реального образования, во-первых, вера победила мысль, и во-вторых — совершилось окончательное отпадение от культурных корней.

Именно из веры в сочетании с определенным образом подобранными познаниями и рождается школьный материализм — мировоззрение упрощенных ответов на трудные вопросы. «Реальная» школа внушает его  ученику самим подбором и освещением предметов. Материализм в сочетании с идейностью дает «науковерие»: веру в науку — источник истины и в «историю» —  чьи суды всегда праведны… Идейность же — неизбежная спутница материалистических убеждений. Материализм при наличии христианского чекана личности и высших интересов обязательно выливается в утопические мечтания, в желание перекройки человечества по новому плану, т. е. в «идейность». 

Человек, отказываясь от христианства, отказывается только от богословия, вообще от мысли о Боге, но не от христианских жизненных ценностей. Поэтому материалист, едва он уверился в том, что в мире нет ничего, кроме его собственного разума, отправляется в крестовый поход ради идеи, больше того — ради «абсолютной истины». Мало кто из них приходит к дряблому скептицизму и терпимости. Мысли, «освободившейся от религиозных предрассудков», терпимость не свойственна. В себе она видит единственно верное мировоззрение. 

Европеец христианской чеканки всегда верит, что обладает истиной, будь то мнение Папы, протестантский катехизис или же сочинения Маркса (или Фрейда, или — подставьте нужное). Низвергнув идею Бога, материалист тут же находит абсолютную истину, которую надо проповедать до края земли, т. е. становится науковерующим. Он знает все точно и бережет свой скепсис только для чуждых ему идей. Собственно говоря, состояние человека, который «знает все точно», и есть вера.

Но разве не естествен материализм для «просвещенного» человека? Нет, не естествен. Не зря он идет рука об руку с изъянами в просвещении. Мировая тайна невыносима для среднего состояния ума — между невежеством и просвещенностью. «Как может быть в мире нечто, мне непонятное?» Гордость не терпит мысли о мировой тайне.

Надо еще и об этом сказать: мы восприимчивы только к тем доводам, которые соответствуют нашему душевному состоянию. Материалистическая картина мира, как и любая другая, избирается не «свободно», а в соответствии с внутренним самочувствием избирающего. Богооставленность, отчаяние прикрываются «свободным рассудочным выбором».

А науковерие, с его выводами относительно человека и мира — последняя ступень богооставленности. Выводы ума, находящегося в глубокой, неисцелимой тоске, при этом отрицающего всякое влияние как исторических, так и психологических обстоятельств на свои заключения, т. е. приписывающего себе безусловное совершенство. Критическое отношение, понимание места истории и психологии в людских суждениях — этот ум сам к себе не применяет. На знамени этого мировоззрения написано: «разум», однако рациональные приемы применяются им только к дальнему и внешнему.

Да и правду сказать, основания для радостно-рационалистического мировоззрения, о котором с таким пафосом писал Белинский («теперь положительные, разумные ценности!») — ныне утрачены. Разум потерял кредит после в высшей степени «рационального» устроения жизни двумя социализмами, национальным и классовым. Однако и христианство, в силу тех же событий, потеряло почву, т. к. христианство есть рационализм в религии. (Христианство есть составное целое, конечно. Пласт рационализма в нем соседствует с пластом жажды чудесного и с чистой романтикой внутренней жизни души, о которой говорит Евангелие.) Больше того: все ссылки на «разум вообще» нам следует отводить, потому что никто не знает иного разума, кроме своего; и своего-то большинство не знает…

Относительно расхожего довода: «наука изучила природу, нашла ее весьма несложной и вполне объяснила» — нужно сделать небольшое отступление.

Нужно различать «мироздание» и «природу». Природа — часть мироздания видимая и  поддающаяся изучению. Человек так устроен, что и в природе, и в мироздании видит прежде всего себя и свое общество. Если Империя поклоняется Вседержителю, то время «демократии» и раздробленности поклоняется безличным силам, во взаимной вражде бессознательно созидающим все более сложные единства — вплоть до ума ученого-атеиста. Сила ума не в творчестве, а в уподоблениях. Он рисует себе образ мира, глядя на общество, в которое он поставлен. Следовательно, нет никакого «объективного знания». Есть только поиск численных закономерностей, к которым подгоняются более или менее смелые предположения.

Да и так ли все ли хорошо с материалистическим объяснением мира? Власть над природой (краткосрочную) оно дает; а вот что касается человека и общества, то человек, объясняемый материально, превращается в деревянную куклу и чем дальше, тем меньше пригоден для общественной жизни. Лишенное религии общество постепенно распадается. Что же до власти над природой, ее пределы уже видны.

***

Поскольку мы не поклоняемся «истории», нам не обязательно принимать любые ее приговоры: мы знаем, насколько они бывают злы и несправедливы. Так обстоит дело и со спором «реального» и «классического». Нельзя дважды войти в одну реку, т. е. возродить классическое образование в том его виде, каким мы обязаны Каткову. Однако его идею: мысль прежде познаний — мы можем и должны восстановить.

Если величественное для нашего взгляда здание романовской культуры и невелико с точки зрения европейца, а густота культурной ткани в старой России ничтожно мала в сравнении с западной — эта ткань все равно превосходит всякую вытканную при «новом порядке» материю, поскольку речь идет о высших формах умственной деятельности. Следовательно, восстанавливать — в нашем случае означает двигаться вперед.

«Классицизм» безусловно прав в том, что воспитывает ум, заставляя его трудиться над словом. Смысл письменной речи — в выражении и поощрении сложной умственной деятельности. Самое общее определение культуры есть: средства выражения и воспитания. То, что разрушители считали ненужным хламом — не просто одеяния духа, но его орудия и воспитатели.

Воспитывая способную к пониманию и выражению сложных идей личность, мы воспитаваем личность уединенную. Чудо воспитания — только там, где личность становится в стороне от толпы. Иначе мы выращиваем только нового члена стаи, в частности, убиваем в человеке способность задаваться вопросами. Толпа есть сообщество имеющих ответы на все вопросы, каковы бы эти ответы ни были. В умении и желании быть одиноким на своих путях человек только и вырастает.

Воспитателям «коллективизма», простейшим образом выражаемого словами «ты что, умнее всех? тебе что, больше всех надо?» можно напомнить превосходные слова Густава Майринка:

«„Самоотречением“ называют они этот фосфорический свет, с помощью которого им удается перехитрить свою жертву. Весь ад ликует, когда они зажигают этим светом всякого доверившегося им человека. То, что они хотят разрушить, — это высшее благо, которого может достигнуть существо: вечное осознание себя как Личности. То, чему они учат, — это уничтожение».

Человека придется уединить, вырвать из стада. Только тогда вернется к нему владение мыслью. Легкость глубокой мысли, ее подземные, но вместе с тем и невесомые корни — пущенные в ночную область души, в не-фрейдово «бессознательное», все это неизвестно тяжелодумным временам, умеющим только словами обсуждать другие слова. Пора бы, кстати, освободить бессознательное от лежащей на нем тяжкой печати фрейдизма. Творчество, бесспорно, коренится в подземной жизни души, в ее легком потоке, текущем совсем не из источника обид и унижений, несущем совсем не горькие воды. Душевная жизнь есть свет; подавленность и тоска — признаки не душевной жизни как таковой, а отъединенности от нее, печального одиночества разума, оторванного от своей души. Личность состоит из разумной и мелодической частей; жизнь души — мелодия, без которой «жернова разума перемалывают пустоту».

Не будем задаваться вопросом о возможности такого переворота. Если мир в государстве будет достаточно длительным; если социализм в любых его видах не вернется; если возобновится естественное развитие, т. е. развитие в сторону большей сложности; словом, если Россия снова окажется на подъеме — всё возможно.

Развитие личности и нации — борьба за самовоплощение. Всякое творчество от избытка. Творец чувствует избыток возможностей, которые надо закрепить в бытии; так же обстоит дело с рождением нации. Из области возможного, но не воплощенного, вырывается новая сила и спешит закрепиться в мире. Иногда она достигает пусть и временного, но подъема или даже расцвета.

Безусловно, в жизни народов и личностей греческое «ἀκμή» (акме) не просто «расцвет сил». Более точно будет сказать, что это сочетание полноты сил с широтой возможностей, развития и судьбы, т. е. внешних, неподвластных личности обстоятельств. (Расцвет Американских Штатов в середине XX века и постепенное падение потом; первое русское цветение времен Екатерины и Александра I; второе русское цветение при Николае II). «Развитие» и его успехи суть наполовину, по меньшей мере — плоды внешних обстоятельств, т. е. судьбы. Вокруг всякого островка развития «хаосъ мстительный не спитъ», говоря словами гр. А. К. Толстого.

Надо трудиться, а обстоятельства или помогут нашему делу, или его погубят.

Т. Шерудило

Visits: 78

Священный язык *)

Дж. Орвелл говорит в своем знаменитом романе: когда у каждого слова останется только одно значение, мышление в известных нам формах перестанет существовать. Мы наблюдаем исполнение этого предсказания, вернее, находимся уже по другую сторону водораздела между мыслью и ее отсутствием. Исчезновение мысли напрямую связано с истощением и обмелением выразительной способности языка. Язык — самая божественная вещь после нашего разума, и ослабление языка означает ослабление всего человеческого.

Переворот 17-го года и последующие несчастья в России показали, насколько мышление связано с языком, его формами и выразительными средствами. Больше того, сейчас, на расстоянии, видно, что крушение русской речи предшествовало опустошению культуры, превращению ее сначала в нечто служебное (при «новом порядке»), а затем в нечто сугубо развлекательное, обращенное к самому бедному и простому в человеке.

И другое видно на расстоянии. Язык не только имеет формо- и смыслообразующее значение; он в своем роде священен, как ценность, создаваемая поколениями и поколения воспитывающая. Конечно, эта двоякая роль свойственна не языку во всем его объеме, а только известной его части, ядру, которое я бы назвал священным языком или священной речью. Cмысл существования этого ядра — не просто «выражение мыслей», но накопление средств для выражения внутренней жизни человека. Это самое сложное, но и самое вознаграждающее из применений языка.

1. Священная речь

Я говорю священный, но основной характеристикой этого языка является не сакральность, а мощь. Всякий жаргон идет по пути удаления от священного языка в сторону большей плоскости, недостаточности средств и прямой бедности. Lingua sacra дает мысли мощь, жаргон мысль обессиливает.

Священный язык, в котором слова обладают множеством смыслов, внутренно связаны, многослойны, существуют вне времени — противостоит языку газет и науки, языку полуобразованности, где у каждого слова или только одно значение, или, напротив, смысл слова вовсе неясен, так что оно употребляется наугад. Священный язык и точен, и многослоен одновременно; на нем создана поэзия, он же питает художественную литературу и мысль. Он выработан духовной жизнью поколений — в противоположность плоду многолетнего упрощения, «плоскому языку» школы и газет.

Разница между священным и плоским языками — разница между двумя типами мышления. Не владеющий lingua sacra не просто не понимает слов: он не может проследить за мыслью, не слышит обертонов и отражений. Значительную часть силы священного языка составляет самопознание; не зря это язык Писания и поэзии. Кто не думал над собой, не слышал своей души, не всматривался внутрь, хотя б немного, не понимает и этого языка. Из сказанного не следует, будто староанглийский или славянский дают особую силу уму: совсем нет. Но в языке культуры, многослойном по определению, они составляют один из слоев, причем один из самых глубоких. [1] Самопознания на жаргоне, как я уже говорил, не бывает.

Священный язык многослоен, это сгущенная сумма выразительных средств за несколько столетий; жаргон плоский, всегда новый, всегда сегодня. Новизна и плоскость соседствуют в нем.

Поэзия как таковая еще не lingua sacra. Однако она всегда порыв в правильном направлении, т. к. питается желанием силами однозначного мирского языка выразить невыразимое, то целое, которое больше суммы частей, в конечном итоге — Бога. Жаргон неслучайно связан с безбожием, т. к. никакому охватывающему единству, сверх-единству, нет места там, где за словом стоит или одно-единственное понятие, или ни одного. Поэзия делает плоский язык пространственным, охватным, расширяя объем могущих быть переданными мыслей — на высотах своих, конечно; а выработанная, глубокая проза идет в этом отношении еще дальше поэзии.

Lingua sacra всегда присутствует в языке, хотя доля ее непостоянна. В эпохи ненарушенного наследования она сильнее; во времена разрушения — почти исчезает, как теперь.

Плоский язык знает только две цели: побуждение к действию или изложение фактов. Там, где священная речь побуждает к мысли или передает чувство, словом, приобщает читателя к духовной жизни автора — плоская речь немотствует. В плоской речи никакая окраска написанного в тона внутренней жизни писателя, будь то грусть, или радость, или скепсис — невозможна. Слова вколачиваются, как гвозди. Смысл (если он есть) передается словами, а не тем, что меж них. Настоящее же искусство прозы есть именно искусство передачи смысла помимо собственно слов. Целое больше суммы своих частей. Однако смысл писанного слова не в одной передаче фактов. Конечно, есть и писанные слова, предназначенные только для этого. Однако в главном своем назначении литература есть продолжение человеческого духа во времени. С этой задачей плоская речь не справляется, даже не пытается ее ставить.

Истинная литература, та самая, которая вырабатывает священную речь, всегда относится к области scripta manent.  Здесь не без бессмертия души, пусть и малого, опосредованного, через книги. «Душа въ завѣтной лирѣ мой прахъ переживетъ» — говорил Пушкин именно об этом. Душа со временем уходит за край мира, а в мире остается не в чем ином, как в сказанных с достаточной силой словах. Царство плоского языка лишает целые поколения этого малого и опосредованного посмертия…

Выражение le style c’est l’homme [2] непригодно для плоского языка: в нем нет человека. Устранение человека из языка и есть тот процесс, каким создается плоская речь. Процесс этот при «новом порядке» шел двумя путями: во-первых, через упрощение и уплощение личности, во-вторых, через безжалостную редакторскую правку всего, что проходило через созданную «новым порядком» цензуру. Безликость, бессилие, бледность письма суть ныне признаки «научности», «литературности»… Конечно, я говорю о литературе, притязающей на какую-то важность. Развлекательная литература во все времена своего лица не имела, подделываясь под образ мысли и выражения, свойственный ее читателю, маленькому человеку, желающему отдохнуть за книжкой.

Lingua sacra и жаргон (или «глубокая» и «плоская» речь) не просто разные стили. За каждым из них — свой образ мысли. Самый процесс мышления, к ним приводящий, различен. Распространение «плоской речи» на большом пространстве, в течение долгого времени создает, в конце концов, новую нацию на месте старой, название и место жительства которой она разделяет.

2. Язык создает нацию

Да, язык, или, что то же, образ мысли, создает нацию. Поскольку сила времени враждебна священной речи и почти прекратила ее развитие, речь идет не о переменах в слоге, а о смене одного способа мышления другим, следовательно, и одного народа — другим, одноименным, но совершенно чуждым прежнему. Возникает новый народ, говорящий и чувствующий на жаргоне.

В старом мире не было резко очерченной пропасти между священным языком и языком повседневным; даже люди неглубокого просвещения были достаточно затронуты сложностью и богатством lingua sacra. Плоский язык вошел в силу только при новом порядке и его стараниями. По сути дела, плоская речь создала, на месте прежнего русского народа — новую нацию, неспособную к восприятию сложности и глубины. Разрыв был усугублен обвалом «нового порядка» в 1991-м. Сейчас эту новую нацию, «россиян» [3] на месте «русских», можно считать состоявшейся, и мало причин надеяться на то, что она — в лице своего культурного класса — преодолеет когда-нибудь плоскость мышления и выражения и вернется к национальным основам. Ведь исчезает не просто способность мыслить — уходит знание и понимание выразительных средств, накопленных веками.

И на жаргоне, конечно, можно выстроить цивилизацию, но в самых своих основах она будет отрицать всякий невыразимый остаток в человеке и мире. Кажущиеся ясность и простота будут отличать все ее суждения. Построится культура без самопознания, с одним только знанием вещей.

Плоский язык воспитывает ум, способный только к скитанию в темных закоулках прикладных вопросов: «Достоевский и…», «Лев Толстой как…» Ходить прямым путем, задавать собственные вопросы он не обучен, да это и «ненаучно». Наука — мы должны это сказать твердо — на стороне плоской речи и против речи священной. Для ее узких целей избыточный, богатый, многозначный язык, умеющий определить вещь с разных сторон — не нужен, напротив, ее вполне устраивает правило «одно слово — один смысл».

В царстве плоского языка литература есть «сила служебная», задача которой «в пропаганде», как говорил Добролюбов, или в развлечении масс, добавляет новейшая эпоха. Жизнь духа уничтожается с уходом выражающего дух слова. Лишив человека дара глубокой речи, легко внушить ему материализм. Неудивительно, что люди, сформированные плоской речью, так падки на все мутное, неоформленное, смутное: в словесной мути они видят глубину. Их поражает все неясное в силу отсутствия личного духовного опыта. Если бы этот опыт был у них, они бы знали, что глубина ясна.

Воспитанные плоской речью ищут в чтении совсем иного, чем мы. Для них написанное не ключ к сумме внутренних переживаний и опыта, но готовая к употреблению «истина», наставление к действию, нечто такое, что требует не внутреннего труда, а пассивного усвоения и подражания. Если же никакого наставления в прочитанном нет, человек плоской культуры не понимает, на что он потратил время.

Создаваемая плоской речью культура насквозь материалистична не потому, что наука якобы «развеяла мрак невежества», а потому, что невыразимый остаток, то истинно человеческое, которое в то же время и божественное — не поддается даже приблизительной передаче средствами плоской речи. Место укорененной в священном языке религии занимают культы, главной чертой которых можно назвать косноязычие их пророков (Рёрих, Блаватская, Гурджиев). По своему обыкновению, человек плоского мира ищет глубину там, где есть только муть. Плоская культура вполне непромокаема для смысла. В чтении она ищет или развлечение, или руководство к действию. Книга для них или справочник, или учебник, или замена водки, но никогда не питательная среда для ума.

3. Что впереди?

Чтобы преодолеть «плоский язык» и порождаемое им мышление, недостаточно т. н. «просвещения». Напротив, именно школа, то есть усвоение известного объема технических знаний, прочтение одной-двух книг технического характера — и вырабатывает плоскость мышления.

Школа, к сожалению, у нас стоит давно уже на стороне решительного упрощения. До 1917 года эти упростительные побуждения гасило правительство, и школа, при всех своих упростительных склонностях, все же готовила личность к сложному умственному труду.

Что же касается «знания», как такового, оно не защищает от плоского мышления, хуже того: известного рода знания это мышление производят. Нет ничего хуже мнимого знания о том, «как всё устроено», этого детища новой школы и «научно-популярной литературы». Оно, во-первых, призрачно (в конце концов, за пределами грамматики и химии у нас больше мнений, чем знаний), во-вторых, учит свысока смотреть на всё человеческое как, будто бы, маловажное в сравнении с «точными науками», в-третьих, дает уму ложное спокойствие, внушая мысль о том, что все важнейшие вопросы давно решены. При помощи этого знания создается мировоззрение техника, благополучного в своем невежестве.

Чтобы вернуть мысли глубину и высоту, нам нужно отказаться от идеала упрощения, общепонятности, от «реального образования» как единственной доступной возможности образования. Спор между «реальным» и «классическим» только оборван «новым порядком», но не закончен. Смысл классического образования в приучении мысли к труду над нетехническими, то есть важнейшими, вопросами — что нам сегодня всего нужнее.


*) Этот очерк и два последующих не имеют прямой связи с «Временем Сумерек», но я включил их в книгу, т. к. в конечном счете они примыкают к ее главным вопросам: о национальном, о сложном и о священном.

[1] У нас в России отталкивание от традиционной орфографии,  т. е. от верности преданию в языке, неотделимо от приверженности плоской речи, а то и прямо жаргону.

[2] «Стиль это человек».

[3] Воспользуемся любимым словом 1990-х.

Т. Шерудило

Visits: 86

Какая Россия историческая?

1

Сейчас много говорят о том, что нужно воссоединить современность с прошедшим, устранить культурный разрыв между нами и нашими недавними предками, и говорят справедливо. Однако о каком прошедшем речь? Ведь «прошедших», т. е. линий наследования, много; наше будущее определяется тем, какую линию мы изберем. Оказывается — речь идет о воссоединении с незаслуженно забытым «новым порядком» (1918 — 1991).

Нам говорят: «„Новый порядок“ есть та же историческая Россия, только идеология да флаг были другие». Так ли это? Можем ли мы принять такую «историческую Россию», что нам это принесет, и нет ли другого, более разумного понимания исторической почвы, на которую мы могли бы вернуться?

2

Само по себе возвращение к исторической почве — необходимо. Все революции кончаются реставрациями. Тем более важна реставрация в России, с нашей «прерывной» культурой, страдающей — как принято думать — от постоянных скачков и разрывов. Задача восстановления связи с исторической почвой у нас не бессмысленна, более того, это очередная задача современности.

Впрочем, «прерывность» русской истории не следует преувеличивать. Все европейские народы пережили свой первый разрыв с исторической почвой (чтобы не сказать: погром частного, национального, во имя универсального) во время крещения. Вместе с ними и мы. Часть из них пережила затем и второй разрыв: с универсальным во имя частного — во время Реформации. Так и Россия пережила, не считая революции, два разрыва с прежней культурной почвой: «христианский» и петровский.

По глубине и степени, если так можно сказать, выжженности почвы петровский разрыв не идет ни в какое сравнение с разрывами крещения и революции. Но если крещение, ценой убийства ростков национальной религии и культуры, вводило нас в круг хоть и дальних, но родственников Рима и Греции, то революция из всякого культурного окружения вывела. В умственном отношении — Россия присоединилась не к новому миру, но к мировоззрению узкой секты XIX столетия.

Конечно, и тут есть намек на сходство с христианским переворотом. Крещение тоже присоединило нас к секте. Но эта секта распространялась на крыльях языческой эллино-римской культуры, откуда и сила, и благотворность (в известных отношениях) ее влияния — несмотря на то, что в безразличное к творчеству христианство плоды древней культуры вошли в законсервированном виде, помимо его воли.

(Что же касается дальнейшего развития новой религии на русской почве, напомню, что разные христианские исповедания суть разные пути обхода библейских истин, т. е. способа жить так, чтобы эти истины не разрушили жизнь. Жить «по истине» — ради этого создаются секты; когда секта становится достаточно многочисленна и сильна, чтобы называться Церковью, ее занимает другой вопрос: как не дать «единой истине» разрушить жизни верующих. Ведь «жить» по Библии, в особенности согласно Евангелию, никак нельзя. Великие церкви — каждая — нашли свой путь в обход Библии. Нашла его и русская ветвь христианства.)

Различие между Россией и Европой не в «прерывности» как таковой, а в глубине выжигаемого во времена потрясений культурного слоя. Не имея прямого эллино-римского наследства, мы не имели и большой, надежной, вглубь уходящей культурной почвы. «Изо всѣхъ странъ Европы, — говорит Александр Салтыков, — только одна Россія не входила въ составъ Римскаго міра». Продолжу цитату: «Россія, возводя зданіе своей исторіи, всегда находилась, продолжаетъ находиться и, можетъ быть, останется вѣчно — въ исключительно невыгодномъ, роковомъ положеніи: ей приходится строить безъ фундамента».

Несмотря на отсутствие древнего, тысячелетнего фундамента, который могла бы заложить прямая преемственность от Рима и Греции, у нас есть фундамент благоприобретенный: отчасти византийское, но больше петровское, романовское, наследство, от которого и отказалась в 1918 году революция. Этот петровский фундамент был опорой классической русской культуре и государственности от 18 века и до 18 года. На нем строила русская культура вплоть до своего золотого вечера в эмиграции, до конца 1930-х. От него идут все культурные нити, которые можно и стоит подхватить, чтобы передать их дальше…

Россия романовско-европейская и есть наша историческая Россия, наследство которой ждет наследников. Однако мы слышим, что нет, историческая Россия есть «новый порядок» 1918 — 1991 годов, и именно ее наследство нам следует принять. Что это за наследство и в чем его «историчность»?

3

В первую очередь, это идеология «нового порядка», т. е. ряд искажающих истину утверждений, помогающих покоренному народу примириться с действительностью. Эти фикции, в основном морального характера, всем известны: «власть народа», «справедливость», «равенство», «изобилие», «миролюбие (правительства)». Не последнее место занимала внушаемая народу уверенность в том, что его государство — самое лучшее; жизнь его — самая завидная…

Эти выдумки «нового порядка» принимаются ныне с полным доверием и воспроизводятся уже не как выдумки, но как воспоминания о действительно бывшем. Однако это искусственная память о том, чего не было. Основная черта эпохи, которая сейчас нам предлагается в качестве исторической почвы — ее выдуманность. Под видом «почвы» нам предлагают мираж, благостные очертания страны, которой никогда не было. Тирания, презрение к личности, уничтожение людей и культурных ценностей за завесой этого миража не видны. Задача облегчается тем, что важнейшим искусством нового порядка было искусство пропаганды, а важнейшим ведомством — ведомство заготовления миражей.

Так «новый порядок» становится ныне источником мнений и обычаев, которые надо сохранять. Защищается эгалитарная культура, все не-эгалитарное отталкивается. Нынешнее противостояние Западу, насколько оно осознанно — борьба уравнительной культуры с предельным рассвобождением личного своеобразия (увы, только в некоторых, предписанных левой модой, областях; о настоящем неповторимом индивидуализме миллевского толка речи нет).

Ведь основной идеей революции было «равенство» — откровенно противокультурная мысль. Из равенства никакой культуры не произрастает. «Культура — удѣлъ богатыхъ и сильныхъ», говорил В. Маклаков, то есть всегда плод неравенства. Из тяги к опрощению, от которой страдала прежняя русская интеллигенция, могло вырасти только уравнительное просвещение, т.е. то просвещение, из которого изъята личность. А тяга эта старая и как проявлялась до «нового порядка», так проявляется и после его крушения. Если о прежней нашей интеллигенции Салтыков говорил:

«Склонность къ первичному, къ плоскому, къ незамысловатому — вотъ наши природные вкусы. Боязнь вершинъ. Боязнь углубленій. Боязнь всего многограннаго, сложнаго. Склонность къ упрощенію и къ опрощенію. Склонность ко всему рудиментарному, механическому, отрывочному. Нелюбовь — къ органическому, къ цѣлостному. Нелюбовь къ силлогизму, какая-то боязнь его и безпомощность передъ нимъ — это отмѣтилъ еще Чаадаевъ.

И поразительное отсутствіе любопытства, то отсутствіе любопытства и лѣнь мысли, которыя такъ обезкураживали Пушкина…»

— то нынешняя сама себя характеризует следующими заявлениями:

«Очевидно, что задачи <…> педагогов определены очень чётко. И определены они господствующей капиталистической идеологией <…>. Если учитель изначально будет ставить себе цель научить только “сильных”, тех, кто способен самостоятельно усвоить “начитанный материал” урока <…>, то это приведёт к созданию и всё большему закреплению социо-культурного неравенства».

Как видите, «неравенство», равнение на сильных — это «корень всякого зла», которого надо избегать любой ценой. Что уравнять людей можно только в слабости, бездарности, бедности — нынешним поборникам равенства так же неизвестно, как и прежним. Чем больше равенства, тем ниже уровень личности. Уравнивая сильных и слабых, вы умножаете слабость.

4

Иначе говоря, нам предлагают реставрацию революции.

На восстановлении ее «предания» — социалистического в своей основе, хотя можно найти в нем и христианские черты, — и строится нынешний ложный консерватизм. Почему я говорю «ложный»?

Спросим себя, в чем состоит, чем отличается обычно консерватизм? Консерватизм есть стремление к сохранению прежних форм и связанных с ними содержаний, причем форм сложных, необщедоступных; своим носителем это стремление имеет аристократию (не обязательно наследственную), т. е. некоторый узкий круг, разделяющий старые ценности. «Консервируются» именно богатство и сложность; всякая революция выступает на стороне упрощения и обеднения.

Лех Валенса некогда упростил эту мысль до предела, сказав, что консерватор есть тот, кто признаёт «Бога и частную собственность». Говоря шире, за консерватизмом всегда стоят личность (где религия, там сознающая себя личность) и труд поколений ее предков (где собственность, там уважение к труду предков). Наш лжеконсерватизм к религии относится, как к средству, а предков не имеет — кроме поколения разрушителей.

Консерватизм сохраняет то, что не дается даром, но требует некоторых усилий; ценности, не присущие человеку от рождения, но приобретаемые трудом… Потому он никогда не бывает консерватизмом большинства. Или бывает?

Вспомним противостоявший Петру раскол, движение многолюдное и в известных местностях почти сплошное (Соловки, с которыми воевала регулярная армия); вспомним не менее многолюдное «народничество» с его обожествлением бедности и простоты. Консерватизм может охранять бедное и простое, опыт это доказывает. Однако такое «охранительство» бережет не сложные, дорогостоящие во всех отношениях ценности, отлитые в определенных формах, но одни формы без ценностей.

О нашем правительственном «консерватизме» можно сказать то же самое. Он предан формам (читай: видимостям), выкованным «новым порядком»; если он и подозревает, что за этими формами ничего не было — или было нечто прямо противоположное тому, что произносилось вслух, — эти видимости ему дороги по ряду причин.

5

Точка зрения, для которой «историческая Россия» есть Россия «нового порядка» («только флаг да идеология были другие»), в некоторых отношениях психологически выгодна. Она позволяет оставаться на почве всех фикций, которые оправдывали существование этого порядка. Оставаясь на почве фикций, мы придаем этому порядку видимость законности, добра, культурной ценности (выбирайте нужное слово). Придавая этому порядку видимость законности, мы освобождаем себя от необходимости переоценки ценностей, а главное — от неизбежного разочарования, стыда, раскаяния. Объявить «новый порядок» исторической Россией — значит сохранить себе «великое прошлое» несмотря ни на что. Прошлое же — могучее средство управления настоящим. Этот опыт нам хорошо известен по временам позднего «нового порядка», когда единственным оправданием настоящего положения вещей (не блестящего) были прежние военные победы, т. е. разгром национального социализма социализмом классовым. В тени этих военных побед ужасы классового социализма, явленные в родной для него стране, как будто бледнели.

Эти выгоды новый консерватим обещает не только правительствующему классу. Большинство, для которого и от имени которого пишутся на стенах слова: «Мы первые, мы гордимся», — видит в новой идеологии те же достоинства. Над прошлым больше не надо трудиться: не надо переоценивать, не надо сомневаться, не надо жалеть. Как я уже сказал, это консерватизм не ценностей, не труда, а лени, уклонения от деятельности. Потому он и доступен большинству, потому он и не нуждается в аристократии.

И ведь нельзя сказать, что Романовы сознательно желали  опереться в новой России на личное своеобразие. Желали они европейства — от которого личная сложность, личное своеобразие оказалось неотделимы. А вот линия русской культуры, идущая от 1917 года, есть на самом деле линия искусственного упрощения — не свыше уровня партийного ума и партийной цензуры, наследующая народничеству прежних времен.

Для наследников «нового порядка» ни европейство, ни своеобразие непривлекательны. Наш консерватизм большинства — не белый, а белесый. Он опирается на выдуманную общность в простоте и бедности. Выдуманную потому, что «единство в бедности» исторически у нас недавнее; стоит копнуть поглубже, и среди предков нынешних поклонников равенства найдутся офицеры, торговцы, фабриканты, священники…

Революция была торжеством беспочвенности. Наш нынешний консерватизм — ссылка на беспочвенность в качестве почвы, поиск предания в эпохе, не имевшей никаких преданий и сознательно их истреблявшей, так, чтобы и будущему не на что было опереться. Нужна ли нам такая «историческая почва»?

Восстановление связей с действительно исторической Россией, в том смысле, о котором сказано выше, требует усилий. В него, как условие, входит переоценка событий XX века и нашего участия в этих событиях. Причем переоценка затронет неизбежно не только последнее столетие, но и предшествующую нашу историю, вплоть до крещения. Ничего из нашего прошлого мы не сможем принять без переоценки.

6

Переоценка затронет, как я уже сказал, и старые, давно исключенные из всякого обсуждения предметы — в том числе и религию. Придется подумать и о следующем:

Два «старых мира» мерцают на нашем горизонте: мир «до 1918» и «до Р. Х.» Оба оболганы и разрушены; оба питательны для личности; оба невозвратимы в подробностях, но только в качестве оснований для будущего.

Не мысля России вне Европы, мы помним и о том, что европейство старше христианства.

Победило христианство не своим богословием и не моралью. Победила в нем скрытая идея личной причастности божеству. Этот «тайный орфизм» западный человек, уставший от своих прекрасных, но отдаленных богов, утомленный своими желающими божеских почестей правителями, распознал и власти его не смог противиться.

Все наши идеальные образы, связанные с жизнью в миру — греко-латинского, языческого происхождения. Идеал воина, государственного мужа, vir magnus — языческий. Нельзя его представить с христианскими чертами, потому что христианство есть не-делание, устранение.

Христианству нечего сказать о жизни. Жизнь для язычников, язычество для жизни. Христианство есть одна сплошная, разросшаяся мысль о посмертном — как будто в противовес Ветхому Завету, в котором ничего или почти ничего нет о посмертии, все материально, все только по эту сторону. В определенном смысле христианство есть ответ на ветхозаветный материализм.

Социализм в последние двести лет занимает место наследника, если не могильщика христианства. Через него проходит разложение любого в прошлом христианского мировоззрения. Для Старого мира социализм стал тем же, чем ненавидимое им христианство было для мира древнего. Отвергнуть, разрушить, благочестиво очернить, чтобы не возродилось — все те же приемы…

Переоценивая социализм, освобождаясь от старых на его счет иллюзий, мы должны задуматься и о породившей его религии. Мы теперь видим то, чего не видели прежде: Ветхий Завет есть книга утопическая, хотя эта утопия и отнесена в вымышленное прошлое. Больше того: Ветхий Завет, вероятно, первое известное широко задуманное идеологическое сочинение, причем неизмеримо более влиятельное, чем все социалистические его перепевы; более влиятельное, чем платоново «Государство».

В дальнейшей судьбе библейской религии также будут созвучия с судьбой социализма. Разрыв христианства с Ветхим Заветом обусловлен преломлением света на границе двух разных сред. Ветхозаветная по своим корням евангельская проповедь излагалась поверхностно европеизованными авторами для столь же поверхностно затронутых европейской («языческой») культурой читателей. Новый Завет рождался в среде полупросвещения, т. е. частичной затронутости западной культурой. Ведь кто такие «эллины», известные нам из формулы «эллины и иудеи»? Дети от смешанных браков, люди на границе двух культурных миров. В такой же питательной среде (только не между народами — между классами) через две тысячи лет разовьется социализм.

Христианство прежде всего заразило собой Старый мир. Не будь этого, не было бы и его стремительного распространения среди молодых народов Европы. Ведь покоряла народы не столько христианская проповедь, сколько высшая греко-римская (язычниками созданная) культура. Отблеск этой культуры освещает и наши сумерки.

Библия написана в мире, где «бози мнози» состязались за душу человеческую. Монотеизм есть умственное построение, не плод непосрественного опыта. Как только ум уступает религиозному опыту, многобожие поднимает голову — что происходит и под покровом «монотеистических» религий. Боги суть образы невидимого, необходимые нам потому, что мы мыслим образами и не умеем иначе.  Они — нечто между нами и божественным. На божественной первооснове мира взгляд остановиться не может: у нее нет имени, ее нельзя вообразить, к ней нельзя или трудно обратиться. Тот, кто говорит, что «богов создают люди», недоговаривает. Немного технически, но верно будет сказать, что боги суть точки фокуса для наших молитв. По одну их сторону — мы, по другую — Божественное. От того, как мы представляем себе богов, зависит не только содержание наших прошений, но и ответ на них, потому что получаем мы только то, о чем осмеливаемся просить…

Все перечисленное — никоим образом не вопросы нынешнего дня; и даже, возможно, не завтрашнего… Но поскольку развитие мысли не может остановиться, особенно во времена, когда преемственность в воспитании ума и чувства потеряна и обо всех вещах мыслящему уму приходится составлять новое, свое собственное, незаемное представление — рано или поздно придется о них задуматься.

7

Мы же вернемся к целям и средствам консерватизма в России, оговорив, что религиозная составляющая (в смысле восстановления определенных представлений и форм духовной жизни) в него едва ли сможет войти.

Итак, правительство предлагает нам такое восстановление связи с культурной почвой, которое сводится к приятию «нового порядка», а следовательно, и революции, в качестве источника всех наших ценностей и представлений. (Замечу в скобках, что в это революционное единство загадочным образом попадает и христианская Церковь.) Такое принятие не требует никаких усилий ума и чувства, напротив — ведет к внутреннему покою. Если же признать, что революция и ее плоды не могут быть основой для будущей культуры, придется признать и то, что единственная плодотворная в культурном смысле «историческая Россия» есть Россия романовская.

Здесь начинается трудность. Романовскую Россию нельзя «восстановить» в том смысле, в каком можно, скажем, «восстановить СССР». Более того, «восстанавливать» ее ни в каком случае не следует, т. к. она была (о чем мы говорили в предыдущих очерках) сложным единством, созданным долгим предшествующим развитием. Единственное, для нас возможное — поставить эту Россию в такое положение относительно нынешней, какое при Петре Великом занимала Западная Европа, и сообразно изменить наше направление взгляда. С Россией при Петре случилось духовное переселение, приятие иных предков и иного прошлого, чем те, которые у нас были, или во всяком случае, само-усыновление этим предкам и этому прошлому. Такое духовное переселение возможно и для нас.

Переход на новую культурную почву — это и пересадка духовного опыта (т. е. фактически приобретение новых предков, пусть и не по крови), и пересадка определенных выправки, поведения. Не только думать, но и поступать в тех же условиях иначе учится человек, выбирающий новую духовную родину. Все европейцы пережили это во времена крещения, а русские — еще и в дни Петра. (Еще причина, по которой наш «новый порядок» не следует сравнивать с петровским делом. В 1918 — 1991 речь шла не о новом крещении, не об усвоении нового образа поступков и мыслей, а о планомерном упрощении исторического облика страны и человека до уровня, дозволенного правительством).

Такому духовному переселению поможет наследие Белой эмиграции. Учиться непосредственно у прежней России затруднительно. Россия до 1917 была слишком благополучно славянофильской наверху и социалистической — в образованной массе. Очищение от славянофильства и социализма было дано только Белой эмиграции, вернее сказать — определенной ее части (которую очень условно можно назвать партией «Возрожденія», по имени объединявшей людей этого умоначертания газеты). Пусть это очищение не охватило всех русских умов за границей, оно все же было — и плоды его оставлены нам в наследство.

Надо заметить, что эмиграцией оправдывается Белое сопротивление «новому порядку» — несмотря даже на его военное поражение. Если бы не было Врангеля и Эвакуации 1920 года — нам была бы доступна преемственность только с эпохой до 1917-го, т. е., как сказано выше, или с социализмом, или со славянофильством. Белое дело сохранило для нас культурную линию европейской, романовской России, очищенную от крайностей как «передового европейства» (социализм), так и романтической реакции на это европейство (славянщина). К сожалению, никто или почти никто не приложил усилий для переноса этого наследства в Россию тогда, когда была еще возможность — в 1990-е годы; а сейчас какое бы то ни было наследство, кроме советского, у нас не в цене.

Возможно ли это духовное переселение? Если мы еще способны к культуре, т. е. к пути восприятия и усвоения — возможно. Культурный человек — человек учащийся. Мы делаем чужие духовные содержания своими или узнаем себя в них; иначе нет развития. Варварство, самодовольство, пошлость — состояние того, кто «непромокаем» для чужого духовного опыта. Что же касается социализма в качестве будто бы «исторической почвы», напомню исчерпывающую характеристику Ф. Степуна:

«Органическая жизнь России была большевиками разрушена с небывалой в истории окончательностью. Все издавна сложившиеся и четко очерченные типы русских людей были мгновенно изъяты из обращения». [1]

Не может быть преемственности с порядком, который всякую преемственность целенаправленно истреблял. Социализм — не историческая Россия, а ее могильщик. Память борцов с историей да изгладится.


[1] «Воздушные Пути», №1, 1960.

Visits: 60

Истины против мнений

Мы привыкли к слову «истина» и употребляем его легко, не задумываясь об истинном его смысле. «Истины» повсюду: истины математики, физики, истины религиозные и нравственные. Всякой «истине», в нашем понимании, противостоит какая-нибудь ложь; всё, что от нас требуется — это правильный выбор.

Как вошло в нашу умственную жизнь такое понимание «истины» и что нам с ним делать?

1. Вера в истину, являющую себя в истории

Все народы знали предания о золотом веке, который сменился серебряным, и т. д.; но однажды появилось противоположное представление: о том, что история есть ристалище сил добра и зла, напряжение между которыми все растет, пока не достигнет известной точки, за которой — последняя битва и торжество праведных,  «совершенное состояние», царство истины. В перелицованном виде и под именем философии прогресса эта схема знакома и нам. «Истина, — утверждает эта философия, — являет себя в истории».

Другая отрасль философии прогресса — т. н. «историческое мышление», для которого одна эпоха «естественно и необходимо», «закономерно» вытекает из другой. «Историзм» не понимает места произвола в истории. Завтрашний день для него всегда лучше нынешнего, а тем более вчерашнего. Как писал П. Муратов:

«Родившіеся и выросшіе на почвѣ многостолѣтней христіанской культуры, мы рождаемся и выростаемъ „существами историческими“. Мы съ такой легкостью воспринимаемъ идеи всякаго прогресса — научнаго, соціальнаго, моральнаго — потому, что въ основѣ своей происхожденіе идеи прогресса — христіанское. Ходъ времени поэтому для насъ представляется всегда участіемъ нѣкоего высшаго начала въ нашей жизни. Что бы ни говорилъ нашъ личный опытъ, мы не можемъ разстаться съ ощущеніемъ нѣкоей святости всякаго „завтра“».

Историзм, во-первых, верит в то, что прошлое прекратило свое существование потому, что было «дурно». Во-вторых, и это вытекает из первого, во всех исторических переменах к худшему он видит «кару», т. е. нравственный суд. В-третьих, всякая новизна видится ему единственно и неизбежно следующей из предшествующего ей положения вещей. Он не видит, что из всякого настоящего вытекает одновременно целый ряд возможных «будущих». Из веры в то, что неудача земного дела есть непременно «кара», следует и безграничный материализм, т. е. уверенность в том, что земное благополучие — мера нравственности, награда за похвальное поведение. Отсюда и материалистичность Ветхого Завета…

2. Единая истина

Историзм и философия прогресса, как все живые и деятельные мировоззрения наших дней — потомки христианства. Греко-римское язычество их не знало. Мысль об исключительной истине была эллину чужда. У него были мнения о богах, но не было одного «единственно-верного» богословия; что же касается природы, разные объяснения спорили друг с другом, и ни одно не притязало на звание «единственного». Древний мир, жадный к познаниям, переходил от одного источника мудрости к другому, пока не набрел на тот, который провозглашал «единую истину», отменяющую все остальные. Его, в своем роде, погубили Платон и любопытство. (Платон, надо заметить, понимал трудность своей задачи, видел, что без благочестивого обмана и насилия «единую истину» насадить невозможно, и потому предлагал насаждение ложной памяти о никогда не бывшем прошлом, изгнание поэтов.)

Не зная «единой» исключительной истины, греки не знали и атеизма. (Если не считать понимаемого тогда под этим словом непризнания определенных — чаще новых — божеств.) Атеизм в известном нам мире куется христианским мировоззрением, его притязаниями на знание единственной истины. «Безбожники» в наши дни отрицают не столько мировую тайну, сколько единственно-разрешенное господствующим религиозным мировоззрением ее понимание. Что же до мировой тайны, ее ощущает не столь малое число людей. Даже Чехов ее ощущал — хотя дальше этого чувства и не пошел. «Атеистов» было бы меньше, если бы не известные речи: «проклят всякий, кто думает и верует иначе», потому что человеку легче признать, что он проклят, нежели отказаться от свободы мнений.

Это последнее напоминает о вопрошаниях Достоевского, которого принято считать «христианским мыслителем». Однако в добросовестно христианскую эпоху Достоевский был бы невозможен — или кончил бы в отдаленном монастыре «на покаянии».

Христианство предполагает причастность Единой Истине, следовательно, исключает рассуждения и сомнения. Достоевского можно вообразить только на окраине христианского мира. То же самое можно сказать о К. С. Льюисе. Для XX века Льюис — слишком христианин, но любой по-настоящему христианской эпохе он показался бы слишком свободомыслящим. В истинно церковной почве «вопросы» не произрастают. «Христианская философия» есть признак упадка христианского мировоззрения.

3. Истины против мнений

Что такое «мнение»? Частная убежденность, основанная на опыте и не исключающая бытия других убежденностей. Что такое «истина»? Предмет веры, иначе говоря, «единственно-достоверное мнение, исключающее все остальные». Где угнездилась «истина», мысли уже нет места. Как только мы начинаем мыслить, вера сменяется той или иной степенью уверенности.

Вопреки общераспространенной уверенности, «наука», т. е. познание мира при помощи техники, не имеет дела с «истинами». В любой области человеческому уму доступны только упомянутые выше «степени уверенности». «Научная истина» есть чаще всего сокращение от «временно удобное допущение, подтверждаемое имеющимся опытом». Но допущения каждодневно становятся «истинами». Все в руках людей, воспитанных христианством, но оставленных не так давно без его руководства, превращается в религию, причем религию определенного духа: ревнивую, исключительную.

Ф. Степун писал об этом:

«В заболевании мира повинна не наука как таковая, которая и до XѴII века цвела на Западе, а превышение ею своей компетенции, ее неправомерное желание заменить собою веру. Не наука является, таким образом, опасностью для культуры, а религиозно окрашенное науковерие, превращение науки в некое всеобъемлющее целостное миросозерцание, отменяющее веру».[1]

Преобразование науки в религиозное мировоззрение происходит, конечно, не само по себе. У него две причины: во-первых, глубокое, в поколениях приобретенное религиозное воспитание, данное христианством. Во-вторых — естественная человеческая склонность к превращению бытовых привычек, предпочтений, обыкновений в предметы веры.

«Истины» согревают личность, приобщают к чему-то вечному и бесконечному и, что хуже, отраженным образом возвышают личную самооценку. «Неважно, как мы поступаем, важно, во что мы верим». М-р Пексниф у Диккенса — пример личности, питающейся от своих истин, и притом нимало их не разделяющей.

Мы не умеем или почти не умеем оценивать себя иначе, чем по принимаемым нами ценностям. Это — нравственная сторона вопроса. Человек науки, ставящий алтарь «истине» там, где должна быть скромная комната для мнений, страдает от этой «истины» по-другому. Непризнанная им самим сторона его личности жаждет религии (и религии христианского толка, т. е. исключительной и ревнивой) — и повинуясь ей, он все превращает в религию. Споры христиан и «научно-верующих» тому подтверждение.

Было и немало попыток освободиться от власти «истин», и все они заканчивались неудачей. Если Дж. Ст. Милль учил: нет истин, есть только мнения, то его современный наследник учит об истинных мнениях. Освобождения от власти «истин» не случилось. Девиз «терпимости и свободы мнений» и на Западе, откуда он к нам пришел, уже ничего не значит. Союз поклонников Милля и поклонников Маркса оказался недолог. Миллево «право на личное своеобразие» на глазах становится обязанностью — причем своеобразие предписывается массам одно на всех, невзирая на лица. Социализм оказался сильнее миллевых мечтаний. Точно так же и сила, называемая в обиходе «наукой», восстала когда-то на церковные истины — только затем, чтобы получить право говорить: «ненаучно» в смысле: «ложно»; «наука» стала синонимом «истины», что, конечно же, совершенно «ненаучно».

В наших отношениях с «истинами» есть нечто нездоровое. Мы и понимаем — хотя бы время от времени, — что «истины» калечат ум и жизнь, и в то же время неспособны без них обходиться. Всякое мнение у нас вырождается в «истину», можно сказать и так. Образовательная машина современного общества особенно поощряет тот склад ума, который — для своего спокойствия — нуждается в «истинах». «Если Бога нету, — восклицал тот герой Достоевского, — какой же я, к черту, капитан?» Даже это ничтожное капитанство мы хотим сделать «истиной», тогда как это просто полезное установление.

Нам, русским, «истины» особенно дороги… А ведь XX век должен был бы внушить нам страх перед  ними, как и перед всякой «всемирностью», «единственностью», «исключительностью». «Всемирное» («универсальное»), «единственно-истинное» и раньше враждовало  с частным, местным, личным. Так когда-то христианство («всемирное») подавило свойственные отдельным народам понимания божественного («частное»). Так «власть разума» в XVIII веке несла народам новое всемирное единство, против которого вскоре восстал романтизм (защита частного, местного, личного). Натиск Единого в XX столетии был, казалось, неодолим, однако и он обессилел, чтобы возродиться в новом движении.

Да и современный европо-американец — по природе «универсалист», поклонник единства и исключительности. Ему не нравится, когда другие люди живут, а особенно думают по-своему. Мысль о культуре, основанной на истинах из разных источников; на истинах, принимаемых в разное время и в разной степени — его пугает. Такая культура возможна. Так жил древний мир, на месте которого, ценой разрушений и упрощений, была выстроена христианская Европа; и в какой-то степени — достаточной для процветания, несмотря на внутренние противоречия, — такой была Европа Нового времени. XIX век был велик потому, что умел исходить из разных истин в разное время, я говорил об этом прежде. Однако его томило  болезненное стремление к простоте, единству, одноосновности — из которого вышел впоследствии всеразрушающий русский «новый порядок», европейская наука с ее «последними истинами»… Германский новый порядок, в отличие от российского, вырос на романтической почве. Ничего всемирного в нем не заложено от начала. Однако его исключительно моральный подход к вещам, не терпящим моральных оценок, роднит его с классовым социализмом и общим предком всех «истинных мировоззрений»: Ветхим Заветом. [2]

Где «универсализм», там нетерпимость. Терпимость — удел местного, «языческого»; язычник понимает, что боги для всех одни, но называются по-разному. Универсализм предполагает, что есть одна истина и множество заблуждений.

В восприятии идей и мнений как «истин» немалую роль играет и пыл новобращенного. Современный человек приходит к приобретаемому в высшей школе умственному багажу от полной почти пустоты: неудивительно, что всё новое для себя он воспринимает религиозно. Этой неуместной религиозности можно было бы избежать. Его, скажем так, знакомят с плодами умственного труда в готовом виде, не научив прежде того самому этому труду, не показав, что плоды его в любом случае условны, местны и временны, достойны обоснованной уверенности, но не веры.

Если уж мы не можем освободиться от веры, нам нужно учиться хотя бы верить в разных обстоятельствах в разные истины, как это умели наши предшественники.

Х. Верснел говорит об эллинах:

Древние греки, особенно в области религии или философии жизни, проявляли тревожную способность смотреть на два (или более) разноречивых, если не противоречивых, представления скорее как на взаимодополняющие, нежели взаимоисключающие. Они не только принимали самодовлеющую достоверность каждого представления, но и без сомнения допускали их сосуществование — образ мысли, поразительный для современного ума.

И действительно: современный ум ищет простоты, единства, одного источника всему. Реформацию небезосновательно называют ветхозаветной, упрощающей реакцией внутри христианства. Опрощение, подчинение единой истине — нечто подобное произошло и в XX веке. XIX век умел еще жить с обособленными источниками истин: наука, нравственность, религия, поэтическое чувство пили из разных источников. Век XX захотел простоты, единства, бедности. Однако именно его «достижения» таковы, что убивают всякую возможность простого и цельного объяснения мировых событий.

Снова приведу слова Верснела:

«Предположение, будто „правление одного всемогущего божества“ должно быть относительно более прозрачным для разума — по меньшей мере, открыто для обсуждения. Даже самого поверхностного знакомства с недавними спорами в среде христианских богословов по вопросам единобожия, теодицеи и всемогущества достаточно, чтобы понять: дело обстоит несколько сложнее.

 <…>

В современном христианском богословии отделение теодицеи — пожалуй, самое угрожаемое во всей корпорации, по существу на грани банкротства, под серьезной угрозой закрытия в самом ближайшем будущем».

Что и неудивительно. Объяснить события, последовавшие за крушением Старого мира, исходя из общепринятого еще недавно взгляда на мир как на разумное предприятие с единым Хозяином — в высшей степени затруднительно. Или надо оставить поиски смысла (как поступила известная часть умов), или искать его в другом направлении.

Что же делать разуму? Какое мировоззрение возможно для тех, кто не отчаялся в поиске смысла, и в то же время не находит этого смысла там, где его искали предшественники?

4. Разум и тайна

Мировоззрения можно условно разделить на «открытые» и «закрытые». Открытое мировоззрение предполагает, что видимый и познаваемый мир — только малая часть «мира вообще»; оно признаёт мировую тайну и спокойно говорит о своей неспособности познать мир до конца; ему свойственно смирение. Закрытое мировоззрение уверено, что мир, в познавательном отношении, невелик и несложен; что всё уже познано, остались только отдельные частности. Из этого основополагающего разделения следует второстепенное. Открытое мировоззрение признаёт существование богов или Бога; закрытое — видит в мире разум и и освещаемый его светом склад мертвых вещей. Отношение к религии, способность иметь религию вытекают из отношения к познавательной способности разума — и веры или неверия в неисчерпаемость мира.

Материализм воюет не с богами, а с чувством тайны. Любое объяснение, пусть и очевидно глупое, лучше загадки бытия. Якобы «научная» страсть к упрощениям все побеждает и все разрушает, т. к. на всякое явление можно найти предельно простое и, соответственно, предельно ложное, однако «научное» объяснение. «Научность» в этом случае есть успокаивающее душу исследователя отсутствие тайны, вернее, достигнутая ценой натяжек и домыслов видимость ее отсутствия. Механистическое мировоззрение не «решает» вопроса о человеке, но только загоняет в подполье те части человеческого существа, которые нельзя выразить плоско-рационально, т. е. через несложные схемы. Мышление должно стремиться к ясности, но питается всё же из темных корней, которые нельзя обрубить или лишить питания безнаказанно.

В свою очередь, любая религия начинается с признания того, что мир не исчерпывается тем, что принято называть «природой»; что «природа» только вправлена в нечто большее. Имя этому большему — тайна. Возможно — небезразличная к человеку. Он может к ней воззвать и получить от нее ответ.

Наши дни потому столь мелки в умственном отношении, что они увязли в «природе» и неспособны сделать ни шагу дальше. Они не понимают, что природа не целое, а только та его часть, которая поддается восприятию и исследованию. Безграничное доверие к естествознанию, дающему будто бы последнюю истину о мире — есть, коротко говоря, безграничное доверие к нашим чувствам и приемам исследования. Однако давно известно, что сила науки в том, что она задает природе только те вопросы, на которые та может ответить. Всё остальное — в  области тайны.

5. Поиск малых смыслов

Что остается человеку, не желающему принять «закрытого» мировоззрения? Я скажу: поиск малых смыслов.

Мы не только не в силах, но и не должны отказываться от частных истин. Однако надо уметь, ввиду многослойности мира и жизни, руководствоваться в разных случаях разными истинами. Ни механическое понимание человека, ни религиозное понимание механизмов — беру крайние случаи — не принесут нам пользы. Сомнение и опыт во всех обстоятельствах нам полезны; кто сомневается только в религии — тот будет верующим только в науке.

Мир многослоен и на разных его уровнях действуют разные силы. Мы же, утратив христианскую всеобъясняющую веру, мечтаем о новом, таком же универсальном мировоззрении, и находим его то в марксизме, то в учении Фрейда. Однако приходится допустить, что у нас никогда не будет никакого «ключа к тайнам мироздания», этот ключ — плод христианского или, позднее, научного (науковерующего) воображения. Стало быть, не будет у нас и «единой истины».

Желая понять жизнь с помощью очередной «системы», мы напрасно потеряем время. Настало время малых истин — мнений, удостоверенных опытом. Поиск малых истин во времена всеобщей потери смыслов — вот доступное нам духовное приключение, и мне оно кажется достаточно захватывающим. Это «выращивание смыслов» — трудное, почти невозможное в наши дни занятие ввиду общей веры в бессмысленность мира и жизни.

Философия — прежде всего учение о смыслах вещей. Философ говорит о смыслах, а не изучает чужие писания; изучающий занят историей философии, которую не следует смешивать с предметом, который она изучает. Изучающих стало в наши дни слишком много. Кому-то следует вернуться к первоосновам: последовательно расчищать завалы мысли, оставленные XIX и XX веками; как сознательную ложь «нового порядка», так и оставшиеся нерешенными вопросы, поставленные еще в Старом мире. Нужен внутренний труд, чтобы отказаться от «общепринятых истин» и прийти к новым ценностям через поиски малых смыслов, но внутренний труд лишает покоя и не обещает шумного успеха, а потому нежелателен.

Азам этого творческого труда, т. е. того труда, который не направлен на внешние цели, не ищет одобрения, совершается умом и душой для ума же и души в первую очередь, т. е. труда сугубо внутреннего — нам снова нужно учиться.


[1] Привожу по упрощенной орфографии, как напечатано в альманахе «Воздушные Пути» (1960 г).

[2] Романтика «крови и расы» свойственна всей Европе в XIX веке. У нас в России это «Вечера на хуторе близ Диканьки», славянофильство, торжество «этнического» над «национальным» в последние царствования… Когда национальный социализм победил, «кровь и раса» были уже пережитком прошедшего века. Он не мог рассчитывать на широкую мировую поддержку — именно потому, что смотрел назад и мечтал о прошлом, духовной родиной имел XIX век. «Идеальное прошлое» не возбуждало умы людей XX столетия так, как «идеальное будущее».

Романтика — внимание к корням и прошлому, к местному и своеобразному; реакция против универсализма XVIII века. Если бы национальные («языческие») религии не были так безжалостно истреблены христианством, романтизм имел бы языческую окраску. Германский социализм был окрашен в романтические цвета, как российский в народнические. Более того: о правлении социалистов в России можно сказать, что оно было направлено против всего ценного с точки зрения романтизма, а именно: корней, традиций, особенностей. Натиск классового социализма был уравнительный в своей основе.

Visits: 77

Место в истории

После падения нашего «нового порядка» прошло уже тридцать лет. Робкое и непоследовательное отталкивание от социализма в сочетании с заискиванием перед всем иностранным — ушло. Оно сменилось заискиванием перед «новым порядком» при полной и окончательной отравленности полупереваренными иностранными влияниями. Нет правительственного чиновника, который мог бы выразить свои мысли словами русского языка; при этом девиз нынешнего царствования — своего рода «консерватизм», однако же неглубокий: охраняемые им ценности восходят всего лишь к середине XX века. 

Поговорим сегодня о современности. Где мы находимся; чему свидетели; что это за место в истории? Хочет ли Россия знать, где она находится и к чему идет?

1. Сила перетолкования прошлого

Начнем издалека.

Еще не так давно, в «старом мире», общенародно известной (не говорю: понимаемой) книгой была Библия. Начинается она с Ветхого Завета. Что такое Ветхий Завет? Ответ древних книжников на разрушение Иерусалима и гибель иудейского царства; система понятий, продуманная и придуманная после падения старого порядка: государства и его религии. Библия занимается перетолкованием прошлого ради придания смысла настоящему. Смысл был нужен людям, вернувшимся из плена на старые развалины, прежде всего остального. По сути дела, «древний Израиль» был два раза фантастически пересоздан: один раз ветхозаветными авторами, другой — вчерашними европейскими язычниками, перенимавшими библейское мышление и библейские смыслы. Даже три раза, если считать Реформацию: замечательный пример того, как жизнь вдохновляется созданными воображением образами, древней идеологией, т. е. чем-то предельно далеким от фактов. Собственно говоря, и превращение римлян и эллинов в христиан было, в умственном отношении, подчинением идеологии, которая и у себя дома, в свое время исходила из произвольно подобранных, перетолкованных или измышленных фактов.

Возвращенным на старое пепелище иудеями нужно было восстановить традицию. Новый порядок должен был стать продолжением, а не нововведением; быть и современным, и древним. Смелой рукой они создавали прошлое… Из европейских народов пока только русские пережили библейский опыт уничтожения государства. Разрушение исторической России — основной источник вопросов для русского ума, поскольку этот ум осознаёт свое место в истории. Мы тоже стоим перед потребностью в переосновании государства. Как мы на эту потребность отвечаем? И в каких условиях произойдет это переоснование? Что происходит с европо-американским культурным миром, которого частью является и Россия?

Поговорим об этом подробнее.

2. «Социализм третьего пола»

Главное, вероятно, явление наших дней — происходящая в странах Запада либеральная (по сути своей социалистическая) революция. Среди самых заметных ее проявлений — рассвобождение «третьего пола», проповедь уравнения этого пола, во всех его разновидностях, с обыкновенными мужчинами и женщинами. Русских наблюдателей эти требования или веселят, или возмущают, и мало кто видит за ними провал западного христианства. В эмансипации «третьего пола» некоторые у нас видят даже «заговор капиталистов», имеющий целью ограничить рост населения… Ход мыслей неудивительный, но и неплодотворный.

На самом деле, конечно, это не «капиталисты» выдумывают, чем бы еще досадить народам. Это христианство проваливается в давно образовавшиеся под ним пустоты. В пустотах тлеет огонь социализма, пусть и в новых его воплощениях.

В известном смысле, не было бы христианства, не было бы и социализма. Социализм — скрытая болезнь когда-то христианской части мира. Он мина, заложенная под любое в прошлом христианское общество. Связь социализма с «пролетариатом» условная и временная. Первый признак социализма — этическое отношение к не имеющим этического измерения вещам. Этическое вытекает из обиды и питается гневом.

Этическое мировоззрение есть всегда мировоззрение осуждающее. Либо мы принимаем мир и действуем в нем, либо  занимаемся этикой. Этика есть «оппозиция» к миру. Этические ценности — всегда отрицательные. Пророки, как замечает Дж. Гарбини, больше говорят о том, чего делать нельзя, и мало что предлагают взамен. Когда Этическое (как оно проявляет себя в общественной жизни) придумывает себе «положительные ценности», они оказываются в лучшем случае странными (благополучие «третьего пола»; «кухарка», управляющая государством; «триумф воли»).

Все социализмы (левые движения) в карикатурной форме воплощают какую-нибудь библейскую идею: любви к ближнему или избранного народа. Последняя вдохновила как классовый, так и национальный социализм; карикатуру на любовь к ближнему мы видим в «политически корректном» либерализме, понимающем человека как жалкое существо, которое всякий может обидеть произнесением запретного слова. Надо думать, что пока не выдохнется левая идея — не произойдет и прощания с предыдущей эпохой.

Если христианство воспитывало внимание к внутреннему человеку, личность молчаливую и сосредоточенную, то все его светские заменители этим вниманием к внутреннему не обладают, даже напротив — согласным хором отвлекают личность от внутреннего, направляя все ее внимание к внешнему. Но как и христианское учение, социализм хочет быть всем и для всех. Левое — универсальное, правое — частное. Если вы видите мировоззрение, которое предлагает последнее и окончательное объяснение или переустройство общества или мироздания, это воззрение левое, как бы оно себя ни называло. (Смешно сейчас вспоминать «союз правых сил», созданный в России людьми, чуждыми всякой религии и традиции). Наступательная всеобщность — отличительная черта «левого».

Как показал исторический опыт, социализм — всеразъедающая кислота, и угрожает не только «престолам».  Сейчас он грозит либеральной демократии — т. к. она, как и монархия, недостаточно элементарна, слишком сложна для черно-белого моралистического мировосприятия. Демократия не знает другого «зла», кроме местного и временного соперника на выборах. К борьбе за «единую истину» она не приспособлена…

Но что означает «провал христианства»: потерю «веры»? уход религии из общественной жизни? неспособность волноваться «вопросами, превосходящими геометрию»? желание наслаждаться жизнью без способности спрашивать о ее смысле, истоках и будущем продолжении? Всё это вместе, но в первую очередь мы видим утрату христианских ценностей при сохранении душевного склада, христианством же созданного. В этом противоречии — корень социализма, вновь и вновь вспыхивающего в Европе, начиная с XIX столетия.

Почему угли социализма все тлеют, никак не прогорят? Потому что жива христианская психологическая основа, делающая социализм возможным. Я говорил уже, что народы, не знавшие христианства, не подвержены и социализму (хотя «новый порядок» и разжигал большие и малые костры в странах Востока и Африки). Однако надо различать почву и цели. Жажда «нового мира», моральный пафос могут направляться в любую сторону. Сейчас их цель — рассвобождение пола, а точнее, третьего пола, наиболее стесненного в христианские времена.

Всякое действие имеет свое противодействие. Пригнетенность европейского рабочего некогда заставила социалистов увидеть в этом рабочем «избранный народ» наших дней. Теперь место «избранного народа» за третьим полом, и по той же причине: страдающие суть избранные. Действенность и сила страданий — не главное здесь; главное — извечная тяга к уравнению гор и долин (в непосредственном политическом применении означающая преимущество «долин» и угнетение «гор»; ни один «защитник угнетенных» не успокоится, пока угнетенные не станут угнетателями, вернее сказать, пока машина угнетения не начнет клясться их именем). Более того: моральный пафос требует не тех действий, которые были бы наиболее оправданны и полезны для «угнетенных». Нужна не польза, а чувство борьбы с мировым злом, усугубление раскола, усиление вражды.

На самом деле, судьба «третьего пола» заинтересовала новейший социализм по чистой случайности. Свой кризис, «суд», переживает сейчас целое мировоззрение. Взгляд на вещи, во всем видящий «грех» — неуловимый, всепроникающий, — проваливается в пустоту. Как говорится в дневниках поэта Б. Поплавского: «Бытіе и грѣхъ тождественны, оставшись безъ грѣха, я остался и безъ бытія». Жизнь, понимаемая как сплошной грех во всех своих проявлениях, кроме узкого круга моральных переживаний и действий, не может больше продолжаться.

3. Этическое «всё или ничего»

Социализм, в качестве наступательно этического мировоззрения, требует «всего или ничего». Здесь он, как и во многом другом, непосредственный наследник христианства. Вспомним о главных словах Нового Завета: «итак будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный». «Будьте совершенны» — божественного звучания струна, которая не может не лопнуть. Кто желает «всего», оставляет неготовых принять эти требования без ничего. Христианство требует напряжения всей личности; по отношению к его ценностям можно быть или рабом, или якобинцем — середины нет. И после себя оно, как всякое всеобъемлющее мировоззрение, оставляет пустоту. Приземленной карикатурой на христианство было и мировоззрение «нового порядка»: такое же всеохватное, всеобъясняющее, оставляющее по себе пустоту.

Мир никак не может оправиться после господства «единой истины»… Ему нужно множество частных истин, а он по-прежнему мечтает об одной. Нам нужно научиться жить для себя, а не для какой-то «бездомной идеи»… (Особенно это важно для русских, у которых и прежде не было иных ценностей, кроме «идей», будь то «святая Русь» или «новый мир».) Но из-под власти идей трудно выйти. Уйти от христианства значило бы выйти из тени, которую отбрасывает Библия. Большевики, скажем, упраздняли Библию, находясь всецело в ее тени. Когда-нибудь, возможно, мы научимся определять человеческое достоинство не на христианских основаниях — но время это еще не настало.

4. Апокалипсис как убежище

В России видят происходящее на Западе, но не знают, как его понимать. Самое близкое к истине мнение состоит в том, что в Европо-Америке происходит революция, подобная нашей, и «идеология» торжествует над фактами. Подоплеки этой революции, однако, не видят — кроме, разве что, заговора капиталистов или «троцкистов» (есть и такое мнение). Вообще вера в заговор, злую волю — самая распространенная у нас. Она хорошо согласуется и с нашим апокалиптическим взглядом на вещи, и с верой в «гниющий Запад».

Излюбленный русский обман зрения — видеть апокалипсис там, где есть только трудности развития и роста, «кризис», т. е. испытание. Сейчас апокалипсис принято видеть на Западе. Это избавляет от оценок, размышлений и поисков смысла событий, и в то же время укрепляет веру в собственную праведность.

Точка зрения, согласно которой Запад «гибнет», а тому, что осталось от России, следует от него отгородиться — как удобна, так и неполноценна. Она, во-первых, извиняет все местные пороки, как коренные, так и унаследованные от «нового порядка»; во-вторых, благословляет разрыв с единственным возможным для нас источником культуры; в-третьих, потакает привычному апокалиптическому, оно же «историческое», мышлению, которое во всяком кризисе видит заслуженную кару. Не говоря уже о том, что даже переживающий испытание Запад все равно богаче и сложнее в любой своей части, чем послереволюционная Россия.

Мы не хотим знать, что переживаемый Западом «социализм третьего пола» исторически обусловлен, в частности — христианским враждебно-гнушающимся отношением к полу (и определенным оттенкам половых отношений). Удивительно, что в стране, где почти век господствовал т. н.  «исторический материализм», никто не видит исторических обоснований современных событий. Впрочем, неудивительно. Под «историческим» фасадом марксизма таилась вера в чудеса и произвол; как и в ленинском «учении» от Бланки было гораздо больше, чем от Маркса.

5. Ложное охранительство

Итак, «Запад гибнет, а России следует от него отгородиться». Здесь вырастает своеобразный консерватизм, которому, однако, на истощенной отечественной почве почти нечего защищать. Идеологии поощряемых отклонений противопоставляется идеология уравнительной нормальности: «я как все, и все как я». Однако сила и глубина все же за неравенством, да и половая нормальность — не замена национальной идее.

Новое мировоззрение только хочет казаться охранительством. На деле оно защищает поверхностные ценности середины, социалистического «всемства» — не ядовитые, но культурной силе чуждые. Снова современно победоносцевское: «Россію надо подморозить, чтобы она не гнила». Россия провозглашается «хранительницей устоев», хотя эти «устои» на самом деле — мораль позднего революционного времени, восходящая в лучшем случае к середине XX века.

Знамя этого мировоззрения в прошлом не столь давнем и наскоро выстроенном на развалинах. Революция, эти развалины создавшая, провозглашается великим наследием предков. Культурная преемственность этому виду консерватизма несвойственна. Его «прошлое» искусственно создано в пустоте, посреди перерезанных и развороченных корней бывшей России. История знает примеры искусственно созданных, вымышленных прошедших, на основе которых создавалась традиция — таково вымышленное прошлое «Израиля», о котором повествует Ветхий Завет. Такое «прошедшее» предлагается теперь и нам. Основной поток новейшей русской истории — торжество Петербурга, дело Петра и наследников, постепенное размывание Империи славянофильством, Великая война, Белое дело и эмиграция — протекает мимо этого вымышленного прошедшего, никак его не касаясь.

Собственно говоря, задача создания вымышленного прошлого, по заветам Платона, была решена уже «новым порядком». То, что делается сегодня, вторично. Идеологическая картина мира, созданная «партией» в середине XX века, искусственность которой сознавали почти все свидетели событий, теперь признается «нашим великим прошлым», которое нужно беречь. Идеология возведена в чин Истории.

Однако у этого сомнительного охранительства есть причины: оно решает действительные, не вымышленные исторические задачи. Падение России в 1917-м, последующее перемалывание ее культуры и народа в жерновах «нового порядка», а затем и разрушение этого «нового порядка» — поставили нас перед вопросом о повторном учреждении государства. Речь не о внешних формах. Они в нынешней государственности искусственны, отчасти унаследованы от «нового порядка», отчасти заимствованы у Запада, и при благоприятных обстоятельствах сменятся чем-то более национальным, т. у. укорененным в почве. Речь идет о выборе традиции, т. е. самой почвы.

Я не случайно упомянул выше о том, как Ветхий Завет создавал своему народу прошлое. Это естественная потребность людей, выброшенных из исторической колеи и вынужденных строить на пустом месте. Эту задачу сознают и нынешние правители, решая ее, как умеют и могут. Желая дать новой России основополагающее прошлое, они находят его  в революционных порядках середины XX века.

Поскольку нам дорога историческая Россия, поскольку мы не хотим, чтобы труды, затраченные государством российским от XVIII века до 18 года, оказались напрасны, мы не можем принять такой выбор.

Революционное прошлое не годится для определения нашего места в истории — в силу его изолированности и опустошенности. Этот мертвый отрезок времени не связан с временем мировым и национальным. Революционность есть мера беспочвенности.

Россия пережила «всесожжение» между 1917 и 1937 годами, но мало кто из живущих это замечает, т. к. видимость общественных и культурных связей была впоследствии восстановлена — однако восстановленные связи первобытны, несложны и не укоренены в прошедшем, из всей протяженности русской культурной истории затрагивая последние несколько десятилетий, самое большее половину столетия.

Плодотворность нашего культурного будущего — т. е. того, какое не связано с границами, войском, количеством бомб, тракторов и инженеров — можно обеспечить, только связав его с основанием, заложенным романовской Россией.

6. Преемственность

Это даст нам преемственность, причем настоящую и живую — связь с полнокровным, все еще живым, деятельным в наших крови и уме прошлым. Ведь ничто и никогда не «проходит». Всякое прошлое вечно живо в питающейся корнями собственных и общекультурных воспоминаний личности. Разница между первобытной простотой и культурой — именно в глубине и силе воспоминаний. Память о прошлом — рычаг, увеличивающий силу ума.

Чтобы вернуться в историю — где мыслят, верят в богов, чувствуют и живут, а не «самовыражаются» и «изучают вопросы», — нужно вернуться к основам. Полуобразованность изживается внутренней сосредоточенностью, укорененностью в прошедшем, личным смирением в сочетании с искусством «чтить самого себя», преобладанием понимания над «знанием» (всегда призрачным), мудрости над ученостью. «Культурный» живет не первой жизнью: до него жили другие, язык и мысль которых он усвоил. Эта продленность жизненных впечатлений (благодаря предкам, по крови или по духу — неважно) отличает его от полуобразованного. Культура — своего рода малая религия, т. е. приобщение если не вечному, то долгоживущему, в своем роде сверх-человеческому, выход за личные пределы. Где нет выхода за личные пределы — нет творческого труда, нет духа. Дух начинает себя сознавать только там, где выходит из «здесь и сейчас»…

«Культурный» уже вкусил начаток бессмертия; он не вполне «здесь» и не вполне «сейчас»; и потому, возможно, он более склонен к религиозному пониманию жизни, чем тот, для кого солнце взошло «вчера».

Уточню — предупреждая возможное искажение мысли, — что речь идет о восстановлении не прошлого, но преемственности. Преемственность с искусственным замкнутым мирком, созданным революцией, невозможна — даже с учетом того, что со временем в этот мирок были вписаны Пушкин и Достоевский. Само «наклонение» ума и души, этим мирком воспитываемые, делают невозможным понимание прежней культуры — только «изучение».

Что такое «преемственность»? Преемственность означает, что слова «мы» и «наше» будут употребляться по отношению к России, по меньшей мере, от XVIII века до 18 года, — что возможно только в случае расширения кругозора, приобретения того «продленного жизненного опыта», какой жизнь кровных и духовных предков дает человеку культуры. Не говорю уже о прямом и простом политическом следствии расширения кругозора за пределы выдуманного «новым порядком» мирка — об осуждении революции. Нельзя основаться на почве, созданной истребителями всяческой почвы.

Разумеется, речь идет о духовном переселении. Так русский человек петровского времени переселялся в Европу, оставаясь в России; так европеец времен христианской проповеди переселялся в вымышленный библейский «Израиль»; так во времена Возрождения переселялись в Афины и Рим. Это не невозможно и чрезвычайно плодотворно.

Перенос ценностей на чуждую им почву — редкое, но плодовитое заимствование. Так некогда были перенесены ценности Ветхого Завета из Палестины в Европу; так — позднее — европейские (римские)  ценности были перенесены в романовскую Россию. Такой перенос ценностей — из богатого смыслами прошлого в пустыню искусственного, выхолощенного существования, где царят одна-две «идеи» — необходим и нам. У него есть противники.  В «истории» наши современники видят нечто темное, чуждое, ненужное; она не окрыляет человека, воспитанного «новым порядком», а только тяготит; дороже всего ему — подаренное 91-м годом чувство полной безответственности речей (принятое за свободу)…

7. Сила сопротивления

Век не хочет восстановения связей с прошлым и всеми силами ему противодействует. Зачем нам какая-то история, когда у нас есть современность? Мир начался вчера, все новое, все еще только будет… Кроме того, «новый порядок» со временем создал видимость благоустроенного культурного мира, — а что он плоский, лишен как глубин, так и вершин, и совсем не укоренен в русской истории, это никого не смущает.

В представлении некоторых традиция есть нечто темное, устарелое, ненужное «просвещенному» человеку. Умственный мир такого человека исчерпывается «знаниями». Однако главное благо для ума — именно присоединение к некоторой традиции. Оно дает как сложные формы для выражения сложных мыслей, так и правильно поставленные вопросы. Ум «самодельный», воспитанный революцией и разрывом с культурной почвой — вечно детский; у него нет ни средств выражения, ни глубоких вопросов; его уровень определяется газетами (хорошо еще, если газетами) и непритязательной окружающей средой.

А многие до сих пор уверены, что этот уровень заслуживает гордости. «Революция зажгла свет просвещения!» Но «изба-читальня», «кружки по интересам», среднее образование не служат просвещению как таковые. Просвещение внутри, а это, так сказать, наружные припарки. Страна всеобщего среднего образования может быть страной всеобщего отсутствия высшей культуры. Зерно этой культуры: умственная дисциплина, способность суждения и способность воздержания от суждений, когда это нужно. «Средне-образованный» как раз всё и всех судит, т. к. никогда не чувствует недостаточности своих познаний. Впрочем, не знаниями вырабатывается способность суждения.

Думая о «просвещении», имеют в виду некоторую, как я уже говорил, сумму знаний, тогда как это, в первую очередь, сумма воспитания и размышления. Хорошо еще, если бы речь шла о сумме познаний; чаще всего — особенно в области знаний о человеческом — знания подменяются готовыми оценками, мнениями, избавляющими от необходимости что-то знать и о чем-то думать.

Прежде чем судить о любых вопросах, надо что-то узнать о человеке и его истории. Древний мир, средние века, история Старого мира перед его падением — все это известно современному человеку только по ряду шаблонных оценок, пустых слов о «классах и массах». Как ожидать от него, что он поймет время, в котором живет! В лучшем случае он увидит в современных событиях то, что учебники научили его видеть в событиях прежних: «реакцию и прогресс», «революцию и тирана». О существовании человеческой души, законов внутренней и государственной жизни, о культуре — он никогда не слышал.

С той же косностью образованного класса мы столкнемся, если поставим вопрос о качестве и содержании образования, которое должно быть а) не одинаковым для всех, б) развивающим мыслительную способность хотя бы в части учеников — а не только память на схемы и шаблоны (от химии и до классово поданной истории).

Помимо косности есть и другая сила, препятствующая принятию каких бы то ни было духовных ценностей. В наши дни это пошлость. Что такое пошлость? Дюжинность, обыкновенность, но не «простота» никоим образом. «Пошлый» не значит и «низменный», «развратный». (Пошлость вообще не нравственная характеристика.)

Пошлость есть способность понимать не свыше известного уровня; иначе говоря, понимание, ограниченное простотой. Может быть «научная» пошлость так же, как и «музыкальная». В самом «научном подходе» уже скрыта возможность пошлости, т. к. научное понимание вещей основано на сбережении усилий, на схватывании мира при помощи ограниченного числа заранее заготовленных объяснений. И — тут мы подходим ближе к предмету — как только мысль прибегает к заранее заготовленному, но из другой области взятому шаблону, она падает жертвой пошлости.

Пошлость есть волшебный ключ, открывающий все двери потому, что ни к одной он не подходит; пошляк всегда доволен собой — нет вещи, смысла которой он не знает; нет более вопросов — одни ответы. Если мы видим науку без вопросов, с одними только частными техническими недоумениями, которые, конечно же, «вот-вот будут разрешены» — перед нами наука на ущербе, видимость познания, на самом же деле — труд технически-воспитанного ума над вопросами, превосходящими технику.

Пошлость ставит человека в наилучшие отношения с самим собой; делает его тем, кто говорит: «уж я-то понимаю…»

Но вернемся к инерции ума, о которой мы говорили выше.

Мне могут сказать: зачем это все? У нас есть повседневные задачи хозяйства, обучения — относительно полезности и необходимости которых есть всеобщее согласие; для чего нам еще какие-то выдуманные, понятные только избранным цели? На это следует отвечать, что народы и личности живы только высшими целями, не имеющими прямого отношения к пользе и необходимости. С точки зрения «дела» высшая культура излишня, а то и смешна, а нужны — допустим — «тракторы и инженеры». На этом оселке и оттачивается нынешняя проповедь «нового порядка» во втором, более человечном издании. Но «новый порядок» потому и бесплоден, что кроме «тракторов и инженеров» ничего не мог предложить России переживающего собственную эпоху — и так и не предложил до самого своего конца. Все переживающее создано при монархии или же в эмиграции.

Можно сказать и то, что проповедь «высших ценностей» ведет к неравенству. На это можно ответить двояко. Во-первых, неравенство существует независимо от нашей воли, в силу случайностей рождения и воспитания. Люди рождаются разными, то есть неравными. Во-вторых, ценности в любом случае иерархичны, и это также независимо от нашей воли: или «сапоги выше Пушкина», или же Пушкин, все-таки, выше сапог. В наших силах только переопределить высшее и низшее, но не отказаться от них вовсе.

8. Заключение

Возвращение в историю, если оно состоится — не цель, достижение которой сделает ненужными новые усилия. Это, скорее, условие плодотворности будущих усилий — и условие, которое эти будущие усилия сделает возможными, т. к. без «возвращения» мы никогда не поймем, что культура есть путь наибольшего сопротивления.

Ведь нация не дается готовой. Она воспитывается вокруг определенных ценностей, причем воспитывается не «лозунгами», не маршировкой, не массовым внушением, но только обращением к личности и светом, который эта личность вносит в жизнь окружающих. Просвещение обращено к личности или нет его. Бытовые привычки, физическое существование на земле — не создают еще нации; они только почва, на которой нация может вырасти. Страна, границы, армия, правительство — еще не нация, не культурное единство. Культурное единство воспитывается формообразующими усилиями просвещения и отдельных личностей, им затронутых. Пушкин, скажем — великий русский просветитель.

Просвещенная личность знает свое место в мире, среди поколений и внешних событий. Определить свое место личность может только при помощи некоторых неподвижных звезд. Этими неподвижными звездами, опорой самоопределения, могут быть как действительные, так и вымышленные образы — личности и нации по большому счету безразлично, на что опереться. [1] Нам, русским, незачем измышлять себе точку опоры — у нас есть историческая Россия, пережившая революцию и осознавшая, продумавшая ее в изгнании. «Внеземельная Россия» была в своем роде счастливее коренной: революция стала для нее пережитым и осмысленным событием. «Материковая» Россия ни одного усилия не потратила пока что на осмысление революции; все, что от социализма и «нового порядка», принимается до сих пор как данность…

Но всё меняется. Только разрушители и циники уверены в том, что опрощение, потеря почвы — навсегда. Они не учитывают естественной, всепобеждающей человеческой тяги к сложности. Никакие «равенство» и «простота» не вечны. Желание особности и развития всё преодолеет.

Что же касается национального самоопределения через «нормальность», или через «справедливость» (т. е. уравнительство), или через военные победы — все это неполноценно, не связывает и не имеет творящей силы. Не определив своего места в истории, в ней нельзя остаться.


[1] Нация создает миф о собственном происхождении или создается вокруг подходящего мифа, говорит Нильс Лемке. «Вероятно, этническая группа может возникнуть и просто из мифа, способного дать людям новое самоотождествление».

Visits: 67

Социализм и юность

Когда речь заходит о заслугах «нового порядка» в России, в первую очередь вспоминают его заботы о просвещении и воспитании, начиная с распространения грамотности. Эти заботы — отчасти вымысел, отчасти правда. Новую власть и в самом деле заботили дети и юноши, а вернее сказать — их умы, в гораздо большей степени, чем власть императорскую. Можно даже сказать, что социализму (в классовой и расовой его разновидностях) был свойствен настоящий культ молодости и силы. Почитание молодости, заискивание перед ней — и притом суровое побуждение к единомыслию. У этого культа были причины как политические, так и общекультурные. Политически — юность была лучшей союзницей в деле разрушения Старого мира. [1] И сам социализм, как весенние мечтания, легче всего захватывал молодых. Трудно представить себе зрелого человека, увлеченного «справедливостью для всех». Но была и вторая причина этого обостренного внимания правящего социализма к юности. Как говорит Платон в «Государстве»:

«Во всяком деле самое главное – это начало, в особенности если это касается чего-то юного и нежного. Тогда всего более образуются и укореняются те черты, которые кто-либо желает там запечатлеть».

Деятели «нового порядка» никогда, сколько известно, не ссылались на Платона, но мыслям его следовали. Важнейшим для них вопросом (после подготовки к войне) было воспитание юношества, вернее сказать — воспитание в юношестве «правильного» образа мыслей. Здесь разница между просвещением «старого» и «нового» мира: прежнее правительство заботилось прежде всего о формировании личности, не о ее мнениях.

Прежде всего надо уточнить: «новому порядку» нужен был не мыслящий, поднятый до уровня прежнего образованного класса «народ». Ему нужна была численно выросшая и качественно ослабленная интеллигенция, т. е. класс оторванных от культурной почвы технических исполнителей. [2] Эта потребность произвела (не только у нас в России) небывалое прежде число людей, образованность которых сводится к умению читать и писать, т. е. к простой грамотности. Книга стала для них, во-первых, привычным развлечением, а во-вторых, источником «истин», принимаемых тем более религиозно, чем меньше места религия в известных нам формах занимает в современной жизни. П. Муратов говорил об этом новом образованном классе:

«Ни особаго ума, ни особой умственности не требуется вѣдь въ тѣхъ современныхъ занятіяхъ, которыя все же неизвѣстно почему горделиво отдѣляютъ себя отъ труда ремесленнаго, фабричнаго, ручного».

Научившийся читать, в силу естественного заблуждения, считает, что умеет и думать. Это не личное заблуждение, но широко распространенный и укоренившийся предрассудок. Борьба за распространение грамотности подавалась «новым порядком» как борьба за освобождение умов. На деле грамотность не столько освобождает ум, сколько делает его более восприимчивым для пропаганды. Поведение «грамотного» определяется его чтением в гораздо большей степени, чем обычаями и нравственными правилами. Книга освобождает от почвы — во всяком случае, в первом поколении читающих. Впоследствии книга создает новую почву, новую традицию — от которой и оторвали Россию в 1918-м году силой жестокой цензуры и изменений в правописании (потому что, повторю это снова, орфография — вовсе не «технический» вопрос, решение которого можно предоставить техникам).

Однако помимо и независимо от «умения читать» существует искусство чтения. Кратчайшим образом его можно определить как взаимопроникновение личности с книгой. В чтении мы находим не просто «факты» — поскольку речь идет об искусстве, не об умении, — в чтении мы находим себя. С удивлением личность встречает рассыпанные по страницам истины о себе самой; зачастую — прежде всякого жизненного опыта, в детстве и юности. Книга дает нам одновременно ключ к самим себе — и образец, путь усложнения и роста. Искусство чтения — целиком относится к области труда и развития и роста. С простым «умением читать», с чтением ради отдыха и развлечения его роднят одни только буквы.

Искусство чтения находится во вражде с известным: «книга — источник знаний». Там, где книга действительно «источник знаний», она или орудие, или, хуже того, средство порабощения человека книжным «истинам». Полуобразованность есть именно подчиненность книге. Истинные отношения личности и книги — отношения совместного труда. Привычка к чтению не означает привычки к работе над и вместе с книгой. «Начитанный» не то же, что «развивший свой ум». «Начитанность» скорее противоположна культурности, как развитию судящей силы. «Умение читать» — пассивно, и при неблагоприятных обстоятельствах не развивает ум, но подчиняет его книге.

Пора признать: книга не благо, во всяком случае — не безусловное благо. Книга может быть единомысленна с «забором», книга сама может стать таким «забором» (как стала им на наших глазах «всемирная сеть»). Благородства в книге не больше, чем в том, кто ее пишет.

***

Всеобщая грамотность в сочетании с правительственным заказом способствовали развитию двух родов литературы: так называемого «научно-популярного» (исходно задуманного ради проповеди атеизма, а впоследствии скорее развлекательного) — и «детского». Последний, как и первый, со временем от воспитания перешел к развлечению.

Процветание «детской литературы» при «новом порядке» имело двойные корни. Приток талантливых сил был ей обеспечен, во-первых, несколько меньшим цензурным гнетом, чем в остальных областях искусства, а во-вторых — сознательным правительственным заказом. «Партия» хотела, в первую очередь, воспитать детство и юношество в желательном направлении; со временем «воспитание» превратилось в развлечение. Но и такая литература для юношества отвечала правительственному запросу, т. к. приучала к чтению легкому, не пробуждающему мысль.

В случае с «детской литературой» сама постановка вопроса ложная. Да, в литературе есть место книгам, написанным в первую очередь для детей. Но все лучшие «детские» книги хороши и для взрослых; и немало «взрослых» книг, в свою очередь, совершили путешествие на детскую полку. Общее правило таково: детский ум развивается почти исключительно книгами «взрослыми» — кроме, может быть, тех, что слишком сложны по мысли или требуют от читателя собственного опыта жизни. Предложить ребенку исключительно «детскую» литературу значит ограничить его детскими же умственными запросами. Эту ограничительную роль «детская литература» и исполняла до своего исчезновения в 1990-е.

***

Культура, понимаемая как грамотность и освобожденная от почвы, от умственной сложности (техническая сложность и умственная — совсем не одно и то же), выработала и упрощенный язык — перегруженный, однако, неуместными иностранными заимствованиями.

Можно сказать: иностранщина царила в русской речи и во времена Петра. Но не следует сравнивать петровских «генерал-аншефов», «букли» и «виктории» — и мертвенный язык нового порядка с его «организовывать», «реагировать», «ситуация», «реальный», «конкретный» вместо откликнуться или отозваться, положение или случай, настоящий или действительный, определенный или точный. Язык петровского времени оставался национален, пестря заимствованиями там, где не находилось (или казалось, будто не находится) готовых русских речений. Язык нового порядка последовательно безнационален, т. е. мертв; последовательно заменяет всякое руское речение, вернее — целые гнезда русских речений на плохо переваренные иностранные заимствования. [3]

Речь идет не о заимствованиях для помощи, но о последовательном уничтожении родной речи. Вершина этого развития — личность, буквально неспособная связать несколько слов по-русски, то есть говорящая так:

«Если вакцинация будет еще более активнее продвигаться, то, конечно, будем получать более положительные результаты по эпидемиологической ситуации».

Впрочем, в отношении языка «новый порядок» был не злонамерен (кроме своих мечтаний об опрощении). Его безъязычие — естественное следствие полуобразованности, которая все отечественное презирает и всегда хочет казаться иностранкой. Петр и его люди не были полуобразованны. (Они были или плохо образованны, или необразованны вовсе.) Полуобразованность пришла в Россию позже, во времена Екатерины. Новиковский «Живописец» и сегодня вопиюще современен:

 «Некоторые ненавистники писмянъ новаго вкуса утверждаютъ, что ко всякому сочиненію потребенъ разумь, ученіе, критика, разсужденіе, знаіне россійскаго языка и правилъ грамматическихъ — устыдитесь, государи мои, строгіе судьи, устыдитесь своего мнѣнія; оставьте ваше заблужденіе: посмотрите только на молодыхъ нашихъ писателей, вы увидите, что они никогда вашимъ не слѣдуютъ правиламъ. Вы то проповѣдуете, чего не было, или что вышло уже изъ моды: кто же будетъ вамъ слѣдовать? Право никто. По малой мѣрѣ, мы, молодые люди, никогда не отяготимъ памяти своей ненужнымъ знаніемъ; да это и похвально: для чего безъ нужды трудиться? На что разумъ, когда и безъ онаго писать можно?»

***

«Обезьяний язык», как назвал речь полупросвещенного класса Зощенко, знаменует переход от взрослого мышления к детскому. Ребенок мыслит словами. Понятия, которым эти слова соответствуют, для него туманны. Надо много учиться, чтобы от слов перейти к понятиям, для которых ум, продумав эти понятия, подбирает верные слова. Путь умственного труда — от предмета мысли к слову, не от слова к другим словам. Погружение в предмет, бессловесное на своей глубине — признак зрелости. Всё остальное — игра словами. Современная мысль ближе к последнему. [4]

В том-то и дело, что мышление — не слова, а нечто такое, что глубже слов. Простое «умение читать» не помогает мыслить, напротив — может даже мешать, если не сопряжено с умением несловесной работы ума, молчаливого погружения в предмет мысли. Поверхностное образование тем и отличается от настоящего, что знакомит учащегося не с вещами, а с их названиями. Когда невоспитанный ум хочет мыслить, он ударяет словами о слова, и получает слова же.

***

Итогом описанного движения стал многочисленный и гордый собой новый образованный класс, сам себя называющий «интеллигенцией». Самосознание не его сильное место; сословная гордость, если можно так выразиться, в нем сильнее всего личного, неповторимого. А ведь образованный человек Старого мира был прежде всего человек, себя сознающий. Теперь же можно жить одними инстинктами в сочетании с обрывками «просвещения», чередуя споры о названиях предметов с нравственными, то есть не имеющими отношения к делу, оценками. Я не говорю сейчас о множестве людей трудолюбивых и не злонамеренных, занятых умственным трудом в привычном им виде — они неприметны; я говорю о людях громкоголосых, честолюбивых и в том или ином виде захваченных новым социализмом.

Об этих людях кратчайшим образом можно сказать: «ни разу не задумавшиеся». Умственную пищу, полученную от «нового порядка», они самым добросовестным образом усвоили, и теперь с удивительной точностью воспроизводят мнения и поступки своих прадедов.

На все «сословные притязания» этой новой интеллигенции следует отвечать: интеллигенция только frontier, граница между бескультурием и культурой. Ничего хорошего во frontier-е нет; он только знак, указатель направления: «по эту сторону — просвещение». Это промежуточное состояние, не цель.

Интеллигенция нового и новейшего времени не только воспитывалась на «детской литературе», но и проявляет себя исключительно детски. Выработанное мировоззрение для нее — слишком большая роскошь. Тип зрелого мужа, как я заметил выше, давно не существует. Зрелость просто не может быть ценностью в среде, образ мысли и речи которой определяется не личностями, но толпой. Тонкость мнений, ясность высказываний не просто второстепенны, но недопустимы в среде, главная добродетель которой — быть подобным соседу. Пресловутые «смелость и честность» суть стадные чувства. «Смело и честно» высказываются оценки, нимало не основанные на знаниях и размышлениях, совсем напротив — основанные на вере и переимчивости. Здесь правят, как говорил Дж. Ст. Милль, received opinions.

Это вечные юноши, никогда не взрослеющие. Мировоззрения они не имеют, потому что мировоззрение свойственно мужам, не отрокам. Отроки имеют «убеждения»; страстные привязанности и отталкивания, основанные на какой-нибудь «идее». Пора признать, что способность волноваться дурно понятыми «общественными интересами» есть низменная способность… Передовые убеждения суть последнее оправдание неуча. Вспомним, что Розанов говорил о «русской оппозиции»:

«Русскій лѣнивецъ нюхаетъ воздухъ, не пахнетъ ли гдѣ „оппозиціей“. И, найдя таковую, немедленно пристаетъ къ ней и тогда уже окончательно успокаивается, найдя оправданіе себѣ въ мірѣ, найдя смыслъ свой, найдя, въ сущности, себѣ „Царство Небесное“. Какъ же въ Россіи не быть оппозиціи, если она такимъ образомъ всѣхъ успокаиваетъ и разрѣшаетъ тысячи и милліоны личныхъ проблемъ».

Им свойственно великое, непобедимое легкомыслие. Они не задумываются — зачем, ведь все написано в книгах? Человек этого типа просто не знает, что все важнейшие вещи из книг не вычитываются; целая область личного развития остается для него закрытой… И будет закрытой, пока не поднимется в русском человеке желание зрелости, сложности.


[1] Самый тип «зрелого мужа» исчез в России (мы не можем знать, что было бы с ним при «новом порядке» германского образца). Изгонялся даже такой поверхностный и неверный признак зрелости, как борода. Неудивительно, что при конце «нового порядка» борода стала признаком некоторого свободомыслия.

Если христианское предпочтение старости было неестественно и вызывало неизбежное скрытое противодействие, то это господство отроков и юниц было не менее неестественно и более вредоносно, т. к. отрицалась не зрелость как таковая — отрицались разум и опыт. Опорой «нового порядка» были эти оставленные без попечения дети, лишенные возможности внутреннего развития, мечтающие только о достижении внешних целей.

[2] Эта интеллигенция и пытается ныне, на наших глазах, представить себя жертвой социализма — будучи его создательницей (первичной питательной средой) и в еще большей степени созданием. Социализм и интеллигенция находятся в тех же отношениях, что вода и рыба.

[3] Чем больше русских слов забывается, обессмысливается, тем больше «нужда» в притоке иностранных. Яркий пример — ужасное слово «специальный», по-русски означающее «относящийся к узкой области знания», а вовсе не «устроенный особым образом». Теперь по-русски все называется «специальным», без различия смысла.

[4] Вот один из множества примеров «мышления словами»: «Миф перестает существовать, как только превращается в дискурс. Любой пересказ, а тем более анализ, уничтожает самую суть мифа — первичное единство. Никому, в том числе и самим грекам, начиная с Аристотеля, не дано воспринять миф как таковой. Но есть момент, когда миф наиболее полно являет себя в слове, и этот момент — поэтический образ. Художественный образ, рассматриваемый как актуализация потенциальных возможностей слова на пути от мифа к логосу, мы и называем мифологемой».

Visits: 107

Царство интеллигенции

П. Б. Струве заметил однажды: беда России в том, что в ней было слишком много интеллигенции, и слишком она была влиятельна. Многим это суждение покажется неосновательным. Ведь интеллигентность, интеллигенция у нас в России кажутся всесильными, нужнейшими благами, в особенности после установления «нового порядка», который жестоко — по мнению некоторых — боролся именно с ними. Так ли это?

Поговорим об интеллигенции и «новом порядке».

I. Определение

Преже всего определим предмет речи. Что мы имеем в виду, говоря об интеллигенции? Всех грамотных? Всех получивших образование? Всех, кто не занят физическим трудом? В прошедшем веке этот вопрос обсуждался не раз. Остановлюсь на определении, данном Струве. Интеллигенция, говорит он, не то же, что «образованные классы общества вообще, включая и церковь, и бюрократію, и городское сословіе». И далее:

«Интеллигенція не классъ, не сословіе, не вообще образованный слой общества и не какая-нибудь совокупность классовъ и группъ, установленная по какимъ-либо внѣшнимъ признакамъ. Интеллигенція есть часть образованнаго класса, объединенная опредѣленнымъ общественнымъ міровоззрѣніемъ, особымъ, ей свойственнымъ, самосознаніемъ».

Иначе говоря: «„интеллигенція“ есть часть образованнаго класса, начиненная опре­дѣленнымъ идейнымъ зарядомъ, <…> вся суть именно въ идейной начинкѣ». Такой «идейной начинкой» у нас в России были те или иные «политические истины». Непременные условия «интеллигентности» также: отсутствие религии — и безнациональность, понимаемая как чуждость не «русскому-народному» (у него-то хватало сторонников), но русско-европейскому, имперскому, о котором говорилось в этих очерках выше. Интеллигентность — просвещение без предания, кругозор ее ограничен умственной модой; интеллигентность всегда сегодня, у нее нет вчера. Все это входит в расширенное определение интеллигенции, данное кн. Александром Волконским:

Четыре основныхъ признака опредѣляли «интеллигента»: 1) обладаніе учебнымъ дипломомъ; 2) оторванность отъ родной почвы (des déclassés); по этому признаку интеллигентомъ будетъ и столичный адвокатъ, стыдящійся своей матери крестьянки, и князь Кропоткинъ, порвавшій не только со всѣмъ плохимъ, что было въ его средѣ (сіе было бы только похвально), но и съ тѣмъ, что въ этой средѣ было правильнаго и достойнаго; 3) отрицательное отношеніе къ церковному началу, слѣдовательно къ существованію объективной истины; когда бытіе послѣдней не отрицалось полностью, то отрицалось по меньшей мѣрѣ отраженіе Истины въ уже данномъ намъ богооткровеніи. Отсюда безграничный субъективизмъ всего міровоззрѣнія… пока мысль не попадала въ тиски политическаго исповѣданія данной партіи; 4) отрицательное отношеніе по меньшей мѣрѣ къ русской власти, a обычно ко всякой власти и всякой государственности (кромѣ существовавшей въ мечтахъ государственности будущаго «новаго человѣчества»). Кто сознавалъ, что имѣетъ общимъ съ этими людьми лишь 1-й пунктъ, не могъ причислять себя къ интеллигенціи.

Таким образом понимаемая «интеллигенция» была силой «левой» в смысле, указанном в предыдущих очерках, т. е. заряженной наступательным морализмом, [1] свойственным библейской религии, однако без ее сердцевины — собственно веры. Ради этого морализма она стремилась когда-то к революции, затем — оправдывала ее дела, затем и помогала «новому порядку». Раскаявшиеся были, список их открывает А. А. Блок, но список этот немногочислен. Под конец существования «нового порядка» начался перелом в интеллигентском к нему отношении, но об этом мы поговорим позже.

II. Интеллигенция и «новый порядок»

Струве говорит, между прочим, что следует отличать интеллигенцию и «образованные классы общества вообще, включая и церковь, и бюрократію, и городское сословіе». «Новый порядок» устранил перечисленные им классы и — без преувеличения можно сказать — создал царство интеллигенции. Если погонщиками от начала и до конца были невежественные члены «партии», то волю их исполняли люди, получившие известное образование и «идейные» в упомянутом выше смысле.

Напрасно интеллигенция хочет, чтобы в ней видели исключительную жертву «нового порядка». Жертвой были прежние образованные классы, а наряду с ними все укорененные в национальной истории и культуре, все имеющие прошлое. В отличие от них, роль именно интеллигенции, то есть идейно заряженных и притом образованных людей, не была исключительно страдательной. Машины пропаганды, воспитания, образования вращались их руками.

И позднейший «новый порядок», по окончании террора, имел несомненно интеллигентский облик — с библиотекой на месте храма, с пользой на месте смысла. Все сложное, важное, глубокое было из этой библиотеки изъято (кроме по ошибке разрешенного тогда Достоевского). Господствовало в ней давно известное русской образованной публике «научно-популярное» мировоззрение с его легкими, общедоступными объяснениями всего, что превосходит геометрию.

И по сей день в отношении «нового порядка» интеллигенция двойственна. Осуждая «народную власть», она одобряет революцию. Такое раздвоение возможно потому, что между «новым порядком» и интеллигенцией видится пропасть. Последняя, будто бы, ни словом, ни делом не виновата в первом; «новый порядок» был гонителем интеллигенции — и только. Интеллигенция предстает, как я уже сказал, жертвой по преимуществу. Это далеко от истины. Интеллигенция приветствовала крушение Старого мира и на протяжении всего существования «нового порядка» была проводницей его идей — за исключением последних «советских» десятилетий, когда и выработался господствующий сегодня (прежде невозможный) тип интеллигента-циника. Об интеллигентском цинизме мы поговорим несколько позже.

Интеллигенция, с одной стороны, самовоспроизводится; с другой — самовоспроизводится с понижением уровня. Понижение уровня естественно, когда нет опоры на прошлое; когда образование ограничивается передачей некоторой суммы знаний; когда на личность не накладывает отпечатка самопознание, даваемое религией и искусством. То, что было частью более широкого культурного мира, не может стать целым — разве только интеллигенция когда-нибудь расслоится и новые, независимые ее части создадут собственное предание. Однако предание создается слишком медленно. В этом главная трудность современной культуры: чтобы быть, культура нуждается в традиции, но создать ее скоро и по желанию нельзя, можно только присоединиться к уже существующей. А желания и способности вернуться в историю, присоединиться к уже существующему преданию современность не имеет, т. к. такое возвращение обесценит все мелкие ценности и всех мелких кумиров эпохи.

Культурный мир, из которого изъяты все составляющие, кроме «интеллигенции», ожидает единомыслие. This was sometimes a paradox, but now the time gives it proof. Интеллигенция есть сословие с общими мыслями. Умственная разнородность дается только разностью воспитания, образования и усвоенного предания — а все эти силы давно перестали действовать. Царство интеллигенции — общество единомыслящих. Это следует не только из опыта, но и из данного П. Б. Струве определения: «часть образованнаго класса, начиненная опредѣленнымъ идейнымъ зарядомъ». Идея или захватывает некоторый круг целиком, или остается ему чуждой.

«Идея», применительно к интеллигенции, есть почти то же, что вера. Вера всеохватна, ревнива и исключительна. К развитию интеллигенции применимы только законы веры. Или интеллигент верит, или его изгоняют. История русской мысли — история изгнанников. История русской веры (начиная с середины XIX столетия) — история интеллигенции. Безрелигиозность интеллигенции этому не противоречит — напротив, это подтверждает: одна вера исключает другую.

Между этим самовоспроизводящимся слоем и «новым порядком» была определенная гармония, о которой в наши дни вспомнили, надеясь даже на ее возвращение. Дети «занимались в кружках», взрослые читали «научно-популярную литературу»… Независимой личности в кругу этих занятий не было места.

И еще об одном следует сказать. Когда со сцены ушли все образованные классы, кроме интеллигенции — даже и она, в своем прежнем составе, оказалась недостаточно беспочвенной для новой власти. Боясь относительно старой культуры русского Центра и Северо-Запада, эта власть позвала на помощь Юг.  В 1920-е годы Одесса у нас победила Москву и Петербург. И поныне культурная линия «Одессы» не имеет себе противодействия; Москва же и Петербург не оставили наследников. Вернее сказать, наследство их — книги. При этом возвращение сохраненной белой эмиграцией линии русской культуры — не утратившей национальных (т. е. имперских, романовских) корней и притом преодолевшей революцию — почти ни для кого в России нежелательно, т. к. не оставит места советским и послесоветским ложным кумирам. Для процветающего теперь «творческого класса» выгоднее всего оставить национальную культуру там, где она есть — в архивах. [2]

Итак, при «новом поряке» библиотека не только стояла на месте храма. Хуже того: сочинения в ней были тщательно отобраны. Нельзя не поразиться, глядя на издававшиеся тогда книги. Подавляющая их часть написана не в силу горячего, искренного стремления создать именно эту книгу, выполнить именно эту работу; ни за одной почти книгой не стоит личности, если это не тома классиков — обезвреженных пропагандой и тем, что я называл в прежних очерках «искусством мимосмотрения». Всё это книги для развлечения, не затрагивающего душу и ум. Даже гуманитарное знание было иссушено и обезврежено, выражалось при помощи обессиливающего творческий труд и читательское понимание жаргона.

III. Самопознание на жаргоне

Утрата ясной, прозрачной, проникающей в свой предмет речи означала гораздо больше, чем простое падение литературного качества.

Я уже говорил о том, что люди, у которых время отняло способность выражения сложных мыслей, и себя понимают не сложнее, чем могут выразить. Все опрощается: понимание себя, своего места в мире, мира и жизни в целом. Даже «ученый» класс безъязыкий, а вернее — чем «ученее», тем хуже, т. к. «научной» считается только речь, непонятная самому говорящему, полная «слов со смутным значением», как указывал еще Зощенко.

Ведь что значит — отнять способность точного выражения мыслей? Отнимаются не просто слова, отнимаются самые первозданные понятия. Вместо «достопримечательность» полуобразованный говорит: «интересный культурный и социальный объект». Это невыразимо комично и бессмысленно, зато — по мнению говорящего — обличает его ученость. В приложении к философии, всякому мышлению о глубоком и первоначальном — это приводит к лепету, перемалыванию обрывков чужих мыслей, вообще к попыткам заменить мышление — сопоставлением цитат.

 Нет самопознания на жаргоне, нет и поэзии. Поэзия требует ясности, высшей осознанности, ей не годятся смутные слова. Самопознание дается или религией, или поэзией, или соединением обеих. Тут и там человек находит готовые формулы, которые может или буквально приложить к себе (что все делают в детстве и юности), или использовать в поиске формулы своей собственной, незаемной. Человеческое — зыбко, неопределенно, двоится, чугунные слова «обезьяньего языка» его не выражают. Лучше всего для передачи «человеческого» подходит поэзия,

«разсказъ о томъ, какъ Богъ (жизнь, сущность времени) пронизываетъ человѣка; религіозный опытъ со стороны индивидуальнаго въ немъ»,

как говорит Борис Поплавский. Шекспир, Библия — наилучшим образом воспитывают сознающую себя личность именно потому, что они менее всего «научны», они о частном, личном, тайном. Кто воспитан условной «библиотекой», «научно-популярным мировоззрением», уверен, что «ничего сложного в человеке нет — простые процессы возбуждения и торможения», тот никогда не придет к высшему развитию. Мы то, во что верим и — прибавлю — то, что мы можем выразить.

IV. Цинизм как защитный прием

Удаленность от культурных корней, потеря способности ясного выражения мыслей, отказ от самопознания — в сочетании с непрерывной ложью «нового порядка», которой всякая хотя бы отчасти мыслящая личность пыталась сопротивляться, — искажали на корню старый интеллигентский тип.

Интеллигенция, благодаря каким-то темным подземным корням, долгое время видела добродетель в воздержании от цинизма; упражнялась если не в вере, то к доверии к определенному кругу предметов. Тип интеллигента-циника выработался достаточно поздно, когда «новый порядок» из угрозы стал посмешищем, однако смеяться громко было еще небезопасно. В наши дни этот тип вырос, укрепился, расцвел. Еще в начале прошлого века, да что там — еще во «внѣземельной Россіи» 1930-х гг. этот тип был крайне редок, почти не встречался.

Однако уже тогда был Г. Адамович — прообраз русского литератора новейшего времени, то есть охлажденный циник. «Убьетъ литературу, — говорил Адамович, — ощущеніе никчемности. Будто снимаешь листикъ за листикомъ: это неважно и то неважно (или нелѣпо въ случаѣ ироніи), это — пустяки, и то — всего лишь мишура, листикъ за листикомъ, безжалостно, въ предчувствіи самаго вѣрнаго, самаго нужнаго, а его нѣтъ».

Эта фраза: «всё ненужно» — венчает определенный тип развития. Лишнее подтверждение тому, что в искусстве, в области мысли материалисту делать нечего, т. к. если все умирает — то в самом деле все бессмысленно, все ненужно, зачем трудиться? А современную русскую культуру губит не только полупросвещенность, но и всеобщий, впитанный с самого детства материализм, вера в то, что ничего, кроме материи, на белом свете и нет. Кроме успеха и денег, кроме попечительной государственной власти, которой готовы рукоплескать, пока не иссякла ее щедрость, и притом ненавидеть ее только за то, что она — власть. Плоды такой «культуры» даже не ядовиты — они ничтожны.

Адамовича и последователей убивает отсутствие опыта духовной жизни. У Адамовича — непростительное, обязанное внутренней сухости и безблагодатности; у последователей — вынужденное, воспитанное с детства. Они знают вещи и только вещи; духовная жизнь для них — нечто далекое, может быть, «церковное»… «Въ искусствѣ, — отвечал Адамовичу Ив. Лукаш, — единственно-важно самобытіе художника. Онъ долженъ прежде всего (и это самое трудное) стать… самобытіемъ, оставить все чужое, кромѣ своего, если оно есть, „быть самимъ собою“», то есть — продолжим мысль Лукаша, должен привыкнуть жить внутри себя. Этого дети «нового порядка» не умеют. Они живут только «в коллективе» и «с коллективом», только с внешними целями и ради внешних целей…

Задача циника — обессмыслить все вокруг. Если этот циник занимается литературной критикой, например, ему нужно доказать, будто русские писатели только и мечтали, что об опрощении и бесформенности. Для такого критика вся целеустремленная и формообразующая эпоха Романовых — с Пушкиным, Достоевским, сложной (и всегда непризнанной современниками) мыслью — нож острый; ее нужно низвести до маловажной величины. Тут идут в ход двусмысленные ссылки на Чехова: Чехов, де, ни разу не упоминает Достоевского, потому что понимает его ничтожность. Циник вообще склонен ссылаться на других, на «все знают»: в одиночестве ему неуютно.

И еще циник любит чувствовать себя «современным». Все ему ненужное он отправляет в прошлое, к отсталым предкам. Для такого ума всё важное, цельное, жизнеопределяющее — было «когда-то раньше», но давно уже не существует; современность для этих людей пуста, лишена всякого смысла; смыслы и ценности были в прошлом, современность их может только «изучать». В действительности всё важное вечно — а значит, сегодня: философия, Бог или боги, судьба, борьба за культуру (прибавлю) против революции…

Цинизм разрушает не только пораженную им душу. Он еще и препятствует любому общекультурному развитию, т. е. движению «вперед и вверх». Когда верх берут циники — культура превращается в болото, в котором «все ненужно», кроме успеха и денег. Но надо признать: в своих истоках интеллигентский цинизм был средством если не сопротивления революции, то приспособления к ее всеохватной лжи.

V. «Революция» как моральное понятие

Поговорим о революции.

«Революция» — такое же неопределенное, смутное слово, как и «интеллигенция». Как правило, с ним соединяется определенный моральный пафос: «восстание народа», «сопротивление угнетению» и так далее. Пафос этот совершенно международен, один и тот же в России при «новом порядке» и, скажем, в Соединенных Штатах. Это неудивительно, ведь и современенный Запад — дитя мятежа.

«Революция» в наши дни — исключительно моральное понятие. В революции «историческое» мышление видит то, что наши предки называли «карой Господней». Пора, однако, развенчать это понятие, лишить его морального обаяния. Пора понять, что революция есть несчастный случай. Она не имеет никакого отношения к «восставшему народу», «борьбе за права» и прочему в том же роде. Народ вкладывается в погром, ставший возможным благодаря крушению государственного порядка, но это происходит уже после революции.

У нас в России «революции» предшествовало длительное помутнение рассудка, вызванное левым движением, корни которого тянутся до последней четверти XIX века. Истинный смысл неравенства в том, чтобы с высоты, которую дают богатство и культура, просвещать непросвещенных, образовывать необразованных. У нас же в России средне-высший класс, напротив, изнывал от собственной культурности (читай: силы) и мечтал о том, чтобы образованных приравнять к необразованным. Добровольная слабость была его идеалом.

А. Салтыков вспоминает о времени своего учения в Поливановской гимназии (1880-е гг.):

«Была у насъ и иная струя, шедшая извнѣ, изъ окружающей атмосферы. Это была струя всеобщаго упрощенія и опрощенія, по существу чисто большевицкая. Кое въ чемъ прикровенно, а кое въ чемъ и вполнѣ открыто, — это теченіе отвергало всю іерархію установленныхъ цѣнностей жизни. Такъ было въ нашей гимназіи. Что же было въ остальныхъ?.. Достаточно, впрочемъ, проглядѣть журналы того времени — и даже болѣе ранней эпохи — чтобы увидать, какъ большевизмъ перъ, въ теченіе десятковъ лѣтъ, на Россію, хотя онъ и не имѣлъ еще имени, чрезъ тысячи щелей, а порою даже — широкими дорогами».

На всем протяжении царствования Николая II, чем дальше, тем больше, Россия была в тумане марксистских и народнических грез, в обольщении «нового порядка». Уравнительно-опростительные мечты кружили головы. Пережитым и осознанным прошедшим революция стала только для «внѣземельной Россіи». Белая эмиграция была не просто «продолжением старой России». Напротив, она была Россией будущего — живым преодолением революции и того народнического, упростительного духа, который к ней привел; в «материковой» России, напротив, народнический дух победил, культура вернулась в 1860-е годы и в них осталась, чтобы после падения «нового порядка» удариться в разнообразное распутство.

Нужно подчеркнуть: в России никогда не было «революции» в том детском смысле, какой этому слову придают левые. Было совпадение во времени трех разнородных явлений: религиозного по сути брожения умов «интеллигенции», смутного крестьянского недовольства, подогреваемого городской пропагандой, и солдатского, а точнее, дезертирского бунта в 17-м году. Ко всему этому прибавлялись слабоволие и «христианские» настроения Императора. Не будь первого из этих обстоятельств — умственного повреждения интеллигенции, — не сыграло бы роковой роли и третье. Что же касается крестьянства — интеллигенция походя лишила его доверия к Царю, на котором держалось русское государство. Чтобы утверждать это, не нужно быть монархистом: достаточно и простого здравого смысла…

VI. Заключение

Казалось бы, всё сказанное — чистая культурная археология, не имеющая никакого отношения к современности. В действительности все перечисленные силы продолжают действовать и сегодня. Культурный слой, видящий в себе сообщество избранных, преследуемых за правду, наступательно-моральный, когда речь идет о противниках, и снисходительный, если дело касается друзей — сейчас в небывалой силе. Продолжительное падение образовательного уровня (всё больше «фактов», все меньше «образования»), легкость обмена мнениями и усвоения поверхностных сведений, даваемая всемирной сетью — все это способствует его расцвету.

Что касается «идейной начинки», то левое движение наших дней нашло новую точку фокуса: либеральную идею, предлагающую людям, в области мнений и поведения, не «состязание», а бесплодное формообразование, причем по возможности во второстепенных вопросах. (Что удивительно: эта вера в «формообразование» свободно сочетается у многих с верой в «последнюю истину», доступную только избранным.) Нередко это формообразование подается как добросовестно сохраненное эллинское наследство. Притязания необоснованные.  Суть эллинства: состязание как способ нахождения лучшего.  Однако либеральная идея убеждена, что «лучшего» нет; а социализм свое «лучшее» знает заранее. Где есть «единая истина» — какие могут быть «состязания»?

При этом делаю обычную оговорку: состязание есть аристократическая идея; простое формообразование, о котором так пекутся либералы, ничего общего с состязанием и поиском лучшего не имеют. Вообще так называемые «толерантность» и «плюрализм» глубоко чужды всякому состязанию. Они требуют восхищения всякой деятельностью, хотя бы и лишенной всякой ценности, или еще хуже — с отрицательной ценностью. Утверждающие, будто у современного Запада эллинские корни — умалчивают о том, что состязание без оценки и без идеи лучшего было бы, на взгляд греков, пустой забавой.

Не будем же ни либералами, ни интеллигентами. Будем искать лучшего, причем «лучшего» не с точки зрения морали, особенно — партийной морали. Лучшее, определяемое морально, слишком удобопревратно и зависит от того, против какого врага будет направлена эта мораль. Для человека умственного труда достоинство без притязаний на «избранность», глубина мысли, ясность речи, самопознание — те общедоступные, при некоторых усилиях, виды лучшего, которые не зависят от нашего понимания нравственности. А если они не служат борьбе с «мировым злом» — тем лучше.  Расчеловечивание, как показал опыт новейших социализмов, чтобы не ссылаться на более ранние эпохи, приходит как раз на пути последней и решающей борьбы со «злом».

Тимофей Шерудило


[1] Наступательный морализм проявляется в желании подвергнуть мир цензуре. Глубоко невежественные, но высоко идейные люди предписывают писателям, философам и ученым «правильное» содержание их умственного труда, а то и внешние его формы. Вопрос: «А эта грудь не слишком ли нага?» ставит, как правило, не сапожник. Всякий ханжа уверен, что если мы запретим упоминание предмета, то и сам предмет перестанет существовать и никого уже не побеспокоит. Последний пример — запрещение на Западе слова «слепой» в переносном значении (напр., «слепой поиск»), т. к. оно будто бы оскорбляет слепых. Слепых оскорбляет слепота. Ханжество не причуда, не крайность, но закономерное следствие из моралистического мировоззрения.

[2] Воспитанное новым порядком безоговорочное «приятие революции» заставляет даже филолога, признающего красоту традиционного правописания, прибавлять, что «конечно же, ничего возвращать не нужно». Таково и их отношение к прежней культурной линии: «конечно, не нужно».

Visits: 65

Надежда, чувство вины, искание чуда

Мы не раз уже говорили о христианстве и его отзвуках в расхристианивающемся мире. Поговорим о нем снова. Спросим себя: без чего оно немыслимо — говоря о чувствах, переживаниях, словом, психологически?

Я бы сказал, что христианство нельзя представить себе без трех вещей: без надежды, чувства вины, искания чуда.

1. Надежда

Если посмотреть на христианство со стороны, глазами «язычника», можно решить, что оно поклоняется, не в малой степени, гипостазированной Надежде-Терпению. Ведь как Афродита делится, согласно Платону, на Афродиту-Урани́ю и Афродиту-Пандемо́с, так и в надежде скрыты две возможности: Надежда-Терпение и Надежда-Победа. Одна смотрит в настоящее, другая в будущее. Терпение само по себе не подразумевает победы; мысль о перемене к лучшему оно откладывает на вечное «завтра».

Старая религия тоже знала Надежду  — греки как поэтический образ, римляне, сообразно своему характеру, как Надежду на Государство. Но это совсем другое. Неразрывная Надежда-Терпение — надежда, оторванная от исполнения, сроки которого настанут не здесь, не сейчас. В религии грека и римлянина было место Победе. Вообразить же у алтаря Победы христианина — невозможно. Здесь граница между добросовестно-христианским и внехристианским мышлением. [1]

Надежда, оторванная от Победы, означает, что ее упования всегда «там», не «здесь и сейчас». Для здесь и сейчас нет ни одобрения, ни хотя бы любопытства. Чтобы строить на земле, христианскому мировоззрению нужна римская прививка, Западу данная католичеством, а России — Романовыми. Об этом мы уже говорили выше.

С другой стороны, для творчества, особенно поэтического творчества — эта отчужденность от мира полезна. Чтобы творить, нужно в достаточной степени «выломиться» из жизни. Христианство с его «не здесь и не сейчас» как нельзя лучше способствует поэзии.

Свобода есть именно невовлеченность; гений — холодок отчуждения от действительности. Между творящей душой и миром всегда зазор: «лень», осенний болдинский день, неделание и уединение. Творец невовлечен в минуту творения. И обратно: всякий пляшущий с плясунами, пьющий с пьющими, отпускающий прибаутки «творец» слишком здесь, слишком сейчас, чтобы ждать от него чего-то настоящего. Зато последних и любит непросвещенный слушатель и читатель…

При этом созданный христианством склад души, т. е. его отпечаток на душевной жизни, — не то же самое, что внутреннее содержание библейской религии. Из ее внутреннего содержания не следует ни культуры, ни творчества, — а скорее нечто, напоминающее самых твердых форм ислам. А вот из опыта тишины, уединения, внимания в внутренней жизни личности, даваемого христианской жизнью, творчество и культура не то, чтобы вытекают — но они им питаются, помимо сухой, питательной, еще эллинами указанной беседы ума с самим собой. [2]

2. Вина и стыд

Оборотная сторона надежды — чувство вины. На этой струне христианство не устает играть. Оно обращается в человеке к ребенку, огорчившему строгого, но любимого родителя. Отсюда его щемящая интимность. Мелодия христианства — тонкая, берущая за душу мелодия вины. А поскольку виновны все, власть этой мелодии безгранична.

Однако нельзя сказать, что иго морального мировоззрения всегда тяжело. Покаянная поэзия, со всеми ее чудовищными преувеличениями, близка огорченной душе. Христианство подстерегает человека в минуту надлома и тут оказывается близким, домашним, выражающим именно его чувства. Другое дело, что жить в состоянии постоянного надлома, рыдания, сокрушения — никто не может. Осушив слезы, человек закрывает покаянный канон. Власть христианства есть, в своем роде, власть лирической поэзии — пока оно не предъявляет права на всего человека в каждый день его жизни. Тогда тирания морального мировоззрения становится нестерпимой: нельзя рыдать по расписанию и раскаиваться произвольно. Розанов говорил, что «блаженны плачущие» надо утаивать от детей и подростков и сообщать людям по достижении первой зрелости: тогда слова эти поразят. Но жизнь и зрелого человека не состоит из одних только сокрушений.

Говоря о вине, надо вспомнить и об огромной области «постыдного», в которую попадает важнейшая часть человеческой жизни. Действующие лица Ветхого Завета то и дело «познают» и «зачинают»; Давид влюбляется в Ионафана и всем об этом рассказывает… Потому один из героев Лескова и говорит о Библии, имея в виду Ветхий Завет: «Отъ нея страсть мечется». В Новом Завете все меняется. Взгляд на женщину — грех. Женитьба тоже грех; но не жениться еще хуже, т. к. неженатый будет «разжигаться». Счастливы скопцы, счастливы им подражающие, а если не можешь быть, как они — женись, чтобы угасить огонь пола. По меньшей мере своеобразное благословение брака.

Само понятие «клубнички», т. е. чего-то сладкого, но запретного, создано этическим мировоззрением; восстание этой «клубнички» мы и наблюдаем. «Въ содомѣ ли красота? — восклицает Достоевский. — Вѣрь, что въ содомѣ-то она и сидитъ для огромнаго большинства людей!» Этический взгляд на мир загоняет жизнь пола в Содом, а потом борется с подпольным влиянием этого Содома.

«Восстание пола» в наши дни — прямая расплата по давним счетам. К сожалению, это восстание не достигает цели, т. к. речь идет не о перемене мировоззрения, но о судорогах, вызванных желанием поступить назло и наперекор — словом, о подростковом бунте, которым всегда сопровождается выход из-под опеки христианства. На этих бунтующих подростках вины не больше, чем на тех, кто хотел их оставить вечными детьми. Станут ли вчера христианские народы взрослыми, потребуют ли иного взгляда на мир, более подходящего взрослым людям? Никто не знает.

По мере ослабления христианства, на место его вставало другое этическое, т. е. основанное на чувстве вины, мировоззрение — социализм. Мы не раз уже об этом говорили. Социализм есть настоящая религия христианского толка. Его смысл в насилии над человеческой личностью ради этических целей. Пусть не обманывает установившаяся в XIX веке связь социализма с марксизмом; это связь местная и временная. Марксизму ненавистна была личность, ее особность и предприимчивость; пафос этического мировоззрения может быть направлен и на другое. «Пророкам» (назовем этим словом всех поклонников этического мировоззрения) ненавистна всякая сила. Сила ведет к преступлению, говорят пророки, нужно создать общество слабых. Общество слабых, к сожалению, совершенно бессильно против любых злоупотреблений, против любой наглости, от кого бы она ни исходила — от новых тиранов или от африканских переселенцев. Сила не просто культурно плодотворна, она еще и сторожевая башня, охрана личности и свободы…

С левой идеей тесно связано, по сути дела — переплетается еще одно мировоззрение, которое можно назвать «историзмом». После того, как Гегель позволил Истории занять место христианского Бога, христианскому чувству вины нашлись новые формы. В исходах прошедших и происходящих событий историзм видит «суды Истории» и верит «в справедливость ее приговоров» (Ф. Зелинский).

«Историческое» мышление видит во всяком событии кару или награду, поэтому для него нет полутонов. Для историзма всё «закономерно» и «неизбежно». Всякая случайность, всякий срыв во время сложного, рискованного развития — «предрешены». Так создаются мифы о «неизбежности революции» и прочем в том же роде. Любое расположение событий провозглашается «неизбежно вытекающим» из предыдущего. Так звуки только что законченной симфонии могли бы верить в предопределенность своей встречи — а ведь могли бы расположиться  совершенно иначе.

На «все суды истории праведны» следует ответить: суды истории могут быть бессмысленны и злы. Особенно нам, русским, следует это помнить. Историческое развитие не есть накопление вины; прекращение этого развития (революции, катастрофы) — не «закономерный итог», не «кара», но только один из возможных исходов. Прошлое перестало быть не потому, что оно было «виновно и обречено», не потому, что оно было «дурно»; новое победило не потому, что оно было «хорошо». Старое и новое — вообще не моральные, не качественные определения.

3. Искание чуда

Одна из главных, если не главная христианская черта — искание чуда.

Само по себе желание чудесного — вероятно, общечеловеческое. Одни народы видят чудесное во всем, не прилагая усилий; от других оно дальше; и чем выше развитие «разума», т. е. чем суше и холоднее жизнь, тем больше жажда чудесного, доходящая до настоящей страсти. Чудо напоминает «просвещенным» народам о том, что под корой видимого мира скрыто невидимое.

С областью чудесного, в той или иной мере, соприкасаются все религии; но только христианство, думается, связало себя с этой областью неразрывно — до такой степени, что борьба революции с Церковью была в первую очередь борьбой против чуда. Чудо есть ось христианства — не католического, как думал Достоевский, а вообще. Победа над природой доставляет христианину удовольствие. [3] Желание чудес, страсть к ним — прямое следствие известных слов о горчичном зерне. Где вера, там чудо; где нет чуда (победы над природой) — нет и веры. Не случайно «новый порядок» одновременно развенчивал «церковные» чудеса и прославлял собственные победы над природой. Только так он мог переманить веру к себе на службу.

Христианство радуется, видя нарушение естественного порядка вещей. Эту его черту наследует и левая «вера» ­­­— социализм. В центре левой идеи — вера в то, что естественные отношения людей и вещей суть нечто такое, что должно быть преодолено. (Как можно видеть, Ницше в этом отношении — чистокровный христианин.)

Конечно, библейская религия не исчерпывается своим вкусом к «чудесному», но этот вкус в нем — определяющий. Мир, — говорит она, — управляется разумным хозяином, и управляется чудесным образом.  При этом нельзя отрицать: мистическое, то есть область скрытого смысла событий — поле деятельности любой религии. Кто не разгадывает тайного смысла событий собственной жизни, тот и не верует. Однако есть разница между мистическим (тайным) и чудесным.

Греки и римляне в качестве верующих людей кажутся беглому взгляду холодно-рассудочными, если не прямо безрелигиозными. Их вере недостает детскости, естественного для нас отношения к божественному. Люди древнего мира — взрослые перед своими богами. Нам эта взрослость кажется холодностью. Старая религия не требовала «верить» наперекор вероятности, не говорила о горчичном зерне и ввергающихся в воду горах.

Язычник знает, что боги могут не ответить, с этим ничего нельзя сделать; христианин думает иначе: это не Бог не ответил, а он, христианин, плохо верил. Христианство предельно напрягает человеческие силы, чтобы в конце сказать: ты недостоин. Можно даже сказать что сознание личного недостоинства — желаемое состояние христианина…

В отличие от язычника, христианина учат направлять ум и волю на невозможное. Если невозможного не случается — это его вина. Отсюда неизбывное искание чуда. Христианин — говоря упрощенно, — есть тот, кто верит в чудеса, и не просто «верит», но любовно ищет и находит их в повседневности.

Заметьте, что в древнем мире были почти неизвестны атеисты. Не потому, конечно, что греки и римляне были «невежественны» — но потому, что старая религия не требовала неистового напряжения веры. Христианство ставит Чудо на первое место; кто не верит в чудо, тот не христианин. «Чудо, тайна и авторитет», скажет Достоевский будто бы о католичестве, на самом деле — обо всем христианстве.

Когда современный автор, Честер Дж. Старр, говорит о языческих философах: они «пришли в мир, чтобы искать исключительно материальные, естественные причины  <явлений>», он выбирает не вполне правильные слова. Древние, скажем так, не считали, что мироздание управляется Вседержителем в чрезвычайном порядке; следовательно, для всех событий искали совокупности естественных причин. Сама противоположность между религией и «материализмом» выкованы христианством; материалист есть тот, кто не верит в чудеса, начиная с рождения от девы и далее по списку. Старая религия, как я уже сказал, не требовала постоянного напряжения веры — вплоть до смертельной ее битвы с рассудком. Для материализма не было оснований. [4]

Поэтому «материалист» в наши дни всегда борется не с Религией вообще, но с  одной из ее разновидностей — той, которая его создала. Мысль о том, что «чудесное» — не непременная принадлежность религии, а только черта одного из возможных ее пониманий, освобождает, но мало готовых этой свободой воспользоваться. [5]

…Вернемся к тому, с чего мы начали: к исканию чуда. После трезвого, рассудочного XIX столетия мир бросился в погоню за чудесами. Он искал их повсюду, кроме Церкви: в большевизме, национальном социализме и фашизме; в науке; в новых религиозных учениях; в книгах о жителях иных планет…

Наш большевизм, как некогда христианство, требовал чрезмерного напряжения способностей веры и надежды. От подданного «социалистического отечества» требовалось верить в невидимое и надеяться на небывалое. А «Партия» постоянно обещала чудеса, отличаясь от Церкви гораздо меньшей чудотворной способностью. В итоге — как христианство ковало тип материалиста, прививая неприятие чуда, так и новый порядок воспитывал тип циника. Почти вековое господство социализма воспитало в людях самый глубокий цинизм…

Поиск чудесного, однако, продолжается.

4. Заключение

Надежда, чувство вины, искание чуда. Эти чувства нельзя отнять от христианского мироощущения, не подточив его на корню. Их сочетание — одно из тех плодотворных сочетаний разнородных начал, которыми жива библейская религия. Вера язычников была верой взрослых. Христианство обратилось к ребенку. И оказалось, что тот, кто обратится к ребенку в человеке — сильнее всех. 

Для христианина Бог и судьба одно. Его вера — в первую очередь доверие к Богу. Тому, кто в судьбе видит самостоятельную силу — детское доверие нелегко. Христианство и тут обращается к внутреннему ребенку, чья способность радоваться, удивляться и доверять еще не ослаблена опытом жизни. Язычество — вера взрослых (насколько мы умеем такими быть).

Христианство застало мир в час упадка и сказало человеку: чадо, отвернись, пусть погибает! В этом его существо, а не в поддержке царств. Настоящий христианин равнодушен к миру. Пусть погибает! [6] Он весь — в своей душе, в своем внутреннем детстве.

Устойчивости христианства послужило и другое. Религия, основанная на Писании, более жизнеспособна, лучше сопротивляется времени, чем Писания не имеющая. Не потому, что scripta manent, а потому, что Писание поддается избирательному чтению. В избирательном чтении — тайна жизнеспособности и приспособляемости.

И конечно же, если бы христианство не заразило собой Старый мир, не было бы и его стремительного распространения среди молодых народов Европы. Ведь покоряла народы не столько христианская проповедь, сколько высшая греко-римская (язычниками созданная) культура. Эта культура дотянулась даже и до нашего времени — до самого края просвещенного мира, если уже не за край.

Тимофей Шерудило


[1] Точно так же и пушкинское «чтить самого себя» выносит его за пределы церковно мыслящих людей, поскольку добросовестный христианин себя чтить не может. См. многочисленные и совершенно верные высказывания Лескова. Например это, из «Фигуры»: «Я ни про какую благородную гордость ничего въ Евангеліи не встрѣчалъ, а читалъ про одну только гордость сатаны, которая противна Богу».

[2] Защитники христианства, кстати,  указывают часто на побочные его плоды, уверяя, что в зародыше — как горчичное зерно — те содержатся уже в Евангелии. Нет, не содержатся. А вот эллинство, и в немалой степени, в Евангелии присутствует. Эллинство пропитывает и поддерживает наш, европейский, умственный мир до сих пор, и на него, как я уже говорил, мы можем опереться даже теперь, когда мост, выстроенный церковью (непреднамеренно) между нами и эллинами, начинает трещать.

[3] Вообще пафос покорения природы — изначально христианский. Греко-римское язычество выразило когда-то иные отношения человека и природы: человек есть служитель, богами поставленный для того, чтобы природа пребывала в порядке. (Э. Р. Доддс: «видели в человеке божьего управителя, а в земном существовании некую разновидность службы (λειτουγία)».)

[4] Можно возразить, что есть ветвь христианства, вообще отказавшаяся от всего чудесного: протестантизм. Но по протестантам трудно судить о христианах. Они начали с возвращения к Ветхому Завету, чтоб не сказать — прямо к иудаизму, продолжили «прикровенным атеизмом», как говорил Достоевский; а закончили у нас на глазах откровенным безбожием («Каждый день я медитирую, молиться ведь всё равно некому» — германский богослов 20 века; памятно и недавнее дело пастора-атеиста, которого прихожане не смогли удалить из прихода, т. к. его «право на толкование божественного любым образом» защитила высшая церковная власть). Где-то в промежутке — прусское протестантство XVIII — XIX вв. с его религиозным почитанием Государства (принесшее немало добра нам, русским, через осевших в России немцев).

[5] Кстати о христианах и материалистах. Всякий отбор людей на основе их отношения к не­ко­торому вопросу (в нашем случае — чуду) отбирает людей одного и того же типа, но испытывающих разные чувства — от восторга до отвращения. Ярые противники дела — те же люди, которые при других обстоятельствах были бы его сторонниками. «Материалист» мог бы быть добрым отцом-настоятелем; из поклонников чуда делаются при случае верные, убежденные материалисты…

[6] Католицизм поэтому — не вполне христианство; в нем Евангелие если не побеждено, то дополнено Империей. Оттого он так обаятелен для русского человека. Мы видим в нем твердость, определенность, форму — которой нам так нехватает.

Visits: 134