Поветрие беспочвенности

Пока созревает следующее эссе о XVII веке, корневом для всех современных идей, я хотел бы снова поговорить о современности, а именно, о заразительной беспочвенности, своего рода всемирном поветрии. В нашей стране оно принесло, может быть, наибольшие плоды, но и на Западе тоже широко развернулось под знаменем «постмодернизма».

В сборнике «Время Сумерек» я уже упоминал о том, что революционная власть в России создала «новую интеллигенцию на другом этническом корне»:

«Когда русский просвещенный класс в значительной своей части отказался служить новой власти, та создала новую интеллигенцию на другом этническом корне — еще более беспочвенную, нежели прежняя, но до поры верную. Верность ее, однако, была верностью идее, а не стране, и потому недолговечна.  Эти люди нужны были большевикам как «европейцы ускоренного производства»; единственными европейцами и творцами культуры в России они видят себя до сих пор. К сожалению, это культурный класс без религии, Родины и аристократизма (т. е. выправки и традиции), а потому и без понятия внутреннего труда». [1]

Тогда я не стал касаться подробностей. Попробуем теперь поговорить об этом новом культурном классе. Назовем этот класс, по главной его особенности, классом «беспочвенников».

Что я называю беспочвенностью? Скажем так: беспочвенность есть чуждость собственной стране, отсутствие культурных воспоминаний, пристрастие к современному и еще более современному, тяга к новому независимо от его качества. Беспочвенность в том смысле, о котором я говорю, граничит с полуобразованностью, но не исчерпывается ей… Уже в таком кратком определении узнаётся «левое» мировоззрение XX столетия. Но не будем забегать вперед.

О беспочвенности много и ярко говорил в начале прошлого века Лев Шестов. Его «Апоѳеозъ безпочвенности» (1905)

«произвел впечатление разорвавшейся бомбы в русской литературе. Легкомысленные молодые люди грозили своим родителям: «Буду развратничать и читать Шестова». Известный защитник в процессе Бейлиса О. Грузенберг говорил, что у автора опыта адогматической философии «кислотный ум». Даже друзья Льва Ис<ааковича> говорили: «Мы этого от Вас не ожидали». [2]

Шестов — из еврейской семьи. «Кислотный ум!» Не «та ли самая» это была беспочвенность — «без религии, Родины и аристократизма», — о которой сказано выше? Нет. Поговорим немного о Льве Шестове.

I. Об «Апоѳеозѣ безпочвенности»

Книга эта освобождает мысль и сегодня не менее важна, чем в 1900-е годы. Вероятно, сегодня она еще нужнее, потому что современная мысль более догматична и более нетерпима, чем была мысль при конце «старого мира». Шестов — великий освободитель. «Беспочвенность», о которой говорил Шестов, означала свободу разума от догмы, а не от культуры. Если русские издатели конца XX века печатали «Апоѳеозъ» как «книгу об абсурдности человеческого существования», то это потому, что «книгой о поиске истины» почти никого у нас в те дни привлечь было нельзя. Впрочем, так оно и сейчас осталось.

Проповедь Шестова освобождающа. Когда-то, когда я искал противоядия от горделивого науковерия наших дней, я нашел его у Шестова:

«Для того чтобы вырваться изъ власти современныхъ идей, рекомендуется знакомиться съ исторіей: жизнь иныхъ народовъ, въ иныхъ странахъ и въ иныя времена научаетъ насъ понимать, что считающіяся у насъ вѣчными идеи суть только наши заблужденія. Еще одинъ шагъ: нужно представить себѣ человѣчество живущимъ не на землѣ, и всѣ земныя вѣчныя идеи потеряютъ свое обаяніе». [3]

Или вот, в другом месте:

«Нужно взрыть убитое и утоптанное поле современной мысли. Потому во всемъ, на каждомъ шагу, при случаѣ и безъ всякаго случая, основательно и неосновательно слѣдуетъ осмѣивать наиболѣе принятыя сужденія и высказывать парадоксы. А тамъ — видно будетъ».

Или вот еще важное о том же:

«У насъ ученики молчатъ, долго молчатъ, не пять лѣтъ, какъ того требовали пиѳагорейцы, а десять и болѣе — до тѣхъ поръ, пока не научатся говорить, какъ ихъ учителя. Потомъ имъ предоставляется свобода, которой они не хотятъ, да и не умѣютъ уже воспользоваться. Можетъ быть, у нихъ и были или по крайней мѣрѣ могли вырасти крылья, но они всю жизнь свою, подражая учителямъ, ползали по землѣ — гдѣ ужъ имъ теперь мечтать о полетѣ! Культурнаго, много учившагося человека мысль о возможности оторваться хотя бы на мгновеніе отъ земли приводитъ въ ужасъ — какъ будто бы ему было заранѣе извѣстно, къ какимъ это приведетъ результатамъ».

Шестов предлагает освобождение от догматизма, так же свойственному научному знанию, как всякому другому, а не от культуры. В мире «историков философии» (при жизни Шестова этот мир еще только становился, сейчас отвердел и воплотился вполне) невозможно самобытное философское мышление, т. к. во-первых, мерой культуры считается знание источников, а во-вторых, никто не осмеливается мыслить самостоятельно, пока не изучит все возможные источники, а когда он их изучит, юношеская блажь самостоятельной мысли уже пройдет…

Но сейчас видна и другая сторона «Апоѳеоза». При определенном желании из него можно вывести и чистый нигилизм. Да, разумеется, ради благой цели, ради освобождения духа — но «дух дышит где хочет», и там, куда его дыхание не достигает, рассвобождение может оказаться самодостаточной целью. Шестов все-таки нитшеанец по своим корням. О нитшеанстве можно с еще большим основанием сказать то, что Розанов говорил о своих писаниях: «капля кислоты в самую середку». И Нитше, и Шестов, и Розанов стремились к положительным ценностям, к богатству духа (как бы смутно это ни звучало), но применяли при этом сильные и разрушительные реактивы.

При всем сказанном, «беспочвенность» Шестова очень культурная и очень русская. После Шекспира он всякий раз вспоминает Толстого и Достоевского, а то и Чехова (которого стилизует в своем духе). Если он и поклонник Нитше, то прошедший сначала путями Достоевского. Если он «нигилист» в области мысли, то в смысле, указанном А. Любищевым:

«Большую роль в моем умственном развитии сыграл образ Базарова в «Отцах и детях» Тургенева. Не только у меня он способствовал развитию интереса к науке и к тому истинному нигилизму, который не признает никаких абсолютных авторитетов» (подчеркнуто мной). [4]

Подлинный нигилизм Шестова не в культурной области, а в отношении к творчеству. Здесь он воистину беспочвен, не знает вдохновения, тайных источников творчества и отрицает их в точности как положительные ученые отрицают то, чего не видели в лаборатории. «Восторги творчества?» — спрашивает Шестов, и отвечает: «какое там!» 

«…Творецъ обыкновенно испытываетъ одни огорченія. <…> Каждый разъ въ голову приходитъ новая мысль, и каждый разъ новую мысль, на мгновеніе показавшуюся блестящей и очаровательной, нужно отбрасывать, какъ негодный хламъ. Творчество есть непрерывный переходъ отъ одной неудачи къ другой. Общее состояніе творящаго — неопредѣленность, неизвѣстность, неувѣренность въ завтрашнемъ днѣ, издерганность».

Пушкин на вопрос о творчестве сказал бы иное:

Мой пріятель былъ самый простой и обыкновенный человѣкъ, хотя и стихотворецъ. Когда находила на него такая дрянь (такъ называлъ он вдохновеніе), то онъ запирался въ своей комнатѣ и писалъ въ постелѣ съ утра до поздняго вечера, одѣвался наскоро, чтобъ пообѣдать въ рестораціи, выѣзжалъ часа на три, возвратившись, опять ложился въ постелю и писалъ до пѣтуховъ. Это продолжалось у него недѣли 2, 3 — много мѣсяцъ и случалось единожды въ год, всегда осенью. Пріятель мой увѣрялъ меня, что он только тогда и зналъ истинное счастіе. [5]

Можно возразить, что я напрасно сравниваю разные, говоря словами Ив. Ильина, «творческие акты».  «У Шестова так, а у Пушкина так». Разумеется. Шестов говорит о себе и говорит очень красноречиво. Он в самом деле не чувствовал в себе божественной почвы, тайного источника творчества. Творческий акт Шестова был безблагодатен и происходил исключительно от ума. Здесь и была, как сказано выше, подлинная его беспочвенность. Творческий акт Пушкина исходил из вдохновения как силы чуждой уму и высшей ума, оттого и радовал творца.

Одну пушкинскую строку Шестов нередко вспоминает. В «Апоѳеозѣ» он говорит:

«Пока не требуетъ поэта къ священной жертвѣ Аполлонъ — изъ дѣтей ничтожных міра, быть можетъ, всѣхъ ничтожней онъ». Расскажите обыкновеннымъ языкомъ мысль Пушкина, и получится страничка изъ невропатологіи: всѣ неврастеники обыкновенно переходятъ от состоянія крайней возбужденности — къ совершенной простраціи. Поэты — тоже: и гордятся этимъ».

Читателю приходится сделать вывод, что автор или не понимает, что такое вдохновение (и потому же не понимает этих стихов), или делает вид, будто не понимает. «Вдохновение» не имеет никакого отношения к «состоянию крайней возбужденности», и любой внимательный читатель Пушкина найдет у него тому подтверждения. Как и любой автор, знающий вдохновение из личного опыта. Но Шестов или не знает, или, из каких-то своих соображений, притворяется будто не знает. И  в скобках заметим, что Пушкин нисколько не «гордится» вдохновением, а напротив, в приведенном уже «Отрывке» называет его «этой дрянью».

И еще. Должен сознаться: сейчас мне кажется, что «Апоѳеозъ» в больших количествах довольно трудно переносится. Не из-за трудности изложения — напротив, написан он легко и свежо, прекрасным русским языком, но из-за несколько натужной (хочется сказать «юношеской», но Шестову было тогда около сорока) бодрости автора, не устающего подкапывать и осмеивать общепринятые ценности.  Я бы даже сказал, что Шестов излишне старательно выдерживает тон Голоса из «Пролога» к «Дон-Жуану» гр. А. К. Толстого:

«Я живописи тѣнь. Я темный фонъ картины,
Необходимости логическая дань.
Я нѣчто вродѣ общей оболочки,
Я черная та ткань,
По коей шьете вы нарядные цвѣточки».

Во второй части «Апоѳеоза» Шестов возвращается к приведенному выше стихотворению Пушкина. С несколько большим пониманием, но по-прежнему «шестовизируя» (как это называли современники). Слова «Среди дѣтей ничтожныхъ свѣта // Быть можетъ, всѣхъ ничтожней онъ» — Шестов упорно понимает нравственно и говорит, что «ничтожный» значит «дурной»:

«…Поэтъ не способенъ къ нормальной жизни. Чуть Аполлонъ освободитъ его отъ службы, онъ сейчасъ же, забывъ алтарь и жертвоприношенье, начинаетъ заниматься какими-нибудь гадостями или пустяками. Или же предается совершенному бездѣйствію: обычное времяпрепровожденіе всѣхъ любимцевъ Музъ. Нужно замѣтить, что не только поэты, но и всѣ вообще писатели, артисты и художники большей частью ведутъ очень дурную жизнь».

Но Пушкин ничего не говорит о «дурном». Пушкин говорит о ничтожестве (пустоте, малозначительности) поэта, от которого отняли его дар. Это совсем не одно и то же. Таким образом создается «пушкинское» мнение, которого он никогда не высказывал. И дальше из этого выдуманного мнения делается вывод: «Такъ что если кому-нибудь изъ нихъ слишкомъ захочется попасть на службу къ свѣтлому богу пѣсенъ, то первымъ дѣломъ ему нужно проститься со своими добродѣтелями». Вот что значит излишнее усердие в желании уподобиться Голосу из пролога к «Дон-Жуану».

Или вот еще пример того, что я назвал бы нигилизмом у Шестова:

«Мы думаемъ особенно напряженно въ трудныя минуты жизни,— пишемъ же лишь тогда, когда намъ больше нечего дѣлать. <…> Когда намъ нужно думать, намъ, къ сожалѣнію, не до писанія».

Конечно, это ссылка на личный творческий акт, а он у каждого свой. Однако правда о творчестве в том (и всякий знакомый с не-рассудочным творчеством это подтвердит), что оно живет своей жизнью и проявляется когда хочет, в том числе и «въ трудныя минуты жизни».  Что же в этом утверждении нигилистического, спросите вы? То, что оно, как и многое другое в «Апоѳеозѣ», стремится к принижению творческого труда до уровня рассудочной игры понятиями. Причина понятна: автор играет на понижение; ему нужно понизить стоимость всех расхожих ценностей, чтобы обеспокоить читателя и заставить его задуматься о том, что выходит из круга этих ценностей— о неизвестном. Но в этой области нет «истины», а есть один творческий акт против другого другого, и тот, который известен мне, говорит что как раз творчество и выводит человека из этого круга — куда-то вглубь или ввысь.

Можно сказать и иначе: Шестов, в силу особенностей своего творческого акта, предельно далек от романтизма (не как проявления «телячьего восторга», о котором Шестов отзывается очень неодобрительно, но как откровения творящей души). [6] Всякое проявление подспудных душевных сил и внутреннего разума (не-натужного, не-мыслящего словами, не-искусственного) ему чуждо, оттого он и рассуждает о «праздных писателях, занятых вопросами, которые здесь и сейчас их нисколько не трогают». Он просто не предполагает какой-то самобытной душевной жизни, кипящей в творце и изливающейся по временам на поверхность; он по своему душевному складу человек XVII—XVIII веков, может быть именно века Просвещения, для которого все человеческое исчерпывается «разумом»… Отсюда и его слепота к Пушкину, в котором русский романтизм достиг глубины и ясности, хотя и не развился до конца (а не развился до конца потому, что романтизм в Европе был не только откровением творящей души, но и противовесом Пару и Машине, и именно это противостояние его питало и усиливало; в русских условиях это противостояние достигло нужной остроты только к концу XIX столетия, когда знамя романтиков поднял символизм).

Возможно, этот рационализм ветхозаветный. Ветхий Завет книга удивительно материалистичная, несмотря на отдельные там и сям вкрапленные чудесные события. Она ничего не обещает верным, кроме блага в сей жизни, «стад и потомства». «Соблюди сие и процветать будешь». Шестов оттолкнулся от этого рационализма и хотел коснуться края риз Тайны. Чем больше этот край от него ускользает, тем более он к нему стремится.

«Бунт Шестова против разума и морали был непонятен и неприятен для его поколения, до такой степени оно было «в плену у научности», вспоминал один из младших современников Шестова в 1958 г. [7] Нынешнее поколение не просто «в плену» у научности, оно давно покорено и забыло, как можно бунтовать. Если о современниках Шестов говорил:

«Всѣ гносеологическіе споры о томъ, что можетъ и чего не можетъ наша мысль, покажутся нашимъ потомкамъ столь даже забавными, какъ и средневѣковые схоластическіе препирательства. «Для чего было имъ спорить о томъ, какой должна быть истина, когда они могли искать истину?» — спросятъ будущіе историки. Приготовимъ для нихъ отвѣтъ: «Наши современники не хотятъ искать и потому такъ много разговариваютъ о теоріи познанія», —

то ведь возможно и худшее состояние мысли, а именно современное: когда молча, без всяких разговоров о теории познания, мысль отказалась от всего, что не ведет к открытию новых красителей и бомб; исключением является особый вид спорта или богословия (я бы сказал, «наукословия»): поиски новых подтверждений теории Эйнштейна… Все остальное упразднено.

Шестов не предполагал возможности полного и добровольного рабства мысли, новой схоластики, новой «веры угольщика», когда добродетелью считается неотличимость личных мнений от мнений большинства. «Рабство? Мы наслаждаемся совершенной свободой!» — так ответило бы это большинство на мои слова, если бы могло и хотело услышать. Как сказал мне когда-то один из представителей этого большинства: «Да вы хоть спорили-то с людьми когда-нибудь, защищая свои дикие мнения?» Это возражение подразумевает два допущения, если не сказать домысла: 1) что я свои мнения выдумал от лени и праздности, каприза ради, и 2) что мой оппонент добыл свои мнения в каких-то «спорах». Оба допущения ложны. Я тоже верил во многое из предписанного современному человеку, и если с этой верой расстался, то не по капризу, а по невозможности мыслящему человеку ее сохранить.

Словом, если Шестов и пустил слово «беспочвенность», сам он в ней не повинен. Его «отсутствие почвы» отчасти мысленный эксперимент наподобие Декартова, отчасти — особенность творческого акта, условно говоря «сухость ума». Процветшая у нас в XX столетии беспочвенность была не философской. Но Шестов был не только философ, а еще и русский еврей — возможно, речь идет о национальной особенности еврейского ума? Не думаю.

II. Национальная черта?

Не думаю и потому собираюсь говорить не о национальности, а о «классе». Во-первых, всякая национальность от этого класса отлетела еще в начале XX века, когда «бунт детей против отцов» привел многочисленных выходцев из еврейской среды к потере почвы под ногами. И во-вторых, мнения этого класса свободно воспринимаются и усваиваются независимо от происхождения воспринимающих. Когда-то давно у этого класса было выраженное национальное лицо, до сих пор проглядывающее; однако не в лице дело, а в духовном складе: всемирном, не России одной свойственном, но у нас приобретшем свои особенности. Сама же беспочвенность как явление не имеет национальной окраски, даже отрицает всякую национальность.

Относительно бунта детей против отцов, и вообще о роли, сыгранной еврейством в революции, напомню слова постоянного автора парижского «Возрожденія», Александра Салтыкова:

«…Напрашивается вопросъ о роли еврейства въ русской революціи, или, точнѣе, въ революціонномъ движеніи. Надо имѣть совершенно короткую память, чтобы утверждать, какъ это дѣлаютъ многіе, что революцію у насъ «сдѣлали евреи». Евреи примкнули къ революціонному движенію очень поздно. Лишь къ концу семидесятыхъ годовъ начинаютъ въ немъ принимать участіе — отдѣльные, весьма немногочисленные, евреи. Болѣе дѣятельное участіе ихъ проявляется лишь со времени основанія Бунда. Между тѣмъ революціонныя идеи вполнѣ созрѣли въ русской интеллигенціи уже въ концѣ сороковыхъ годовъ (1847 годъ — дата извѣстнаго письма Бѣлинскаго къ Гоголю). Еврейская интеллигенція революціонировалась — лишь по мѣрѣ сліянія ея съ интеллигенціей русской. И исключительно въ тѣхъ своихъ частяхъ, которыя находились въ тѣсномъ контактѣ съ рускимъ движеніемъ. Оно шло не отъ евреевъ къ русскимъ, но наоборотъ. Впрочемъ, вообще можно сказать, что еврейскую интеллигенцію объинтеллигентила — интеллигенція русская.

Но правда и въ томъ, что, разъ заразившись революціоннымъ ядомъ, еврейство испытало на себѣ, можетъ быть, наиболѣе бурное его дѣйствіе. Многое содѣйствовало этому, — въ частности, и то, что само еврейство переживало, какъ разъ въ тѣ самыя революціонныя десятилѣтія, свою внутреннюю революцію: возстаніе дѣтей противъ отцовъ. И поэтому, поскольку справедливо, что интеллигенція является «безпочвенною», особенно безпочвенною оказалась въ Россіи — интеллигенція еврейская… Но все это не должно насъ отклонять отъ наиболѣе дѣйственнаго центра всего вопроса. Онъ заключается, на мой взглядъ, въ томъ, что все наше революціонное движеніе — а, значитъ, и революціонизмъ еврейства — были не столько причиною, сколько послѣдствіемъ имперскаго разложенія. Они болѣе всего питались именно тѣми перерожденіемъ и потускнѣніемъ имперской идеи, о которыхъ я говорилъ выше и которыя проявились въ цѣломъ рядѣ весьма дѣйственныхъ измѣненій самой живой практики имперской власти, переживавшихся особенно болѣзненно именно евреями». [8]

С этим мнением я вполне согласен и привожу его, чтобы не пересказывать своими словами то, что уже наилучшим образом сказано.

III. Беспочвенники

Итак, те заблуждаются, кто видит в мировом явлении беспочвенников национальный заговор с раввинами, бородами, Пятикнижием в руках. Совсем напротив. Беспочвенный класс пережил свою внутреннюю революцию в начале XX века, еще тогда потерял всякую почву под  ногами и именно потому отправился на завоевание мира. Всякое разрушение с тех пор не обходится без его участия — святынь у него нет, все алтари в равной мере чужие, а всякая революция — возможность новой прибыли и новых успехов. Тут нет ничего раввинского. Тут только наше, христианских народов, искаженное отражение. Скажем, русские евреи — наилучшие ученики русских интеллигентов (до такой степени, что последний остаток интеллигенции в России и имеет, или имел до последнего времени, весьма определенное лицо). Беспочвенность, ненависть к отечеству, моральные суждения там, где они неуместны, при личном аморализме — все это взято у русского «свободолюбивого» интеллигента.

Отпадение, духовная изоляция есть сущность интеллигенции. Интеллигенция неотделима от беспочвенности; интеллигент есть отказавшийся от наследства. История ее начинается с потери прежней культурной почвы. Пожалуй, до левого гегельянства у нас в России и нельзя было говорить об интеллигенции. Точнее сказать, отпадения от веры были и до появления гегельянской левой, но это были отпадения или в никуда, в полное отрицание, или в какое-то из западно-европейских исповеданий. Только Гегель дал своим последователям новую веру — без Бога, но с «Историей» на Его месте. Тут-то и началось «науковерие», сопряженное с верой в «историю» — всегда праведную, одобряющую всякую современность и осуждающую всякое прошедшее.

Беспочвенность и науковерие и победили у нас в конце 1917-го. «Новый порядок» истребил в России национальность и заменил ее «народностью», а это совсем разные вещи. Национальность — на вершинах, неповторимо-лична, проявляется в сложном. «Народность» в низах, усилий не требует, являет себя в частушках и лапоточках. К тому же национально-русское, с Петра начиная, тесно связано с европейским — до такой степени, что в Крыму, защищаемом Русской армией ген. Врангеля, решалось, будет ли новая Россия русской и одновременно европейской…

Беспочвенное состояние отрезает человека от всего, что было прежде, и тем самым дает ему своеобразную свободу. Ум, освобожденный от традиции (исторически передаваемых ценностей), бросается или в погоню за идеей (социальной или либеральной, зависит от обстоятельств), или за выгодой. Чужие ценности он не просто презирает, но органически не переносит. После освобождения от власти идеи ему остается только вера в материальный успех. Если на высотах это ум скептический, то в низинах это ум пошлый. Пошлость есть скепсис дураков.

Естественное занятие беспочвенников — пересмеивание. Своего нет, забыто, а чужое осталось чужим. Кратковременный флирт с революцией, так много им обещавшей и в основном свои обещания исполнившей, также забыт. Но если выбирать между традиционными ценностями и ценностями революции — вторые всегда побеждают, потому что Старый мир — ненавистен.

Беспочвенники с охотой вкладывают силы в развенчание святынь, причем вне зависимости от их происхождения. Светские кумиры русской революции также с наибольшей силой раскачивались именно ими. Как будто безочарованность для них не только естественна, но и желательна в окружающих. Впрочем, все циники стремятся к распространению своих взглядов. Циник стремится и проповедовать, и обращать в свою веру; от фанатика идеи он отличается только «знаком», минусом вместо плюса.

Зато беспочвенник у нас умеет произвести впечатление бойкостью. За ней обычно ничего нет, но для первого раза больше и не надо. Впечатление уже произведено. Бессодержательная бойкость имеет для русского революционной формации непреодолимое обаяние; она далека от партийного косноязычия и кажется признаком ума и «европейства». Владычество беспочвенников в нашей культуре для масс, с 1990-х и до сего дня, создано этим спросом на воздушную легкую бойкость. Впрочем, значительная часть развлечений, музыкальных и кинематографических, поставлялась публике ими уже в 1970-е годы, и по той же причине.

Беспочвенник не имеет своего, легко перенимает чужое, но это чужое никогда не усваивает, оно так и остается ему чуждым; отсюда вечная ирония и потребность в осмеивании ценностей, почитаемых другими. Конечно, это тип, развивающийся во времени; прежде цинизма и хихиканья была вполне искренняя ставка на революцию, а еще прежде — та или иная разновидность культуры Старого мира. Но сегодня ему ничего не осталось кроме иронии. Своего Бога он оставил, революции изменил, теперь он осмеивает чужие ценности и в этом находит оправдание своего бытия. Вера, как я заметил выше, может быть и отрицательной. Это не исключает потребности в проповеди и «обращении язычников».

Склонность нашего беспочвенного класса к иронии, вероятно, отчасти национальна; но во времена, когда она была национальной чертой, она уравновешивалась своими положительными ценностями. [9] Когда эти положительные ценности исчезли, ирония превратилась чуть ли не в мировоззрение, во всяком случае в мироощущение.

IV. «Ирония» как мировоззрение

У позднесоветской интеллигенции был настоящий культ «иронии». Ее духовные учители, которые уже в начале XX века утратили связь с верой отцов и поставили на ее место «социалистическую идейность», очень скоро разочаровались и в социализме и пришли в итоге к совершенной пустоте. Их «ироническое» отношение к жизни сводилось на деле к «нет ничего святого».

Разумеется, это «ничего святого» прикрывалось скорбным возведением очей горе с видом «есть у нас и иные, невидимые взору святыни», но на деле все было проще. Нельзя практиковать цинизм как повседневное отношение к людям и вещам, не распространяя его предельно широко. Как показал 1991 год, у «ироников» не было ничего за душой — по меньшей мере ничего такого, что можно было бы предложить публике. Они высмеивали и презирали революционеров, но точно так же презирали Россию — о которой как правило знали только то, что им сообщили те же революционеры («тюрьма народов», «отсталость», «угнетение»).

Когда вам предлагают «иронию» в качестве философии, знайте: это философия бессилия. Бессильный иронизирует над тем, что сильнее его. Это и удобно, т. к. фиглярство освобождает от необходимости мыслить. Над чем я посмеиваюсь, то я не продумал до конца. Кривляние освобождает от мысли. «Вы, де, все серьезны, а я воспарил». Куда же ты «воспарил»?.. На почве этой иронии выросли все наши «постмодернистсткие» извращения — в той же среде, с теми же любовью и вниманием к России и ее культуре. О «постмодерне» и о том, какой находкой он оказался для класса, о котором мы говорим, я еще скажу чуть позже.

Простодушные люди в наши дни даже думают, что признаком «критического мышления» являются «скепсис и сарказм». На самом деле это совсем разные вещи, т. к. «скепсис и сарказм» суть признаки неверия, нежелания понимать собеседника. «Критически мыслящий» ищет смысл речей, но не отрицает присутствия этого смысла и тем более не издевается над говорящим. Скептик — не «друг истины», не «враг суеверий», но всего лишь то лицо, которое не удовлетворяется общепризнанными причинно-следственными связями, причем неудовлетворенность эта может быть как обоснованной, так и необоснованной. Скепсис — не «достоинство», как это подается в новейшее время; скепсис никак не связан с умом и познанием; хуже того — скепсис может быть основан на глупости и незнании.

Возвращаясь к «иронии». Плохо в ней то, что «ироник» не уважает себя. Его «самоумаление» не поза, но истинное самоощущение. «Новый порядок» немало способствовал этому самоуничижению личности, вспомним прославление «московского муравья» у Окуджавы. Что хуже — ироник не уважает и других. Конечно, на все были свои причины.

Ироник старшего поколения, тот самый «московский муравей», рос в тени могущественной тирании. Ироник младшего поколения вырос в условиях относительной свободы. Однако уму, воспитанному этой свободой, недоставало как культурной питательной среды, так и уважения к себе и к личности вообще. Неуважение к личности усваивалось в созданном революцией обществе с детства. Смысл педагогики нового порядка был в воспитании совершенно послушной, совершенно пластической личности, которая впитывала бы любые мнения, указанные свыше. Такая личность была создана, и неизбежной ее чертой оказалась неспособность к суждениям. [10]

Кроме того, в этой среде легко воспроизводились (при деятельной помощи «нового порядка») старые интеллигентские каноны: инакомыслящий бывает только дураком или подлецом, иных причин не разделять «единственно-верное» мировоззрение не может быть. «Друзьям раздайте по ружью, // Ведь храбрецы средь них найдутся, // Друзьям раздайте по ружью, // И дураки переведутся». Так пел один из «ироников». Песня эта большевицкая по сути, и только по своему непониманию языка современной культуры большевики той эпохи подозревали «ироника» в неблагонадежности.

Стороннему взгляду может показаться, что самого себя ироник все-таки ценит. Если в инакомыслящих он видит «дураков», то в себе, вероятно — человека мыслящего и просвещенного. Однако гордиться собой совсем не то же, что себя чтить. Пушкин завещает нам искусство «чтить самого себя», но он же говорит о недоброжелателе: 

«Да чѣмъ ты полонъ? Самъ собой?
Ты полонъ дряни, милый мой!»

Гордость и (добавлю) всепрощение по отношению к себе — совсем не то же, что искусство себя чтить. Всепрощение означает: «мне все дозволено». Самоуважение, напротив, учит уклоняться от постыдного (увы, никому не удается от него уклониться вполне), и уж во всяком случае, продолжая пушкинскую мысль, «для власти, для ливреи» (добавим: и для любви народной) «не гнуть ни помыслов, ни совести, ни шеи». Если и кажется, будто ироник все недооценивает, то успех и славу он ценит в полной мере.

«Ироническое» мироощущение, как правило, враждебно религии, но при этом неизменно связано с верой, пусть и своеобразной. Во что верит ироник? Он верит в либерализм. Он верит в то, что живет в новую эпоху, коренным образом отличную от всех предшествующих, эпоху «постмодерна». И в то, что все вопросы жизни суть нравственные вопросы, следовательно, «правоверные» окружены не просто заблудшими, но безнравственными людьми.

Рассмотрим эти верования последовательно.

А прежде чем приступить к этому рассмотрению, замечу: политические и моральные верования имеют удивительную способность заполнять внутреннюю пустоту. Они — не от полноты внутреннего развития, совсем напротив.

V. Либеральная вера

Наше восприятие Европы (и потом Америки) бывало прежде и является теперь восприятием детским, сказочным. Как говорит в «Апоѳеозѣ безпочвенности» Шестов:

«Къ намъ, въ Россію, цивилизація явилась вдругъ, когда мы были еще дикарями, и сразу стала въ позиціи укротительницы, дѣйствуя сперва приманками, а потомъ, когда почувствовала свою власть, и угрозами. Мы поддались быстро и въ короткое время огромными дозами проглотили то, что европейцы принимали въ теченіе столѣтій, съ постепенностью, пріучающей ко всякаго рода ядамъ, даже самымъ сильнымъ. Благодаря этому, пересадка культуры въ Россіи оказалась совсѣмъ не невиннымъ дѣломъ. Стоило русскому человеку хоть немного подышать воздухомъ Европы, и у него начинала кружиться голова. Онъ истолковывалъ по-своему, какъ и полагалось дикарю, все, что ему приходилось видѣть и слышать объ успѣхахъ западной культуры. Ему говорили о желѣзныхъ дорогахъ, земледельческихъ машинахъ, школахъ, самоуправленіи, а въ его фантазіи рисовались чудеса: всеобщее счастье, безграничная свобода, рай, крылья и т. д. И чѣмъ несбыточней были его грезы, тѣмъ охотнѣе онъ принималъ ихъ за дѣйствительность».

Мы мало знали, скажем, об Англии, но поклонялись временами всему английскому. Воображаемая Англия воспринималась у нас как простая противоположность такой же воображаемой России. Большое положительное обобщение, да еще и с чужих слов, противопоставлялось большому отрицательному. Так и сейчас делается. Развитие действительной Англии было нам малоизвестно. Кто из нас знал, скажем, что «Англія,  — как говорит Конст. Леонтьев, — демократизовалась не во времени, а въ пространствѣ». То же самое, подозреваю, можно сказать об английских пороках. Лучшая  сцена для них была не въ метрополии, а в колониях. Как демократические элементы уходили на другую почву, так и те, для кого закон был слишком узок, находили себе место за морем. Объэтомъ русские хвалители всего английского, конечно, знать не могли.

Как писал Б. Н. Чичерин:

«Въ Англіи, членъ низшаго сословія осужденъ былъ стоять на самой крайней ступени общественной лѣстницы; онъ чувствовалъ себя утѣсненнымъ и не находилъ защитника въ государственной власти. Но стоило ему перешагнуть черезъ проливъ — и здѣсь онъ немедленно вступалъ въ ряды сословія владычествующаго; онъ видѣлъ подъ собой толпы угнетенныхъ Ирландцевъ, которыхъ онъ презиралъ всею силой души, привыкшей къ презрѣнію неравныхъ. Онъ могъ ѣхать въ Остъ-Индію, и тамъ ему открывался доступъ къ безцѣннымъ сокровищамъ; тамъ передъ нимъ пресмыкались милліоны людей, съ которыми онъ обращался какъ съ собаками. Такимъ образомъ на низшихъ, на людяхъ другой породы, вымѣщалось все то высокомѣріе, вся та несправедливость, которыя Англичанинъ испытывалъ отъ высшихъ. Въ своемъ отечествѣ онъ раболѣпствовалъ передъ лордомъ, но относительно остальнаго человѣческаго рода онъ считалъ себя аристократомъ и дорожилъ и гордился тѣмъ порядкомъ вещей, который доставлялъ ему это значеніе». [11]

Кто у нас этим интересовался?

Тот же Чичерин и в той же книге говорит:

«Насъ, Русскихъ, часто упрекаютъ въ томъ, что мы слишкомъ заняты чужимъ и слишкомъ мало обращаемъ вниманія на свое. Можно бы, кажется, сказать наоборотъ, что мы именно потому мало себя знаемъ, что мы вовсе почти не знаемъ другихъ. Чтобъ убѣдиться въ послѣднемъ, стоитъ взглянуть на нашу литературу. Что у насъ писано о внутреннемъ бытѣ, о характерѣ, объ учрежденіяхъ европейскихъ странъ, съ которыми мы находимся въ постоянныхъ сношеніяхъ? Можно утвердительно сказать, что почти ничего. А между тѣмъ сравненіе съ другими необходимо для разумнаго самопознанія, для уясненія себѣ своихъ собственныхъ особенностей».

Совершенно верно!

Однако не зря мы восхищались Англией. Английский XVIII век и его послесловие — XIX, это путь, которым должна была бы пройти Европа… если б могла. Все лучшее в XIX веке есть отблеск этого английского пути, пути мирных соглашений и взаимного уважения сторон и в общем-то большой политической честности.

С тех пор многое изменилось. Народное мнение — думали когда-то — меры истины и добра; его невозможно подделать; счастливы демократии, обо всем спрашивающие мнения своих народов! Современность внесла в этот взгляд свои поправки. Народное мнение неподдельно — но можно добиться нужного мнения при помощи лжи и пропаганды. Ложь и пропаганда стали главными орудиями демократических правительств. Сто лет без христианства вкупе с неограниченной демократией создали порядок, в котором единственной мерой истины и блага является успех — достигаемый сколь угодно неблаговидными средствами… И это было совершенно неизбежно, раз уж демократия стала всеобщей. Все члены общества не могут быть в равной мере зрелыми. Чем больше демократия обращается к незрелым членам общества, тем больше она нуждается в пропаганде, т. е. возбуждении не разума,  но чувства. Впрочем, это относится к любому образу правления. Демократия тем устойчивее и разумнее, чем меньше она зависит от пропаганды.

Афины погибли, когда в знак благодарности за понесенные в войне тяготы дали политическое равноправие низшему классу. То же самое случилось в Европе после 1918-го (введение общенародного избирательного права), и с теми же, сколько можно судить, последствиями. Благодарность бывает зла.

А что касается веры в общественное мнение как лучший арбитр нравственности, нежели правительство… Это мнение есть явление  местное и временное, оно вырабатывается опытом предыдущей эпохи (в случае создателей этой английской формулы — эпохи гораздо более суровой, чем последующие). Не каждому «настоящему» достается от прошлого уравновешенное и трезвое общественное мнение; более того, оно может отсутствовать как действенная сила там, где имеется приемлющее все, что ему ни дадут, большинство (случай современной России). Понятие «общественного мнения» бессмысленно там, где нет имущественно независимого просвещенного класса, т. е. круга людей, привыкшего рассуждать об отвлеченных вопросах, мнения которого не зависят от мнений «начальства». Какое-то общественное мнение будет и там, где нет этих условий, но оно будет подвижным, мягким, легко поддающимся нажиму.

И вообще, стоит ли веровать в готовый, ожидающий только, когда мы его заимствуем, государственный строй, или же поиски такого строя лишены смысла? Я склоняюсь ко второму ответу. Нет лучшего порядка, есть только «ακμε» — недолговременный расцвет способностей, время борьбы уравновешивающих друг друга сил. Заимствовать же можно принципы воспитания и управления, чтобы добиться похожего формирования общественных сил, но и этот способ не всемогущ, он предполагает «духовное переселение», о котором я уже говорил в прежних эссе, т. е. усвоение иного прошлого, иных предков, нежели те, что у народа были. Иногда это удается (петровская Россия, современная Япония), но чаще нет.

VI. «Постмодерн»

«Постмодернизм» оказался для нашего беспочвенника спасительной идеологией, потому что все его недостатки автоматически превращал в достоинства, благословлял неполноценность и оправдывал невоспитанность. Учение это пестрое и не цельное. В его основе вера в различие

«…между Веком Модерна (и следовательно человеком модерна) и Веком Постмодерна. Первый можно отсчитывать от публикации Лютером его 95 тезисов в 1517 г.; второй — от нитшевского заявления 1882 г. о «смерти Бога». [12]

С одной стороны, вера в «постмодерн» сродни вере в «конец истории». Обе антиисторичны. Хотя за «постмодерном», как и за «концом истории», можно разглядеть настоящие исторические явления. История же — не заканчивается. Все важнейшие вопросы предстоят нам, как они предстояли прошлым поколениям.

Модерн, понимаемый как промежуток от Лютера до Нитше, есть всего лишь век протестантства, его подъем и падение. Впрочем, где протестанты, там рационализм, так что век протестантства был и век разума. Угас протестантизм, выродившись в безверие, угасло и католичество, потеряв смысл бытия, котором уже несколько столетий была борьба с протестантской угрозой. Нечто подобное произошло в конце XX века со «свободным миром», который с 1920 гг. умел себя понять только через противопоставление социализму, классовому или национальному, а после гибели классового социализма стремительно ослабел.

Нитшевский вопль о «смерти Бога» означал всего лишь ослабление одной, несколько столетий господствовавшей, религиозной психологии (христианской в ее протестантском и католическом виде) и усиление другой (социалистической — тайно, но несомненно религиозной и христианской по своему происхождению). Наряду с этими двумя силами, одной растущей, другой умаляющейся, была и третья — впрочем, не вполне сила, скорее растерянное людское множество, потерявшее вехи. Это множество выносило мысль о «постмодерне» и занялось веселым разрушением понятий, созданных предыдущей эпохой. История тем временем продолжалась — как продолжается она и теперь, после ее «конца», предсказанного в конце XX века.

У веры в «постмодерн» есть и объективное основание: острое переживание конца эпохи при отсутствии новых умственных сил и мировоззрений. Мировоззрения, создававшиеся начиная с XVII столетия, обанкротились или выцвели. Последнее допускаемое современным человеком мировоззрение есть науковерие, «превращение науки в некое всеобъемлющее целостное миросозерцание, отменяющее веру», как говорил Ф. Степун.

Где «науковерие», там и «наукословие» — догматические рассуждения об устройстве вселенной, в которых наши представления (идеи) отождествляются с самим мирозданием и обладание представлением о мире тождественно знанию его «устройства». Когда поколения ученых воспитываются только на мысли «а как бы нам еще подтвердить господствующую доктрину?», это имеет два следствия. Во-первых, естественно, доктрина неизменно подтверждается. Во-вторых, господствующим настроением в науке становится конформизм. Наукословие Эйнштейна, скажем, сейчас разрешено только «вновь подтверждать». Когда настанет его время, оно закачается и «падение его будет великое».

Да, мы переживаем конец без начала, возможно — конец с отложенным началом новой эпохи. Но это переходное время никоим образом не «новая эпоха», как верят некоторые, а разложение старой в условиях отсутствия новых идей, отсутствуют же они потому что разорвана наследственная связь со Старым миром. Все новое вырастает из старых корней, а корни-то сожжены. Притока новых идей нет, потому что нет новых миров: европейский миропорядок уничтожил эти миры, превратив их в ослабленные подобия себя самого. Спасительно было бы разобщение «слишком большого и слишком единого мира» на отдельные культурные очаги, которые снова начнут обмениваться (не заражаться!) влияниями.

Есть, однако, «постмодерн» и «постмодернисты». Если в первом можно увидеть тени, отбрасываемые живой историей, то вторые вербуются, кажется, из желающих геростратовой славы. Не в силах создать новых ценностей, они работают над разложением прежних. Отчасти это продолжение работы Маркса над историей (из которой исчезают личности, остаются безликие «отношения») и Фрейда над личностью (из которой исчезает дух, заменяемый теми же «отношениями» безликих сил). Излюбленный у нас «дискурс» есть чисто марксистская замена человека на безликие отношения понятий…

Есть и другая сторона дела, облегчавшая нашим «ироникам» приятие новых идей. Упор постмодернистов на «сделанность», искусственность ценностей был понятен выросшим при «новом порядке», все ценности которого  искусственны, созданы приказным порядком для замены органических, выраставших столетиями. «Партия» сначала поощряла грабеж, потом приказала чтить государственную собственность. «Партия» сначала поощряла измену, потом приказала чтить социалистическое отечество. Искусственность этой наскоро созданной «культуры» была самоочевидна.

Конечно, если всерьез поверить в «постмодерн» — все выглядит совсем безнадежно. Никакой нормальности на Западе уже не будет; будет только все большая раскачка накопленного христианством резервуара этических чувств (читай: жажды праведности) и все более странные суррогаты этой праведности (права сумасшедших, затем животных, затем, возможно, вирусов — не знаю, до чего еще можно дойти)… Христианский душевный склад, оторванный от Бога и разума, может далеко завести. Может он и найти точку опоры в исламе. С другой стороны: ничто не предопределено. Запад может и выздороветь.

В России, думаю, «постмодерн» есть сказка для беспочвенников и от беспочвенников, никто больше на эту сомнительную почву не ступает. Что касается Запада… никакая «новая эпоха» не наступила там единовременно, как опускается занавес. Одни уже находятся «по ту сторону ценностей», другие все еще в нормальном мире, третьи дрейфуют между двумя мироощущениями. И все большей силой становится новый западный социализм, социализм «освобожденного третьего пола». «Симулякрам» и «дискурсам» постмодерна он противополагает принуждающие ценности, как это делалось социализмами класса и нации.

Дрожжи, на которых восходит этот новый социализм — старые, дрожжи равенства. Мысль о равенстве внушало и внушает народам христианство, хотя в действительности оно к нему никогда не стремилось и никогда его особенно не поощряло. Западному миру нужна иная закваска, кроме христианской, иначе он так и будет бурлить бесплодными мечтами об уравнении «гор с долинами». Поскольку равенство недостижимо — бурление это может быть вечным. Я об этом уже не раз говорил.

Наше нынешнее правящее евразийство опознаёт себя как силу, враждебную этому новому уравняющему течению, однако проклинает (по усвоенной от большевиков привычке) именно Запад, а не социализм, на Западе правящий.  Социализм, напротив, для евразийцев часть «нашего священного прошлого», его осуждать нельзя… Нельзя сказать, чтобы это было последовательно; но идеология редко бывает последовательной.

VII. Панморализм

О панморализме я не раз уже говорил. Напомню о сказанном прежде. В эссе «Отказ от Европы» я писал:

«Нынешнее левое мировоззрение может быть названо «панморализмом». Оно требует нравственных суждений о вещах, которые нравственно не измеряются; можно сказать, что оно вообще упраздняет все суждения кроме моральных. Нечто подобное было уже в старом социализме. Разговоры о «кровопийцах-капиталистах» и «страдающем пролетариате» уже вносили нравственное начало в суждения о чисто технических вопросах. Но если прежний социализм метил в основном в хозяйственные отношения, пытаясь их заменить «нравственными» (и естественно, создав в итоге небывалое рабство), то социализм новейший пересматривает отношения полов и народов, внося в них «этическое». Белые должны каяться, поскольку они белые; мужчины должны каяться, поскольку они мужчины; и белые мужчины — вдвойне, начиная с Платона и Аристотеля. Теперь уже во всех отношениях, не только хозяйственных, найдено угнетение и нарушение справедливости, «нечестие». Подоплека этой попытки сугубо библейская, и о ней мы уже говорили. «Всякая сила есть нечестие; всякая слабость праведна; отношение сильного к слабому есть несправедливость».

Всякий панморализм, т. е. мировоззрение, смешивающее политику и нравственность, враждебен свободе мысли. Как только политика начинает заниматься не пользой, но «истиной и добром», она становится притеснительной. Ведь «истина едина», следовательно, все мнения с ней не согласные — ложь, следовательно, достойны подавления.

Обычная черта человека, пораженного панморализмом: легкое отношение к личной нравственности и требовательное — к нравственности ближних. Даже больше: панморализм чаще всего есть религия опустошенного человека, нечто такое, что не требует усилий. Вода скапливается в низинах. Общественное мнение тяготеет к левым убеждениям.  Беспочвенные люди легче всего заражаются панморалимом.

Всякая «передовая идеология» видит в истории борьбу света и тени, Добра и Зла. Это последнее отражение христианства, удержанное «передовыми» умами. Из всякого вопроса они делают нравственный вопрос. А потому никто так много не клевещет, как умы передовые и либеральные — потому что ради «Добра» все дозволено. Да и умственная несложность верующих в «Добро» способствует искажениям оценок. И в этом они напоминают своих духовных отцов, которые охотно «объюлианивали», по выражению одного историка, своих противников. [13] На нашей стороне Добро — отчего не поклеветать?

Клевета и стремление к умственному (по меньшей мере) насилию сочетается у передового мировоззрения с проповедью «терпимости». Проповедь «терпимости» сочетается с признанием исключительной истинности только одного мировоззрения, оно же «передовое»; терпимость означает прежде всего покорность. Эта вера в единую истину не нова. К ней пришли когда-то греческие мудрецы; не без их влияния эта вера покорила Израиль; христианство понесло эту веру «до края земли». И философ XIX века (Куно Фишер) говорит нам: «философия есть путь к истине», «истина может быть только одна». И победивший марксизм проповедовал то же самое. Однако не является ли единая истина плодотворным упрощением, удобным путем к выработке внутренно-непротиворечивого образа мыслей? Но ведь плодотворных и внутренно-непротиворечивых образов мыслей может и должно быть много. Верить в множественность истин не значит осмеивать само понятие истины или объявлять всех иначе мудрствующих лжецами. Только эта вера и дает основания для истинной терпимости.

Само по себе явление не ново. Рим когда-то распространялся за счет уплощения, истончения и без того тонкого слоя культуры. Государство расширялось, мировоззрение, культура, религия — слабели. То же самое происходит со всемирной империей наших дней. Когда на месте ценностей не остается ничего или совсем мало — приходит сплоченное идейностью меньшинство и берет власть. В Риме это меньшинство было представлено христианами, здесь и сейчас — социалистами «третьего пола». Тут и там на место разумно определенных ценностей становится панморализм, превращение всех вопросов в этические.

Так легче всего воспламенить усталых людей, подменив иерархию ценностей — черно-белыми этическими суждениями, разделением вещей не по сравнительному их достоинству, но по двухцветной шкале «доброго и злого». Пирамида ценностей подменяется плоскостью, разделенной идущей от горизонта до горизонта граничной чертой. Панморализм очень удобен, т. к. позволяет отказаться от рассуждений, заменив их готовыми нравственными оценками.

В царство панморализма легко войти, из него трудно выйти. Порядок, вожди которого говорят если не от имени Божия, то от имени Совести, исключительно крепок…

Нынешний панморализм, как и прошлые веяния всеиссушающей морали, удивительным образом рассвобождает последователей. Ради торжества истины все дозволено. Мораль и дух, мораль и совесть  — вообще различные царства. Настоящее духовное развитие народов (употребляю слово «духовное» за неимением лучшего) есть накопление самоуважения в тонкой пропорции со способностью к самообузданию. Где одна из составляющих перестает в человеке воспитываться или нарушается эта тонкая пропорция, духовное развитие прекращается или искажается. Ценить и обуздывать себя следует научить человека, и непременно — обоим искусствам вместе.

VIII. Заключение

Переживаемый нами консервативный поворот кажется враждебным беспочвенничеству и беспочвенникам. Первое торжественно осуждается, вторые покидают страну, принимая вид «изгнанных за правду». Правда, девиз «свободы и достоинства» им совсем не подходит, и все их надежды на сходство с Белым исходом напрасны. Тогда страну покидала русско-европейская культура; сейчас из нее бежит воспитанный революцией полуобразованный класс.

Другая его часть, более умеренная во взглядах, остается дома и проповедует новое евразийство: «революции не нужно стыдиться, ей нужно гордиться; революция исправила дело Романовых и создала новую великую Россию». «Почва», которую евразийство предлагает своим сторонникам, есть почва очень бедная и искусственная: традиции государственности и культуры, идущие не дальше 1945 года. Глубже его исторические воспоминания не простираются. Отечественный социализм и все его противокультурные дела принимаются как данность и благословляются. И в то же время евразийство пытается противостоять западному социализму, принимая вид силы почвенной и консервативной… какой оно не является.

Евразийство есть разновидность ложной исторической памяти, клянется ли оно «кибитками Чингисхана» или «нашими советскими традициями». Что лучше: ложная память или беспамятство? Не знаю.


[1] Эссе «Воспитание нации».

[2] Н. Баранова-Шестова. Жизнь Льва Шестова.

[3] Левъ Шестовъ. Апоѳеозъ безпоченности. Дальнейшие цитаты без указания источника оттуда же.

[4] А. Любищев. Линии Платона и Демокрита в истории культуры.

[5] Пушкинъ. Отрывокъ.

[6] Несмотря на то, что по словам «Жизни Льва Шестова», «Одно время он очень увлекался Альфредом Мюссе и другими французскими романтиками». Как это совместить? Я бы предположил, что восхищаться Пушкиным и романтиками вчуже может и вполне рациональный человек.

[7] Эрге (Роман Гринберг). Неправда разума. «Новый Журнал», № 54, сент. 1958, с. 248—256.

[8] Возрожденіе, 17 сентября 1930, № 1933.

[9] Вот что говорит, например, Н. Баранова-Шестова об отце Льва Шестова: он «был одним из ранних сионистов и большим знатоком еврейской древней письменности, ходил в синагогу, но в то же время был тем, кого евреи называют «эпикойрес» — свободомыслящий. Он охотно подшучивал над ограниченностью фанатиков, был очень остроумен и устраивал в синагоге иногда род клуба, рассказывал анекдоты, его даже хотели одно время исключить из синагоги за кощунство. Однако при всем своем свободомыслии он, бывало, говорил: «Все-таки, когда в торжественный праздник проносят по синагоге свитки Торы, я их целую» (Н. Баранова-Шестова, «Жизнь Льва Шестова»).

[10] Спросим себя: почему после падения нового порядка в России совершенно не оказалось дарований — ни в какой области? Годы «свободы» оказались годами посредственности, если не прямо бездарности. Оттого, что дарование — это плодотворные ограничения, школа, уединение, особность. Все это устранено полупросвещением. Господствует порода самолюбивого невежды, который «все знает» из книг, горд собой, в большинстве случаев поклоняется тому самому «беспочвенному классу», о котором мы говорим. А ведь на самом деле способному человеку в большинстве случаев нужно стать выше своей среды, чтобы не опошлиться и не облениться, а если этой среды нет — стать самому себе средой, кругом общения и миром; последнее невозможно без постоянного труда.

[11] Б. Н. Чичеринъ. Очерки Англіи и Франціи. 1858.

[12] Al Martinich. Two Gods of “Leviathan”.

[13] Julianized, по имени имп. Юлиана, для которого христиане не жалели обвинений.

Visits: 12