Category Archives: Время сумерек. Очерки (2019)

Личность и слово

Отличительной чертой Старого мира была неразделимость личности и слова. Эта связь ослабела, стала призрачной, но еще оставалась заметной при «новом порядке» и, кажется, окончательно разрывается теперь. Неограниченная свобода слова для всех лишает слово его прежней силы. Слово, которое отобрали у дурно или хорошо мыслящих одиночек и отдали массам — теряет связь с мыслью и становится развлечением. Отныне можно не беспокоиться о цензуре: в море слов утонет всякий смысл; сапоги естественным путем станут «выше Пушкина». Надо только разорвать незыблемую прежде связь слова и личности, и слово перестанет быть силой.

Поговорим о корнях основанной на слове культуры и о ее превращениях в XX столетии.

В Старом мире слово воспитывало личность, и словом же эта личность полнее всего выражалась. Вопреки видимости, это не христианская черта (как и вообще уходящий мир не был исключительно «христианским» миром), но эллинская. Что это за эллинство? Вкратце — культура, призывающая личность к широкому и высокому развитию, измеряемому в слове.

Вот суть эллинства, как ее формулировал Исократ:

«Обладая способностью убеждать дрyr друrа и ясно выражать любые свои мысли, мы не только покончили с животным образом жизни, но и объединились в общество, основали rорода, установили законы и изобрели искусства. И почти во всем, что было нами придумано, нам оказало свое содействие слово».

Слово как сила, одновременно определяющая и выражающая личность — плод языческой культуры.

Без литературы, поэзии — греки не могли помыслить воспитания. «Поэт, — говорит В. Йегер, — с греческой точки зрения в определенном аспекте ближе законодателю, нежели художник: воспитывающее воздействие — вот что их роднит». И дальше: «История греческого образования совпадает в основном с историей литературы. В первоначальном смысле, которого придерживались ее творцы, литература есть выражение самовоспитания античного грека».

В значительной мере это относится и к нашему Старому миру.

Русская история если не от Петра I, то от Екатерины II — отмеряется не столько именами царствующих особ, сколько поэтов (называя этим словом всякого пишущего по вдохновению). Возвышение от Державина, первая вершина при Пушкине, излом Гоголя (переход к моральному служению), вторая вершина при Леонтьеве, Достоевском и Толстом, постепенное падение прозы и возвышение поэзии в век символизма, одинокая розановская возвышенность и, наконец, третья вершина — русская мысль (чтобы не употреблять потерявшее кредит слово «философия») первой, Белой, эмиграции. Затем — унылая равнина «советской литературы» без мысли и страсти; и наконец, низины постыдной литературы «почесывания пяток».

Может показаться, что говоря о языке как мере развития личности, обращаясь к русской литературе как свидетельнице личного развития поколений, ее создававших, я впадаю в обычное для России преувеличение, вернее сказать, подмену: подмену развития нации развитием литературы.

Об этом когда-то говорил Розанов: начиная с Гоголя мы больше сил вкладывали в литературу, чем в жизнь; жизнь слабела, литература цвела. Нечто подобное произошло в Америке с кинематографом. Кинематограф там подменил жизнь, вернее, дивно ее истолковал: сгладил противоречия, скрыл слабости, выпятил сильные стороны. Русская литература действовала в обратном направлении. В стране, жизнь в которой — начиная с Великих Реформ — была и полной, и достаточно свободной, и шедшей скорее к богатству, чем к бедности, для возможно большего числа людей — эта литература запечатлела неполноценное, слабое и бедное. Делала это она из моралистических соображений, о которых мы не раз говорили. «Заставить как можно большее число людей испытывать стыд» — это движущая сила не только христианства, но и наследовавших ему светских общественных движений.

Однако литература (или любое другое искусство) не должна подменять собой жизнь, быть ей «зеркалом» — кривым или предписывающим. Литература вообще не имеет никаких нравственных или этических обязательств. Но при этом она создается высокоразвитыми личностями и, силою вещей, создает новых личностей. Литература ­­— школа; поэт — учитель.

Естественное развитие литературы и личности, т. е. путь к «цветущей сложности» и богатству, осложнялось в России местными особенностями.

С нашей тягой к народному, понимаемому как простонародное, и достоинство литературы видели в ее «народности». Достоинство речи, однако, в ее содержании. Самый богатый мыслями русский писатель — Достоевский — писал языком совсем не «народным», и вовсе не «народен» по содержанию. То же и Пушкин. К народному языку они прислушивались, не более. «Народность» — у Некрасова, у Лескова (отчасти; и ломания языка у Лескова немало), но мыслей эти писатели по себе не оставили. [1]

Чтобы говорить у нас о литературе, надо прежде всего расчистить завалы, оставленные «освободительным движением», начиная с добролюбовского: «литература представляетъ собою силу служебную, которой значеніе состоитъ въ пропагандѣ, а достоинство опредѣляется тѣмъ, что и какъ она пропагандируетъ». Это противоестественное понимание царствовало долго, приведя в конце концов к усталости, пресыщению и вере в то, что литературе всякие ценности должны быть чужды, т. е. к нигилизму — последнему выводу из «нового порядка». Вышедшая из-под опеки русская литература принялась пересмеивать все прежде написанное, радуясь избавлению от пропагандной и морализаторской роли. Однако этот пьяный загул — не избавляет от раздумий об истинном значении литературы. Это значение — воспитательное; прежде всякой морали, прежде всякой пропаганды. Воспитание глубже и тоньше нравственности и политики; его задача — воспитать личность, а не преподать манеры или убеждения…

С этой ролью русская литература справлялась тем лучше, чем меньше пеклась об исправлении мира или человека, т. е. чем меньше было в ней морали. Начиная с Гоголя, наша литература захотела Единой Истины,  стала на путь наступательного морализма, т. е. на путь христианский или  «левый».

Что если не предопределило, то обосновало будущие события. Если исторически революция была случайностью — день 8 марта 1917 и в самом деле мог, как говорит Мельгунов, пройти без происшествий, — то случайностью подготовленной. Нельзя безнаказанно манить людей «правдой» на горизонте или за горизонтом, не будучи готовым показать эту правду вблизи. Нельзя вскармливать жажду «неба в алмазах» во взрослых свободных людях, могущих применить свои силы и способности к выбранному труду. А свобода этого поколения превосходила все, бывшее впоследствии — при «новом порядке».

Наступательный морализм ­— ядро как левого, так и библейского мировоззрения. Смысл его в том, чтобы заставить как можно большее число людей испытывать чувство вины, а корень — в том убеждении, что «мир лежит во зле» и должен быть преобразован, при этом «зло» есть внешняя сила по отношению к Творцу или Истории. Зло — всегда вовне, в дьяволе или в прошлом.

Тут, конечно, скрыто противоречие. Творец благ, но созданный Им мир постоянно, от века «лежит во зле». История блага, но все ее создания, от начала и до наших дней, ретроградны и отвратительны, кроме разве что самых последних. Кто виноват? Христиане переносят ответственность на дьявола. Социалистам труднее. «Классы и массы» не дьявол, «клеветник от начала». (Правда, национальный социализм нашел дьявола в том самом народе, который его измыслил, и тем облегчил себе толкование мировой истории.)

В практическом применении — этическое мировоззрение в обоих видах создает человеческий тип, готовый к борьбе и полный надежд; разница только в том, по какую сторону смерти, здесь или инде, эти надежды исполнятся. Это тип, так сказать, «идейного» верующего или идейного социалиста. Далекое от крайностей большинство, как в социализме, так и в христианстве, не прочь повздыхать о «небе в алмазах», но не готово ради него совершать усилия.

Что же касается общества и искусств, то наложение все более давящего ярма принудительной праведности искажает человеческие отношения и убивает искусство, которое в своих основах питается вещами безнравственными или вненравственными: любовью, удовольствием, радостью; та же судьба ждет всякую свободную мысль. «Этическое мировоззрение» требует, чтобы люди прежде думали о том, «как нам быть вполне хорошими», а уже потом жили и действовали. Ничего хорошего, плодотворного, теплого, оставляющего следы в потомстве из этого, как известно, не выходит. Этическое мировоззрение вредит и отношениям с божественным. Из всякого жизненного события оно делает или кару, или награду, а человека уподобляет ученику приходской школы, ожидающему поощрения или наказания.

Надо сказать, что еще в древности — этическое мировоззрение, в позднем греческом его воплощении, рано пришло к тупику. Уже стоики поняли, что если божество едино и благо, то этого блага человеку не понять: остается утешаться тем, что все в мире идет к некоей неизвестной нам цели, в том числе и эта человеческая жизнь. Христиане облегчили постановку вопроса, создав дьявола. В XX столетии по Р. Х. почти общепринятой стала вера в то, что если делами мира кто-то и занят, то скорее всего это дьявол. Булгаков выразил это убеждение в знаменитом романе.

Как и христианство, социализм (левая идея) нуждается в дьяволе, и находит его в людях, принадлежащих к чуждому классу, народу или биологическому полу. Дьявол нужен левому мировоззрению, как воздух — поскольку оно верит в благость истории. Зло всегда в прошлом и из прошлого; новое, «передовое» — всегда доброе; источник зла вне современности, вне «прогресса».

Вот краткое содержание средней, рядовой «прогрессивной брошюры» с тех пор, как русский человек, вместе со всей Европой, под влиянием Гегеля уверовал в Историю, как христиане верят в своего Бога. «Передовое мировоззрение» — христианство, в котором Бог заменен Историей. Гегеля можно без преувеличений назвать последним великим европейским богословом, если не прямо создателем новой религии.

Было бы ошибкой сказать, что эта «религия» непосредственно привела к провалу русской культуры в 1917-м. Добросовестно принятое христианство: «Царство Мое не от мира сего, ибо мир во зле лежит», не уравновешенное могущественным языческим наследством, не подточенное Возрождением — было не менее опасно. Тем более, что в России христианство долгое время было единственной культурной силой. Другие основы культуры появились у нас очень поздно, уже при Романовых, и в конечном счете не смогли соперничать с всеуравнивающей христианской идеей. «Не надо сложности, надо равенство!»

И «равенство» пришло. Разумеется, оно оказалось не равенством, а уравнением, т. е. приведением к одному уровню. Это уравнение не замедлило сказаться на развитии языка и личности.

Что такое язык при «нормальных» условиях? Это ­— многоэтажный дом, от подвала до башенки на крыше. В этом доме нет единых, равно понятных и необходимых от подвала до крыши правил — потому что у «подвала» и «крыши» нет общих потребностей. Язык им нужен для разных целей. Первые им, как правило, пользуются, изредка что-то прибавляя от себя; вторые, из поколения в поколение, его создают, очищают, делают сложнее и притом яснее. Для первых язык ­— данность; для вторых — орудие личности, но и форма, по которой отливается личность. При «нормальных» условиях государство не вмешивается в жизнь языка, предоставляя народу — от извозчиков до поэтов — его развитие. Для справки: в старой России автору предоставлена была очень широкая свобода применения правил, вплоть до измышления новых правописаний (румынскими буквами, например, или «безъятных»). Набранные такими правописаниями книги благополучно проходили цензуру и находили своего читателя.

С точки зрения «нового порядка» — язык, как и все остальное в государстве, есть нечто управляемое, подлежащее обустройству. Истинное соотношение языка и людей, на нем говорящих, конечно же, совсем другое. Мы настолько же принадлежим стихии языка, насколько она принадлежит нам; возможно даже, что власть языка над нами больше нашей власти над ним. Поэтому так важно освоить правильные, т. е. богатые, способы выражения мыслей. Бедные способы выражения с необходимостью ведут к бедности мышления. Революция не случайно бросается ломать язык вскоре после победы. Он слишком сложен для ее умственного склада, он просто не подходит для выражения ее мыслей.

Однако язык не мыслит и сам по себе никаких мыслей не предписывает. Он — отпечаток мышления поколений. Разрыв с историческими формами выражения всегда рвет и с содержанием мысли как таковой. Если мысль — поток, то письменный язык — его русло. Нельзя помыслить то, для чего нет средств выражения.

Итак, «новый порядок» принялся упорядочивать язык тем же способом, каким он упорядочивал всё остальное. «Только предписанное дозволено». Через каждый десяток лет (а в первые двадцать лет после переворота — гораздо чаще) Академия выступала с новыми подробными и исчерпывающими «научными правилами». Некоторые из них остались только в проекте, вроде насаждения латинского алфавита — якобы для наилучшего слияния с передовым пролетариатом Запада. «Законобесие» этого рода длилось примерно до 1956 г., затем почти остановилось, но временами возрождалось в виде, например, внезапного запрета дефисов в словах вроде «западно-европейский», «железно-дорожный».

Насаждение «научной пунктуации» при новом порядке доходило до смешного: условный Розенталь выводил правила употребления запятых, ссылаясь на новые издания классиков, запятые в которых были расставлены корректорами новой эпохи заново, с оглядкой на все того же Розенталя. Подтверждающая ценность этих примеров из якобы Толстого и Гоголя равна нулю, т. к. они и писали, и печатались совсем иначе.

«Научная» орфография, «научная» (то есть жесткая, шаблонная, усредненная, лишающая автора свободы) постановка знаков препинания — естественно вытекали из нового понимания вещей. Ничто не должно было «расти», «развиваться», жить по своим законам. Все должно быть предписано — во-первых, и во-вторых — обезличено и опрощено. «Телеграфный столб есть хорошо отредактированное дерево», грустно шутили писавшие при «новом порядке». Лишенная сложных форм речь воспитала целые поколения, лишенные сложных мыслей. Смутное желание сложности, правда, осталось — отсюда ложноученая заумь в духе уже цитированного: «Импрессионистичность, активность подтекстово-ассоциативного уровня текста, апелляция к архетипическим праистокам национальной ментальности»…

При этом «новый порядок» не разрывал окончательно с культурой, основанной на слове. Правители поощряли риторические упражнения (по возможности такие, за которыми не стояло мысли), но наиболее деятельно поддерживали ту культуру, которая для выражения не нуждается в словах и потому не образует личность. Эта внесловесная, техническая культура и пережила «новый порядок».

Да, «новый порядок» приобщал массы к слову, но у этого слова было отнято значение. Мысль заменили риторикой. Глубина культуры и образуемой ей личности все уменьшалась по мере роста ее охвата. Кончилось дело культурой без вечного или хотя бы долговечного содержания, существующей просто для того, чтобы обученным читать массам не остаться без книжек.

Если бы речь шла в самом деле о приобщении «народа» к культуре (а не полупросвещению)! Действительно приобщенный к культуре народ из существа опекаемого стал бы существом свободным, мыслящим и чувствующим, и помыслив, захотел бы поэзии и религии. Не это входило в замысел «нового порядка». Народ учили читать вовсе не затем, чтобы он думал над прочитанным; напротив: для того, чтобы он прочитанному верил.

Не следует думать, будто и сейчас, в условиях «всеобщего среднего» и почти всеобщего высшего образования, в круг просвещения включены «массы». Массы от него стоят дальше, чем прежде. Для заполнения жизни им дан спорт и связанные с ним низкие страсти — вместо обычаев и религии, которые заполняли жизнь их прадедов. При этом они уверены в своей просвещенности; они «грамотны» (т. е. умеют читать и, как правило, двух слов не могут написать без ошибки); они «выше» тех самых прадедов, т. к. не верят в богов, ненавидят царей, убеждены, что прошлое во всех отношениях было хуже настоящего… Эти три «роковых достоинства» они разделяют с интеллигенцией.

Важный вопрос: а какова цель «просвещения»? «Как можно большее число людей приобщить к знаниям», говорили прежде. «Получить как можно больше грамотных и работящих служащих», [2] стали говорить при новом порядке. Но зачем знания тем, кто не умеет думать? Единственно для выполнения более или менее неквалифицированных, но «чистых», не требующих физического труда работ. Значительная часть этих работ не имеет никакой ценности и нужна только затем, чтобы чем-то занять «образованных». К желанной цели — распространению самосознания и способности мыслить — это не приближает.

У просвещения есть пределы. Зададимся вопросом: нужна ли всему народу способность мыслить — и для чего? Можно ли приобщить всех к культуре, основанной на слове, и какого качества будет такая всеобщая культура? Ответ известен. Имя такой культуре — полупросвещение. Полупросвещенный подражает просвещенному, проделывая все те же действия, что и последний (например — пишет статьи), но за этими действиями нет мысли. Таким образом, у просвещения есть предел, за которым количество мысли и качество умственного труда начинают убывать — если не прямо обращаются в ноль.

«Культура по существу удѣлъ богатыхъ и сильныхъ», говорил В. А. Маклаков. Культура аристократична. Она  и не годится для «всех», и не «всем» и всегда нужна. Культура — состязание и отбор, cледовательно —  для сильных и способных. Но как узнать заранее, кто силен и способен? Наш век отвечает: никак. Приобщим к культуре всех, а дальше — как получится. Получается — чудовищное понижение уровня; слово без личности; власть трафарета, выдаваемого за кипение умственных сил. За примерами далеко ходить не нужно, созданная «новым порядком» культура у всех нас перед глазами.

Мера просвещенности — не посещение музеев, занятие пассивное, не требующее деятельности, как и чтение или слушание музыки. И на закате «нового порядка» массы в России читали как никогда много. Просвещенность проявляется в творческом труде, в стиле эпохи — как модерн проявлял себя во всем, от уличного фонаря, формы окон до особенностей шрифта и типографской виньетки.

Архитектура, типографское искусство процветают там, где являются средством выражения мысли, подобным музыке и слову. Нечего выражать там, где личности нет. Полупросвещенность производит эпоху бесстильную, чисто утилитарную. Вещи перестают говорить с человеком; или, что тоже, человек перестает вкладывать в вещи душу.

Нас с детства приучают к безобразию всех сторон жизни, начиная с архитектуры и продолжая книгоизданием. Поэзия и изящество шрифта становятся недоступны; переживание красоты письменного слова (еще живое в Японии, например) нам уже неизвестно. Где здание и сарай различаются только размерами ­— там и внешний облик слова кажется чем-то совершенно неважным. А слово… слово само по себе не священно. Можно изучить все слова, но не видеть их смысла и употреблять наугад, как тот же гоголевский Петрушка складывал буквы: «вотъ-де изъ буквъ вѣчно выходитъ какое-нибудь слово, которое иной разъ чертъ знаетъ что и значитъ».

В области мысли новый порядок вырабатывал искусство «мимосмотрения». Ум приучался не видеть изначальных, важнейших понятий: религии, нации, традиции, духа; зато всегда и везде находил выдуманные или второстепенные «классы и массы» и связанные с ними вопросы. Мимосмотрящий ум, сколько ни трудится, никогда не доходит до первостепенных, коренных вопросов, т. к. трудится над видимостями.

Вместо того, чтобы «изучать» классическую русскую мысль (т. е. мысль поздней романовской эпохи и венчающую ее мысль Белой эмиграции, этого блестящего послесловия к романовско-русской культуре), у нее надо учиться мыслить — «предметно», как говорил Ив. Ильин, трудясь над глубинными, первообразными вопросами.

Важнейшая трудность на этом пути — оторванность образованного слоя от прозрачного и глубокого литературного языка (замененного жаргоном) и, неизбежно — невыработанность личности, т. к. себя и свое место в мире помыслить «на жаргоне» невозможно. Пошлость не дает средств для выражения глубины; а так называемый «язык гуманитарной науки» есть именно сгущенная пошлость, набор общих фраз и иностранных слов, лишенных всякого определенного значения, больше пригодный для камлания, чем для мышления и выражения мыслей. Бумага все терпит. Написать какое-нибудь «функционирование индивидуума в роли автохтонного хронотопа» гораздо легче, чем осознать смысл написанного, а тем более определить свое место в мироздании. Самопознания, самоосознания «на жаргоне» не бывает.

Казарменный умственный строй, привычка ко всему усредненному, рядовому, дюжинному — пережили «новый порядок». А вот идея «единой истины» пришла в Европе к полному банкротству. Говорю: «в Европе», потому что Соединенные Штаты, кажется, только ступают на путь, европейцами до конца пройденный.

В XX веке обанкротилась не только социалистическая «новая истина». Этическое мировоззрение библейского образца также под угрозой. Ведь основная мысль этического монотеизма в том, что мир есть разумно и нравственно устроенное предприятие с мудрым Хозяином во главе. Это самое уязвимое место христианской философии, и потому излюбленная мишень для критики. Защитить рационально и нравственно устроенный мир невозможно. Сколько усилий потрачено на развенчание веры в разумность мироздания… При этом развенчатели уверены в том, что борются с «религией вообще», в то время как в действительности оспаривают одно из возможных богословий.

Христианство, в союзе с великими мудрецами древности, сделало ставку на мир с единой целью, единым смыслом, единым Хозяином. Ставка была проиграна. Современному атеизму нечего сказать о богах и божественном, но на идею «единой истины» он не устает обоснованно нападать. При этом атеист борется не с «религией вообще», но только с одной из возможных ее разновидностей: той, что видит в мире одну силу, один смысл, одну цель.

Кстати о развенчателях: «новый порядок» требовал разорвать с Библией, находясь всецело в ее тени; в то время как единственный действенный разрыв с библейским мировоззрением означал бы выход из этой тени. Так уж устроен атеизм: он борется против ветхозаветного мировоззрения с истинно ветхозаветным пылом…

Однако банкротство «единой истины» не означает еще банкротства эллинизма, с которого мы начали этот разговор. Напротив, сохраняя верность эллинскому началу, мы можем вернуться к миру состязающихся истин. Не в смысле глупой «толерантности», конечно. «Толерантность» предполагает, что одни истины (истины агрессивного меньшинства) более истинны, чем другие, т. е. само начало состязательности из нее изъято. Именно «толерантные» истины и не готовы соревноваться, поскольку заранее знают, что состязание ими будет проиграно.

Сумерки — часть промежутка между старым и новым днем. Наша эпоха — промежуточная, сумеречная. Мы должны сохранить ценности уходящего дня, чтобы передать их новому. А в остальном — снова вспомним эллинов. Как говорит Йегер о греческом поэте:

«<Он> призывает свое мужество восстать из пучины безысходных страданий, куда оно погружено, отважно подставить грудь врагам и, уверенно ступая, приготовиться к обороне. „Ты не должно ни хвастать перед всеми, окажись я победителем, ни забиваться в случае поражения в дом и там стонать: радуйся тому, что достойно радости, не слишком поддавайся несчастью и распознавай, какой ритм держит людей в своих узах“».


[1] Не хочу сказать, будто у Лескова нет мыслей. У него есть определенное художественно выраженное мировоззрение — как будто «почвенное», и в то же время предельно враждебное тому русскому духу, представителя которого нередко в Лескове видят. Не зря молодой Чехов отозвался о последнем: «полу-француз, полу-монах». Лесковский «очарованный странник», несмотря на дивное свое имя, есть гений-разрушитель, бредущий по жизни ощупью и уничтожающий все, к чему прикоснется. Мало произведений, заглавие которых — в таком противоречии с содержанием!

[2] Крупская: «Цель нашей школы — воспитывать полезного члена общества, жизнерадостного, здорового, работоспособного».

Тимофей Шерудило

Visits: 67

Бедное и простое

I

Наверное, мало кто из осуждающих «царскую» Россию отвергает и созданную ей культуру. Пушкина и Гоголя, а под конец — и Достоевского, признавали даже при «новом порядке». Но признавая преимущества культуры, т. е. плодов умственной и чувственной жизни, мы должны признать и то, что сама эта жизнь при «старом порядке» была богаче и плодотворнее нынешней, во всяком случае, на своих вершинах.

На какой почве же выросли авторы от Пушкина до, говоря условно, Ходасевича? В чем отличия этой почвы от нынешней? Одни скажут: на почве православия. Другие: на почве русской культуры (будто бы единой для всех времен). Третьи вспомнят об Арине Родионовне, т. е. «народном влиянии».

Второй и третий ответы — наверное, самые распространенные. Мы или не видим ничего особенного, свойственного только этой культурной линии, или готовы признать, что ее подпитывало «народное» (читай: простонародное) влияние. Тогда спросим: почему же русская почва только между Восемнадцатым веком и Восемнадцатым годом давала такие плоды? По-видимому, что-то особенное было в этой почве или над ней.

II

Плоды разрыва с прежней культурной линией (чтобы избежать двусмысленного по причинам, которых я коснусь позже, слова «почва») стали видны сразу после конца Старого мира.  Эти плоды: обезъязычивание образованного слоя и обезмысливание культуры (не одной только литературы, т. к. болезнь поразила и науку).

Литература ведь только та переживает свою эпоху, к которой приходят за вечными вопросами. Она питательна для души. Все, произведенное революцией в области культуры, питания для души не содержит и потому будет отброшено: это литература техническая, поверхностно просветительная или развлекательная, не говоря уже о «литературе услужающей». Сложные мысли и чувства ушли из нее одновременно со сложными средствами выражения — выработанным литературным языком и его (повторю это снова) выработанным и умным, воспитывающим читателя правописанием.

Кстати о правописании. Правила письменной речи — совокупность условностей, у них есть не только утилитарный смысл. Письменная речь должна быть красивой; письменная речь должна быть связана с прошлым, т. е. с преданием. Чисто утилитарный подход к правописанию угашает и эстетическое, и патриотическое чувство. Утилитарная русская орфография отличается от исторической как манекен от женщины: пропорции те же, любить — невозможно. [1]

Если правописание и одежда языка, т. е. самый поверхностный его слой, то и самый заметный и, в своем роде, священный, потому что идет от предков. Мерой «удобства» эту одежду не измерить. Утилитарное написание не только некрасиво, но и не достигает цели, заявленной при его введении: сколько бы русская орфография ни упрощалась, грамотно пишущих не становится больше (скорее наоборот).

Средства выражения непосредственно влияют на мыслительную способность, определяя доступный ей уровень сложности. Ум, в важнейшей своей части, — не фабрика, но дверь, и наше восприятие того, что открывается за этой дверью, определяется нашей же способностью выражения сложных мыслей, т. е знанием родного языка. Мыслительные способности никогда не превосходят способностей к выражению мыслей. Глубокое владение родной речью оказывается здесь неоценимым подспорьем, п. ч. все сложные формы выражения уже выработаны, нужно только усвоить их. Нет и не может быть «мышления» на жаргоне, подобном тому, каким пользуются русская наука сегодня: слишком мала его выражающая способность. Можно даже допустить, что для физики, химии, биологии — жаргона может быть и достаточно, но не для знания о человеке и человеческом.

Полукультура, о которой я не раз говорил прежде, жаргоном пользуется и воспроизводится. Будучи не в силах творить новое (выражающей силы жаргона для этого недостаточно), полукультура занимается не порождением смыслов, а переписью уже созданных. Слова о словах, мнения о мнениях — основное ее содержание. Хуже того, в мире «гуманитарной науки», понимаемой как формальное изучение плодов чужого творчества, неприемлема всякая самобытная мысль. Ведь мысль «ненаучна»; мысль не «изучает» наследие X и опечатки в трудах Y; мысль определяет новые смыслы — а это недопустимо. «Смыслы были когда-то в прошлом; наука доказала, что никаких смыслов нет»…

III

Разрыв с прежней культурной линией убил и личное своеобразие. Да, оно подавлялось «новым порядком» намеренно (такова природа социализма). Но последовательное уничтожение прошлого, если так можно выразиться, само по себе устраняло возможность высшего развития личности.

Не имеющий прошлого — значит «безликий», как построенные «новым порядком» города. Возможность своеобразия дается только под условием обладания памятью. Без почвы «личное своеобразие» сводится или к безобразию, нигилизму — или к выбору одного из дозволенных местом и временем «увлечений». Так было в России, когда пятидесятилетний гнет «нового порядка» ослабел: люди устремились  к отдушинам «хобби», мелких частных интересов, не предполагающих высоты личного развития; так обстоит дело на Западе, где можно «свободно выбирать» из дюжины одобренных политикой и промышленностью развлечений.

Старый порядок был, без преувеличения можно сказать, основан на личном своеобразии. Распространено заблуждение, будто бы и демократия поощряет своеобразие — но это именно заблуждение. Демократия поощряет принадлежность к стаду. Правда, ввиду промышленной и политической конкуренции, поощряется не одно большое Стадо, а несколько меньших. Обслуживание нескольких малых стад более выгодно с точки зрения политической и хозяйственной. Более того — эти «малые стада» иногда создаются промышленностью и в интересах промышленности. Личности предлагается «самовыражение» в удобных для политической и промышленной машины формах…

Культура отличается от демократии тем, что создает немного центров притяжения, но на большой высоте, достижение их требует усилия. Демократия разбрасывает свои приманки в пределах досягаемости, их много, и чтобы достичь их, не требуется усилий. Пить это или то, красить волосы так или иначе — все эти возможности не понуждают к усилиям. Люди и рады были подражать не простому, доступному и глупому — а высокому и сложному, да некому им его предложить…

IV

Когда в России умирал «новый порядок», возник — впервые за долгое время — тайный, неотступный интерес к почве, «народному». Народное, правда, понималось тогда исключительно как «простонародное», почва — как крестьянский быт. Надо сказать, что так оно понимается и до сих пор. Это понимание ложное, хотя и укорененное в России. Александр Салтыков († 1940) верно говорил об этом «возвеличении простонародного»:

«„Народное“ чрезвычайно легко понимается какъ простонародное.

Вотъ почему отъ возвеличенія „народнаго“ къ возвеличенію простонароднаго — одинъ шагъ. Въ эту діалектическо-психологическую ловушку въ свое время попали и ушли съ головою славянофилы.

Какъ бы то ни было, стихія „простонароднаго“ безконечно далека отъ націи и всѣхъ связанныхъ съ нею творческихъ цѣнностей жизни. Оно, простонародное, не только не составляетъ націи, но вообще не можетъ создать ничего: ни государства, ни культуры, ни воли къ общему дѣйствію, ни даже языка. Простонародное это: „мы — калуцкіе“. Нація же, — хотимъ ли мы этого или не хотимъ и какъ это ни претитъ нашему „демократическому“ чувству или предразсудку, — нація создается и живетъ элементомъ не-простонароднымъ».

Если мы ценим стиль личности, созданный Старым порядком, то не в «народном» следует нам искать его корни. Снова напомню слова Салтыкова:

«Пусть это звучитъ «анти-демократично » и не въ духѣ нашего времени, но языкъ, культура и даже сама «нація», которой языкъ и культура служатъ лишь выраженіемъ, живутъ въ высшихъ, просвѣщенныхъ классахъ общества и ими-же создаются. Языкъ, нація, культура — все это есть нѣчто духовное, имѣющее мало дѣла съ физіологическимъ и этническимъ существованіемъ массъ».

Почва, особенным образом плодоносившая у нас от XVIII века до Восемнадцатого года, не была почвой «народной». Наша самобытность «не от сарафана», как верно говорил Белинский. Самобытность эта создана сочетанием европейских выучки и техники, европейского же классического (т. е. языческого) наследства, церковно-славянской культуры. Сочетал их Петр, а разлучила революция.

Романовская Россия (прежний культурный мир) невыводима из старой Руси, из «почвы». Русь не имела и боялась языческого (греко-римского) наследства и была бессловесна. Россия вошла в права этого наследства и измерила личность словом по эллинскому примеру. «Если россійская нація родилась, какъ нація, въ стилѣ европейской культуры, — говорит Салтыков, — то она можетъ, очевидно, только ею и быть или прекратить свое существованіе». Основу этой нации заложил Петр.

Достоевский в «Фантастических страницах „Бесов“» говорит:

«Вся реформа наша, съ Петра начиная, состояла лишь въ томъ, что онъ взялъ камень, плотно лежавшій, и ухитрился его поставить на кончикъ угла. Мы на этой точкѣ стоимъ и балансируемъ. Вѣтеръ дунетъ и полетимъ».

Пророчество сбылось. Как многим казалось — в силу непрочности петровского дела. В действительности, любой плодотворный порядок недолговечен, потому что образуется влияниями взаимовраждующих и почти (непременное условие) равносильных начал. Нарушение равновесия его уничтожает.

Наилучшие плоды дает сочетание несочетанного прежде, разнородного, дальнородственного. Новая Япония создана таким же сочетанием дальнородственных сил, «японства» и европейства. Я говорю: «родственных», потому что Япония не чужда Европе, скорее — предельно от нее отдалена, но все же понятна и даже притягательна для европейских ума и чувства, в отличие от Китая. 

Петр создал у нас многоосновное общество, привив римские ветви к русскому дичку. Без этого «римства» не было бы ни романовского величия, ни русской культурной и деловой выправки, в последний раз блеснувшей в Белом Крыму и в эмиграции. Бердяев, кажется, говорил, что «еврей и русский без своего Бога никуда не годятся». Относительно первых не спорю. У вторых же — все лучшее от прививки римских твердости и достоинства.

Ведь что такое «европейство»?  Твердость форм; личная выправка; языческое (эллино-римское) наследство; аристократичность, разлитая в массах. Аристократичность, кстати, не следует смешивать с наследственной аристократией. Крестьянин может быть аристократичен; аристократ может быть низким человеком по своим вкусам и развитию. Не в происхождении дело, а в том, что культура, как сумма отличий, всегда аристократична. Культура никогда не «уравнивает» человека с другими — только тянет его вверх.

Революция плоды этой прививки уничтожила, вообще растоптала личность, и самое лучшее, что ей удалось получить — это тип верного солдата партии или узкого специалиста, не подымающегося выше своей специальности, тот и другой — без собственных мыслей в голове. Эти-то типы нам сейчас предлагаются в качестве национальных героев и вообще образцов личного развития.

Иначе выражая сказанное: русский без языческих добродетелей — или «слуга партии», или богомолец прежней Москвы. Петр сделал важное дело: он создал России прошлое, какого она не имела, т. е. нарушил закон, когда-то сформулированный Страховым: ни одно существо не может получить иных предков, нежели те, которых оно имеет. Так создается культурная преемственность: приобретением прошлого. Революция идет противоположным путем: она прошлое уничтожает.

Уничтожая связи с прошедшим, революция вводит образованность вместо просвещения (т. е. по сути полупросвещение, о котором я уже говорил). Но одна образованность (не говоря даже о ее качестве) без аристократического и религиозного начал — личности не формирует. Нельзя создать высшего человека (т. е. сложную, сознающую себя и способную к суждениям личность) с помощью одной только библиотеки…

V

Но в петровской постройке была трещина. Не говорю сейчас о том, что европейский образ мысли и чувства не охватил всего народа — высшие умственные привычки всегда спускаются сверху вниз, от немногочисленного меньшинства к большинству… Изъян был в другом месте. Богатство и сложность страшили многих в России задолго до конца романовской эпохи. Хуже того: едва ли не национальной идеей у нас стало поклонение бедности и простоте. Рука об руку с ним шло желание «одной правды для всех». Здесь «оевропеенная» Россия отличалась от своего образца — Европы.

Европеец, в отличие от русского, понимает, что есть разные истины для разных случаев. Русскому наблюдателю это кажется лицемерием и неискренностью. На деле, в этом источник (иссякший) европейской силы. В многообразных обстоятельствах, от королевского дворца до заморских колоний, европеец вел себя сообразно с этими обстоятельствами. Русский идеал — одна правда на все случаи жизни; в практическом применении — одна и та же простота, исчезновение всех оттенков, неизбежное понижение уровня.

Русская культура была настолько иерархичной, насколько и европейской. Там, где европейские влияния кончались, начиналась тяга к равенству и простоте. «Интеллигенция»  — класс, который из всех европейских прививок познал только образованность. Неудивительны ее шатость и жажда «народности», т. е. желание «быть как другие», в особенности «бедные и простые».

Высшее развитие познается по желанию особности. Разрыв, вызвавший революцию, был разрывом между естественной тягой к самобытности, сложности и развитию — и жаждой «быть как все», т. е. опроститься. Опрощение победило — начиная с Орфографических совещаний и кончая мартом-ноябрем 17-го.

Начиналось оно невинно. Поиски «почвы», интерес к «народному» — были у нас когда-то естественным ответом на поклонение всему иностранному. Одна крайность всегда уравновешивается другой. «Народ» со временем был понят как непременно «простой народ»; в «простоте» увидели добродетель.  Опрощение в России понималось этически. Быть бедным и простым — нравственно. Нравственно хотя бы приближаться к бедному и простому. Вспомним «край родной долготерпѣнья», «въ рабскомъ видѣ Царь Небесный»… Говорилось это все людьми непростыми и для непростых.  В простоту поверили. Началась полувековая гонка за опрощением…

Только революция довела поклонение «бедному и простому» до логического конца. «Бедное и простое» пригласили править Россией — на словах, конечно, — однако допустимый уровень личного развития, оно же личное своеобразие, тем самым был отмерен скупо. Или бедная простота, или высокое развитие; развитие же всегда своеобразно. Угашение личного своеобразия во всех видах — истинный пафос революции.

Что же касается «народного» в смысле бедного и простого, то оно революцией даже поощрялось: частушки и т. д. — конечно, после расправы с крестьянством, когда никакой живой культурной преемственности в деревне уже не осталось. Конечно, эта «народность» была непритязательная. Ничего сравнимого, скажем, с «русским стилем» в архитектуре времен последних двух императоров она не создала.

VI

Строя культуру, мы поклонялись простоте. Непрочность культуры в России, отсутствие потребности в ней у большинства — прекрасно сочетались с чертами определенным образом понятого христианства: бездомностью и беспочвенностью.  Идеал слабости и бедности — идеал библейский. Революция не случайно кривым зеркалом отражала христианский переворот. Та же «единая истина» без оттенков, та же бедность как идеал. Посмотрев внимательно, в христианстве мы видим революцию (против богатства и сложности древнего мира), в революции — христианство, т. е. поклонение слабому, простому и бедному.

Смысл христианства и социализма (действенный смысл, во всяком случае) не в том, что «нехорошо сильным обижать слабых», а в том, что «хорошо быть слабым» или хотя бы «как слабые». Эту же мысль проводили у нас народничество и опрощенство всех разновидностей, вплоть до филологического: «да опростите же наконец правописание, сделайте его доступным для слабых!..»

Христианство есть власть через надежду. Кто владеет людскими надеждами,  тот владеет людьми. Однако резервуар надежд взрывоопасен. Христианство, в некоторым смысле — мать революции. Резервуар «надежды», вмененной в обязанность, в мирные годы давал устойчивость христианскому государству, но в бурные — взрывался, заставляя массы требовать исполнения отложенных ожиданий, причем с процентами. Где не «надеются», там не «отчаиваются». Общество, основанное на надежде, худо защищено от потрясений, больше того — непременно их предполагает.

Русскую революцию можно было бы назвать взрывом ложно направленных христианских чаяний… если бы в главном, в почитании слабости и бедности, в неверии в труд и культуру, эта революция не была дочерью христианства. «На земле воры; мир во зле; не заботьтесь; будьте как нищие». Слово стало плотью. Оказалось, что Старый мир был богат и велик вовсе не потому, что был «христианским миром».

Левая идея, говоря шире, всегда связывает этику и «угнетенность» (целиком повторяя библейское мировоззрение). Быть слабым и бедным нравственно; «горе дубам и высоким башням и кораблям Фарсисским». Так же рассуждает новейший западный социализм, применяя старое лекало к новым материям: люди «третьего пола» угнетены — следовательно, они более нравственны, нежели обычные мужчины или женщины; чернокожие угнетены — черный цвет кожи есть признак нравственного превосходства. Впрочем, тут делаются все возможные выводы: то, что делает человека «угнетенным», — и нравственнее, и естественнее, и человечнее…

При этом социализм враждебен всякой богатой и сложной культуре — за то, что она не основана на нравственных прописях, понятных и ребенку. Он естественным образом безнационален (потому что народность, почва — слишком сложны, укоренены в прошлом, заведомо не нравственны). И в том, и в другом он напоминает христианство. Его можно было бы назвать «нравственно чутким». Он столь же чуток к лицемерию, сколь сам к нему склонен. Но чаще всего его негодование вызывается вещами, сложность которых превышает «дважды два четыре» и «мама мыла раму». Культура, родина — все это выше его понимания, т. к. не поддается истолкованию с точки зрения морали. Социализм относится к ним с тем высокомерным презрением, с каким дети судят о чуждой им и к тому же недопустимой для обсуждения половой любви: «гадость какая, правильно мама говорила!» Когда сторонник всепобеждающего морализма берется судить о культуре и государстве, он отвергает их  почти в тех же выражениях (Лев Толстой, Лесков во времена своего увлечения толстовством).

Нравственные суждения — самые простые; они не требуют ни ума, ни опыта, ни понимания вещей. Прилагающий ко всему нравственную меру принимает буквально евангельское: «если не умалится кто, как дитя…» Однако в этой детоподобности нет ничего обаятельного. Перефразируя Киркегора, можно сказать: «У жизни есть тайна от нравственности». Социализм враждебен этой тайне, то есть самой жизни.

Социализм обещает не просто «всѣмъ равный жребій», как говорил Ходасевич, но хочет, чтобы сильные стали, как слабые, богатые — как бедные (не говоря о новейших превращениях этого требования, обращенных на отношения полов). Его цель не численный рост сильных, но умножение слабых, добровольный отказ от способностей, сам по себе, может быть, и требующий силы, но ни к чему не ведущий. Требование вполне евангельское — но без евангельской нравственной строгости. И конечно — подобно христианству, добровольную слабость социализм предлагает не всем.

VII

На сказанное выше можно ответить: и хорошо; ваша «культура» не нужна народу, да еще и усугубляет неравенство — пора про нее забыть. Можно и так сказать: что тонкое и глубокое искусство нам не нужно, т. к. не служит цели развлечения масс, а незаинтересованные (т. е. безвыгодные, технически неприменимые, относящиеся к миру человеческого) суждения — тем более, потому что они бесполезны, были роскошью при старом порядке и стали ненужным излишеством при новой. Можно посоветовать искать духовного развития в Церкви и оставить культуру людям мелким, зато предприимчивым, помня завет Дж. Ф. Барнума: «Дураки рождаются каждый день». Но это означало бы оставить всякие мысли о смысле жизни, личного развития и погрузиться, как писал один старый автор, в «материалистические грезы». Погружайтесь — если вы можете и умеете так жить. Мне, однако, кажется, что совсем  угасить человеческую тягу к глубине и сложности невозможно.

Что касается сложности и неравенства… Да: культура порождается желанием сложного и состоит в обладании плодотворными отличиями. «Плодотворные отличия» — те, которые изощряют ум и чувство, не сводятся к простому «формообразованию». Примеры пустого формообразования — пресловутые «увлечения», выбор стрижки или жевательной резинки или музыки. Эти увлечения, как я уже сказал, создаются для развлечения масс силами массового производства и сводят все мнимое разнообразие к нескольким серийного выпуска формам.

За поднятыми вопросами скрывается один, главный: зачем вообще существует общество? Есть ли ценность у высшего развития и в чем она?  Греки считали своих богов заинтересованными зрителями, ценителями; как думает Ф. Нэйден, на этой почве вырастали и цвели искусства. Наша господствующая религия не ценит творчество. Правда, в новое время общество впитало достаточно языческих ценностей для того, чтобы принять самодостаточную ценность личного развития, выраженного в науках и искусствах.

Не все мы, но все же некоторые из нас верят, что чем выше и чем больше людей поднимется высоко на пути прозрачности и глубины внутренней жизни, тем… тем что? Мы не знаем. Мы догадываемся только, что данные нам способности должны быть развиты до конца, мы даже христианскую притчу о «талантах» давно перетолковали применительно к нашим талантам, хотя они-то христианству глубоко безразличны. Словом, мы видим в личном развитии религиозную ценность. Или, вернее, видели, п. ч. «культура для масс» никакого пути вперед и вверх не предлагает, отнимая, к тому же, у человека религию…  С нашей стороны это, как и со стороны эллинов — вера. Кто-то требует, чтобы мы трудились честно, не разбрасывая полученные дары. И мы следуем этому пути.

VIII

Но к чему мы можем вернуться? К быту? Государственным формам? Я ставил уже этот вопрос и приходил к неутешительным ответам. Быт, формы, все твердое и определенное — слишком нестойки. «Почва» в культуре — скорее дух, чем обычаи. Бытовая традиция уходит невозвратно. Если мы будем снова русскими людьми романовской выправки, то выправка эта будет умственной, общекультурной. Борода не признак «традиции». Романовский русский был прежде всего европеец с русскими корнями. Возврат к традиции в России — это возврат в Европу или, выражаясь словами одной старинной книжки, в «россійскую Европію».

Возвращение к «почве», что касается мысли и слова, можно понимать только как возвращение к классической почве, т. е. к русскому европейству романовского стиля — не к тому бедному и простому, что у нас принято считать «почвенным» и «народным». «Народное» и «национальное» (имперско-европейское) у нас в России различны, в этом А. Салтыков совершенно прав.

Другое возможное возражение: зачем нам «романовский стиль», у нас будет все новое. На это я скажу, что второго Петра — не будет, и второй волны европейского влияния в петровском смысле, т. е. усложняющей и творческой, также не будет, потому что нет более той Европы, у которой можно было учиться выправке, творчеству, порядку. Европа лежит в болезни, встанет ли и какой — не знает никто.

Главный вопрос русской мысли сейчас — вопрос о преемственности, о непринятом наследстве. В 1920-е годы сложная умственная жизнь ушла из России в Европу, да так и не вернулась. Это наследие Россия отталкивает. Оно сложно, ей непонятно, ненужно, «не наше». Однако «все это давно было, кончилось, не наше, нам не нужно» — слова пустые. В области духа ничего никогда не кончается; любое наследство находит наследника.

К сожалению, само понятие «духовной жизни» в нынешней России — понятие историческое. Духовная жизнь понимается или как предмет изучения — в русском Париже, в московской Руси, — или как нечто из церковного обихода. Дух личен, неповторим, своеобразен, а следовательно, не «научен»; ценится же «научность», т. е. предельное отсутствие личности в ее трудах.

Конечно же, восстановление линии преемственности не означает простого переноса известного исторического момента в современность. Наша культура жила прежними соками на протяжении, по меньшей мере, 40 лет после падения Старого мира, пусть и «внеземельно», т. е. за пределами государства. Эта «внеземельная Россия» — ближайший к нам источник культурной силы…

Восстановление преемственности означает в то же время разрыв с теми, кто хотел разрыва с преемственностью. Революция неисторична и в историю включена быть не может, несмотря на требования поздних ее защитников. Или вы в истории, или вы начинаете «новый мир» на пустыре. На пустыре вас и оставят потомки.

Тимофей Шерудило


[1] Распространено заблуждение, будто традиционная русская орфография пугает малограмотного сложностью правил, а потому их нужно заменить на более простые. Вообще у нас принято считать, что правило, как таковое, есть зло; целью считается правописание «самоочевидное», не требующее думать над строкой. Это во всех отношениях ложно. Во-первых, потому что самоочевидность упрощенного правописания призрачна, а условность (т. е. потребность в простом заучивании) — несомненна. Во-вторых, потому что малограмотный точно так же, как и грамотный, руководствуется правилами, но правилами самодельными, придуманными вместо тех, которые он не удосужился выучить в школе  — например, когда пишет «по-нравилось» или «по-нарошку». Никакой естественности и простоты в этом написании нет; есть только смутное воспоминание о написании наречий образа действия «по-старому, по-новому» и уверенность в том, что предлог-приставка «по» во всех случаях сопровождается дефисом. Малограмотный не следует никакой «природной простоте», от которой его будто бы отвлекает историческое правописание. Он творит правила на ходу. Современная письменная речь в России пестрит самодельными правилами, выдуманными взамен общепринятых. У этой подвижности письменной речи, пусть и в худшую сторону, есть и обнадеживающая сторона: нет никакой «нормы», есть сумма отклонений. Отчего бы нам, в таком случае, не ввести новое отклонение, уже в сторону традиции?

Visits: 65

О возвращении в Историю

В этой книге рассматриваются, в основном, два вопроса. Один: почему «Старый мир» был таким плодотворным в культурном отношении и таким питательным для личности? Второй: возможна ли, и в какой степени, «реставрация» старой культуры — не в смысле буквального восстановления бывшего, но в смысле возвращения в Историю. История — Целое, «новый порядок» — часть. Социальная революция есть бунт части против Целого. Иногда такой бунт удается, христианство тому примером, но в нашем случае успех был неполный и кратковременный. Если на первый вопрос были даны многочисленные и разнообразные ответы, то о втором мы говорили очень мало. На этот вопрос есть два ответа: и да, и нет.

«Нет» — потому что восстановить неповторимое сочетание враждебных и притом взаимопитающих источников истин невозможно, а именно такое неповторимое сочетание привело к появлению старого культурного порядка.  Он родился не из выбора какой-то «единственной истины», а из сочетания почвы и удачных и притом разнородных, а то и враждующих между собой, влияний, эту почву удобряющих. Плодотворность старого, языческого мира (когда «единая истина» еще не вошла в мир) и нового времени (когда она уже уходила) — пример того, что «Истина» не освобождает, освобождают «истины». Не следует, правда, смешивать множественность истин с нигилизмом и всеобщей относительностью понятий (на чем пока что остановился наш век).

«Да» — потому что невозможное для общества возможно для личности. Мы не можем восстановить старый порядок, но можем вернуться, в умственном отношении, на историческую почву. Иной реставрации, кроме культурной, и быть не может. Более того, я думаю, что пока возможно большее число мыслящих личностей на эту почву не вернется — у некогда великой русской культуры не будет будущего, но только блестящее прошлое.

Потерю почвы на свой лад пережила и Европа, но здесь я говорю прежде всего о России. Победа «нового порядка» в Европе была кратковременной (12 лет национального социализма в Германии), и ничего сравнимого с поголовным изъятием прежнего культурного класса из жизни, какое знает Россия (эмиграция, высылка, уничтожение, приведение к молчанию), ни одна европейская страна не переживала. И там старая культурная почва слабеет, но гуманитарное знание на Западе не превратилось еще в пустой набор слов, как это случилось у нас, и классическая филология, история религии (говорю о том, что знаю) — живы и продолжают искать правду о человеке…

При нынешних условиях такое возвращение может быть только личным усилием одиночки. Обстоятельства современной культуры ему предельно враждебны. Однако такое усилие возможно, и на основании личного опыта я попробую его описать.

І. О какой почве мы говорим?

О какой «почве» мы здесь говорим? Прежде всего — о почве для умственной и духовной жизни, т. е. для образования личности. Спор о старом и новом порядках — спор о человеке, об условиях, благоприятствующих развитию личности. 

Опыт последнего столетия разрешил этот спор безоговорочно: «передовое», «истинно-научное», «социалистическое», «либеральное» ведет только к упрощению и оглуплению человека. Не потому, что все названные источники вод отравлены. Но потому, что все перечисленные силы желают быть, каждая — «единственной истиной». Единая истина порабощает. Единая истина означает человекоубийство. Все виды «передового мировоззрения» так же нетерпимы, как христианство, но лишены его эллинской сердцевины — внимания к личности, выражающей себя словом.

Надо упомянуть, что понятие «почвы» у нас в России замутнено многолетними заблуждениями народников. Поклонение «бедному и простому» (последовательно христианское по своей сути) причинило нам много вреда. Из «бедного и простого» ни при каких обстоятельствах не получится богатого и сложного. Это «сложные» формы поведения постепенно накапливаются, а не «простые» совершенствуются до сложных. Сложное присуще человеку изначально, от рождения. Бедность и простота — всегда вынужденные.

Если мы можем питаться соками определенной почвы, то формы, на этой почве когда-то стоявшие — быт, государственный строй, религиозную жизнь — восстановить нельзя. Исторические формы, при всем их обаянии, и вырастали исторически, из века в век. Их можно унаследовать, ими можно вдохновляться, но их нельзя воссоздать. Ни быт, ни строй, ни религию нельзя «ввести» приказным порядком; вернее сказать, можно (и такие попытки называются революциями), но только ценой всеобщего разрушения.

ІІ. Возражения полуобразованным

Могут сказать, что возвращение к культурной почве непосильно для большинства. Однако большинству программа созидания культуры и не предлагается, большинству нечего делать с  культурой. «Равное просвещение для всех» — великое заблуждение. Общенародный просветитель получает, в конечном итоге, множество людей, неспособных как к умственному, так и к физическому труду. К первому они неспособны, от второго отучены. В этой среде и разливается полуобразованность.

Культурный труд — дело небольшой части нации, «элиты». Само значение этого слова сегодня неясно. «Элитой» у нас называют богатых и сильных. Весь смысл отбора, отсева, избранничества, различимый во французском élite, у нас пропал. Кто отбирал этих сильных? Никто, сами пришли и всё взяли силой. 

Еще одно возражение надо отвести. Говорят нередко: «Большинству это не нужно, его вполне устраивает то, что есть». Но, во-первых, большинство в этих вопросах и не имеет голоса, и во-вторых, то, что есть, никогда и ни при каких условиях не обладает принуждающей силой. Как говорил В. Ходасевич:

«Существуетъ нѣкое трагическое недоразумѣніе въ нашемъ воспріятіи исторіи. Давно уже, не со вчерашняго дня, повелось такъ, что мы привыкли оцѣнивать ея враждующія и смѣняющія другъ друга эпохи не по существу, не по ихъ объективнымъ свойствамъ, но по признаку хронологической послѣдовательности. Мы какъ будто заранѣе условились все послѣдующее считать лучшимъ, нежели все предыдущее, все новое благоговѣйно предпочитать всему старому. Знаемъ погрѣшимость человѣка и человѣчества, видимъ ошибки и заблужденія цѣлыхъ періодовъ историческихъ эпохъ, наблюдаемъ паденія высокихъ царствъ и культуръ, — и все-таки, вопреки всему, тайно или явно исповѣдуемъ нѣчто въ родѣ догмата о непогрѣшимости исторіи. Отсюда возникаетъ то, что одинъ историкъ искусства зоветъ «раболѣпствомъ передъ современностью», которая всегда есть послѣдній, а потому въ нашихъ глазахъ какъ будто и «лучшій» этапъ исторіи… Мы поклоняемся всякой современности, не разбираясь въ ней, потому что для насъ, идолопоклонниковъ историзма, все фактическое стало благословенно».

История не «непогрешима». Она то, что случается с теми, кто устал бороться. Всякая высшая культура создается помимо, если не против воли большинства. Большинство желает развлекаться, и всякая полукультура, подделка под культуру удовлетворяет прежде всего именно это желание.

Можно возразить и так:  я поднимаю руку «на историю». Однако пафос уничтожения истории свойствен как раз «новому порядку». Он постарался не только уничтожить, но и оклеветать Старый мир, сделав невозможным его возвращение (здесь социализм бессознательно повторял ненавистное ему христианство; Единая Истина требовательна и терпит только мертвых соперников). Как говорил один из деятелей революции, «тем, кто будет строить после нас, придется строить на кладбище». Он почти не ошибся. Когда-то плодородное поле культуры стало кладбищем.

ІІІ. Традиция — то, что вызывает любовь

Самое большое заблуждение относительно прошлого — будто оно «прошло». Во времена упадка, прошлое — живая и действенная сила для того, кто сумеет к ней обратиться. Единственное достоинство настоящего в том, что оно не требует от нас никаких усилий, оно просто есть, только протяни руку. К сожалению, достоинства нашего настоящего на этом и заканчиваются.

Некоторые умственные связи нам придется разорвать, некоторые создать; многие оценки пересмотреть; от многого отшатнуться. Но это не только труд, и совсем не насилие над собой. Традиция, всё сложно-богатое умеет вызывать любовь, так что стремиться к нему нетрудно, особенно если это стремление отталкивается от почвы бедной и темной — а иначе почву «нового порядка» определить нельзя. Да, не всех притягивает трудно-прекрасное, но все же его обаяние естественно и общечеловечно.

ІV. От чего придется отказаться

Культура основывается не на «рациональных основаниях», а на определенных верованиях. Целый ряд современых культурных верований затрудняет возвращение к исторической почве. В основном это верования, насажденные «новым порядком» путем внекультурного принуждения — или же такие, которые привели к появлению «нового порядка». Эти верования придется или переплавить, или прямо отбросить. Есть эпохи, которыми нельзя питаться, которые невозможно любить — их можно только принять к сведению, несмотря на весь барабанный бой и всю трескотню, какие они производили. От культурного наследия революции придется, как говорил Г. Барабтарло, «отшатнуться»:

«Помочь общему возрожденію не только словесности, но и вообще русской цивилизаціи могло бы безусловное и массовое отшатываніе рѣшительно отъ всего, произведеннаго совѣтской властью, какъ отшатываются съ отвращеніемъ отъ порчи или заразы, и это едва ли не въ первую очередь относится къ рѣчи, во всѣхъ ея формахъ, въ томъ числѣ и письменной (литературный языкъ — послѣдняя и наименьшая забота)».

Поклонникам «историчности» в ее урезанном, ограниченном только «новым порядком» виде надо сказать: да, после конца Старого мира события на карте России происходили, их было много и были они устрашающими, но история русской культуры здесь остановилась. Самосознающее умственное развитие прекратилось у нас в 1930-е годы, и последним его очагом была Белая эмиграция. Вопросы, которые ставил русский ум во «внеземельной Руси» (выражение Н. Чебышева), сохранили ослепительную злободневность. Россию же поглотили сумерки безмыслия, выхода из которых пока не видно. Этим сумеркам ничуть не мешало развитие техники, которым так кичилась «народная власть».

Можно сказать, конечно, что русский человек не нуждается в самосознании и свободе, что это ядовитый дар Романовых, от которого нас освободила «народная власть»… Но это пустая отговорка. Высшие способности естественны. Где нет высших способностей — они или подавлены, или утеряны, или не имели возможности развиться. «Зерократия» (как говорит  П. Муратов) всегда неестественна и достигается только насилием.

Возможно и другое, более обоснованное возражение: на высшие способности у большинства нет досуга, оно поглощено борьбой за существование, так зачем выдвигать идеал, доступный только меньшинству? На это есть два ответа. Во-первых, все высшие идеалы суть идеалы меньшинства, т. к. достигаются трудом и усилиями, да еще требуют способностей и огранки этих способностей воспитанием. Во-вторых… в культуре есть свой закон «сообщающихся сосудов», благодаря которому высшие формы порождаются отдельными умами, усваиваются меньшинством и затем  распространяются вширь и вглубь. Разлитие культуры «сверху вниз» прекращается или там, где ему ставят искусственные препятствия, или там, где сам «верх» уничтожен (случай «нового порядка»).

Мыслящему человеку сегодня нужно в своем уме прожить последний век заново, как прожила бы его русская мысль, сохранив свободу и жизнь. Нужно очищение ума от всех порождений «нового порядка» в слове и мысли. Того, кто задумает питать ум «советским» — ждет безъязычие. Из русских авторов — нужно чтение только писавших в России или во внеземельной России, а из последних — тех, кто культурно был связан со Старым миром (потому что потеря почвы в те годы была явлением общераспространенным; даже Белая эмиграция имела в основном либерально-социалистический облик, за исключением своего золотого остатка, у которого мы и можем сегодня учиться).

Отбросить придется и веру в «прогресс», технические усовершенствования жизни как путь к счастью — то «слепое пристрастие к новизне», о котором упоминал Пушкин по поводу Радищева. Отказаться от всех иллюзий равенства и демократии. Вообще отказаться от веры в спасительность «формул», «идей», в том числе и политических идей Старого мира.

Восстановление прежних форм государственности и религии не может быть нашей целью. Да, монархия в русской истории была культурообразующей силой, в отличие от «нового порядка», но наше будущее с ней не связано неразрывно. При этом надо признать, что республики на русской почве пока еще не было, кроме Новгорода. А после 1917-го этим словом называлась и прямая анархия, и олигархия, и тирания, и (в последнее время) конституционная монархия. Скажу одно: не бывает жизнеспособной республики без гордости и честолюбия граждан. Это условие исполнялось в Риме и Новгороде и не исполняется в известной нам России. У нас, к сожалению, гордость и честолюбие сочетаются только с отсутствием почвы и нравственности.

Нам придется забыть все предрассудки относительно аристократии и аристократичности. Культура вся аристократична. Всякая форма аристократична. Аристократия — принцип отбора и роста. Аристократичность означает требовательность к себе и другим ради лучшего, высшего облика человека. Это противоядие против разлитого революцией яда, выражаемого словами «будь как все!»

Потому среди вещей, от которых придется нам отказаться, будет и презрительное отношение к личности, свойственное социализму, и свойственное ему же поклонение «массам». Массам вопросы культуры не нужны и не важны, потому они и живут в действительности, созданной не ими.

Отказаться придется и от коренного интеллигентского убеждения, выражаемого словами «власть надо ненавидеть». «Пусть судятъ о власти по дѣламъ ея», говорил ген. Врангель, так надо и нам поступать. Недопустима ненависть к власти, стране, всему русскому — только потому, что они не иностранные.

Пересмотреть придется и отношение к родине. «Отечество надо ненавидеть» — это не вчера у нас началось, но при новом порядке расцвело как никогда прежде, в силу общеочевидной его неполноценности, помноженной на ложную самооценку. Когда интеллигентский кумир поет о «родине-уродине», он признаётся, что родина для него — не поколения, не история, не вечно живое прошлое, а это мгновение прямо сейчас, так непохожее на блестящую заграницу. Представление о «западном» как более подлинном, полнокровном, первоисточнике, с которого все русское только список — у нас тоже не новое, но своего расцвета достигло при «новом порядке» с его воинствующим бесплодием во всем…

Отказаться придется и от веры в неизменно зловещую роль религии, и от «единственно-верного» материалистического мировоззрения — как такого, чьи предсказания никогда не сбываются, а объяснения человека и общества никуда не годятся (впрочем, надо сказать сразу, что религия есть плод внутреннего опыта, ее не приобрести волевым решением. Приобрести можно только смирение и чувство мировой тайны, от которых отводит всякое полуобразование.)

Нужно сказать и подчеркнуть: освобождение от социализма не означает механического восстановления, например, «христианского мировоззрения», более того: христианство есть почва социализма, а социализм есть плод разложения христианства.

Некоторым кажется, что обратное превращение социализма в христианство что-то изменит к лучшему. Однако христианство свой путь уже совершило. С XV века в Европе, с XVIII в России мы видим богатую и пышную языческую Реставрацию. Все культурные формы, нас питающие, суть формы языческие. Желание «восстановить христианскую государственность» благочестиво, но лишено исторического смысла, т. к. она давно уже, много столетий как многоосновная, христианская только в одной своей части.

Христианский быт Старого мира, скрепляемый церковным обычаем, сейчас бросается в глаза и кажется определяющей чертой эпохи — но это ложное впечатление. Культура Старого мира отнюдь не определялась христианством. Достоевского, скажем, считают христианским мыслителем. В действительности Достоевский мог появиться только на изломе «единой истины». Сила его мысли — в сомнении. Культурный класс конца XIX — начала XX века был христианством глубоко затронут, но не сформирован. Таким образом, в отношении к «единой истине» я не проповедую ничего такого, чего бы уже не было в последние века Старого мира. Она давала этому миру религию и мощный, независимый источник истин; место это и впредь не будет пустовать…

Кроме того, реакция против социализма вообще не может быть реакцией в пользу очередной «единой истины» (иначе в ней просто не будет смысла). Нам нужно возвращение к широте и богатству жизни; «единая истина» враждебна тому и другому. Любые истины могут нами приниматься только местно и ограниченно, в меру их пользы. Как говорил П. Муратов:

«Мы несомнѣнно живемъ въ эпоху политическаго прагматизма, можетъ быть даже только политическаго практицизма. Такъ, демократія, предписываемая намъ въ качествѣ абсолютной истины, заранѣе вызываетъ нашъ отпоръ. Но демократическое устройство, разсматриваемое съ точки зрѣнія практической примѣнимости къ нуждамъ Россіи, съ точки зрѣнья полезной службы Россіи, можетъ быть спокойно обсуждаемо, какъ одна изъ возможностей, имѣющихъ и за себя, и противъ себя жизненныя данныя. Россія не должна служить ни коммунизму, ни соціализму, ни демократіи, ни федераціи, ни имперіи. Но жизненное преломленіе одной изъ этихъ общихъ соціальныхъ и политическихъ идей можетъ въ какой-то моментъ сослужить службу Россіи».

Отказаться следует и от нестерпимого морализма, неотделимого от народничества, т. е. не просто от преобладания моральных оценок, но от прославления бедного и простого. Этот морализм глубоко коренится в христианстве и есть его последнее (обезбоженное) превращение — и в то же время основа и почва для социализма.

Нас ждет и перемена отношения к науке. Придется признать, что большая часть того, что полуобразованность полагает «наукой» (в особенности в том, что касается знаний о человеческом), — не более, чем набор ученых слов, за которыми не стоит никакого знания, в лучшем случае — полузнания, наскоро примененные к не понятому до конца предмету.

значения, туманными словами (разговор об этом был в эссе «Безъязычие»).

Что же касается той науки, которая дает человечеству бомбы и самолеты, то ее имя скорее «техника», и поклоняться ей, ждать от нее разрешения мировых вопросов, как было еще недавно — неуместно. В качестве источника ценностей она потерпела неудачу; в качестве поставщика благ — также, поскольку все эти блага отравленные, сопряженные со скрытыми потерями, о которых не принято было задумываться.

V. Почва или интеллигенция

Все то, от чего нужно отказаться ради возвращения к исторической почве, по некоторой злой иронии входит в список интеллигентских добродетелей, или вернее сказать — добродетелей полуобразованного класса. «Интеллигент» стоит вне истории. У него нет прошлого, одни надежды на будущее. Вернуться в историю — выйти из интеллигенции и войти в растущий на национальной и исторической почве культурный класс.

Нельзя смешивать «интеллигенцию» и культурный класс. Интеллигенция — только приготовительная ступень на пути к культурному классу. По ряду причин (слишком быстрое разлитие просвещения, устранение высшей культуры) эта ступень увидела себя целью, а не средством. Интеллигент есть временное явление, военный «чин ускоренного производства».

Интеллигент — не то же, что «человек культуры». В первую очередь он человек, потерявший содержание своей религии, но не ее отношение к вещам. Как бывший христианин, он верит в единую истину и ждет ее победы. Как материалист, он ищет эту истину на земле. Еще недавно его вера называлась «социализмом»; только провал «нового порядка» подорвал доверие к этому слову. Он верит, что прошлое отвратительно; что одно будущее имеет ценность; что перейти из прошлого в будущее можно только через покаяние и самоумаление. Сильные в «царство будущего» не войдут. Надо заметить, что «покаяние» и «самоумаление» в этом построении — всегда чужие. Интеллигент не знает иного миропорядка, кроме нравственного, но себя нравственным судом не судит.

Он отчасти напоминает хорошего, «духовного» христианина и в некоторых других отношениях. Библейское «странники и пришельцы мы на земле» — относится к обоим. Я говорю о «духовном» христианине не просто так. Достоинство христианина, твердо стоящего на своей исторической почве, и вправду под некоторым подозрением; «да не язычник ли он»? И верно: патриотизм в христианство всегда пронесен контрабандой из язычества, этого вечного источника любви к своей родине и своим богам. Такой несовершенный христианин и Бога-Творца, и христианских святых считает русскими… Тут противоречие вроде давно указанного Розановым:

«Монахъ можетъ сблудить съ барышней; у монаха можетъ быть ребенокъ; но онъ долженъ быть брошенъ въ воду. Едва монахъ уцѣпился за ребенка, сказалъ: „Не отдамъ“; едва уцѣпился за барышню, сказалъ: „Люблю и не перестану любить“ — какъ христіанство кончилось».

Одно дело, когда «чаем грядущего Иерусалима», и другое, когда привязались именно к своей стране и ее почве, и другой нам не нужно. Такое христианство всегда сомнительно, т. к. не всемирно (и Лев Шестов не зря подозрительно присматривается к тайному язычнику Достоевскому: почему тот всё говорит о «православии» и ничего  о «христианстве вообще»?)

Национальное в христианстве — всегда измена, тайное язычество. Совестливый христианин стыдится богатого, пышного, яркого в религии своей страны, приговаривая: «Национализм и язычество» (патер Добровольский, упоминаемый у Н. Трауберг). Однако же эта «измена» в христианстве — самое крепкое, более прочное, чем бывшие «за морем» соборы. Только национальное крепко. Интеллигент подобен христианину, он добросовестно всемирен. Источник его веры — «за морем», святые — «за морем», чудеса — «за морем». По эту сторону моря у него только «родина-уродина» — нечто с его личностью несвязанное, «случайность рождения». Как герой старой комедии, он может сказать о себе:

«Тѣло мое родилося въ Россіи, это правда; однако духъ мой принадлежитъ коронѣ французской».

Однако сходство интеллигента и христианина неполно. Самоуглубление свойственно только одному из них, а самоуглубление, вера в свою личную ценность — начало культуры. Интеллигент не ценит себя, а потому легко растрачивает полученное дарование и самую личность. Но хуже всего то, что он видит в себе конец и вершину развития. Быть выше интеллигента уже нельзя, можно только взойти, если повезет, на его высоту.  

…Несмотря на все сказанное, культурный подъем через возвращение на историческую почву не требует от нас борьбы с чем-то внешним, будь то «интеллигенция» или «наследие революции». В области культуры вопрос не в том, против чего бороться, а в том, чем быть. Этим культура отличается от политики, которая вся — искусство правильно нацеленной вражды. В начале этого очерка я заметил, что в нем описывается путь личного освобождения. То, что слой прошедших среднюю и высшую школу враждебен самой идее такого освобождения, т. к. удовлетворен существующим положением — не может нас остановить, если у нас есть желание приблизиться к старой культуре и продолжить ее нашими трудами.

Тимофей Шерудило

Visits: 60

Безъязычие

Мы закончили разговор о пошлости на том, что предоставленный самому себе ум ленив и всегда выбирает кратчайшие пути; в области языка эти «кратчайшие пути» ведут к безъязычию — темноте выражения при простоте содержания. Рассмотрим это безъязычие подробнее.

I

Порча языка, производимая полуобразованностью, подчиняется определенным законам, отчасти как общественное явление, отчасти как особое наречие внутри общерусского языка.

О безъязычии как общественном явлении надо сказать следующее. Полуобразованный не просто говорит плохо. Он говорит так, как, по его мнению, должен говорить человек просвещенный. Искажая свою речь, он хочет  стать выше места, которое в действительности занимает. Это черты выскочки, nouveau riche. Цель культурного человека — ясность и сила речи; цель нуво-риша в области культуры — произвести впечатление. Предмет речи ему менее важен, чем впечатление «учености», какое эта речь произведет.

В качестве сознательной порчи языка, безъязыкость подчиняется законам скорее психологическим. У полуобразованного есть два желания: выглядеть ученее, чем он есть, и сберегать умственные усилия, пользуясь готовыми схемами там, где человек культуры выбирает верное слово. Вырабатывается речь, пестрящая плохо понятыми иноязычными словами, на каждом шагу нарушающая принятые в русском языке правила соединения слов. «Надменные слова с иностранным, туманным значением», как говорил Зощенко, — ее основа. Любому, самому бессодержательному высказыванию они будто бы придают весомость. А так как точное значение заимствованных слов непонятно самим говорящим, каждое такое слово заменяет целое гнездо коренных русских, различающихся оттенками смысла, и таким образом убивает эти слова, а вместе с ними привычку к точному словоупотреблению.

II

Это наречие было когда-то названо «канцеляритом». Не канцелярии, однако, виновны в его появлении. Канцелярский язык старой России был вполне национален, т. е. полнокровен, если не говорить о «викториях» и «ретирадах» Петра Великого. Однако перелом, вызванный Великой войной, разрушил все готовые формы, в том числе и формы литературные. Пришел, как говорит П. Муратов, «военный писарь». [1]

Сам по себе «писарь» не был противокультурным явлением. Но приход его совпал с разрушением всех накопленных культурных форм. Настало время бесстилия, чуждое всякому личному своеобразию в слове.

Что такое стиль? Выработанная непохожесть, иногда — приобретенная, т. е. заимствованная. За всяким стилем, даже и заимствованным, стоит личность или целая вереница личностей. Противоположность стиля — безличие, серость, уподобление не выдающемуся, но посредственному. Эпоху разрыва преемственности поражает бесстилие, коллективная принуждающая серость. Развитие слова в такое время направляется не вверх, а вниз; не к плодотворной сложности, а к бедной простоте. Всякой непохожести это время враждебно. Дальнее следствие этого принудительного единообразия — больное любопытство ко всякому отклонению независимо от его культурной ценности, к господству помойки в конечном счете (судьба русской культуры после падения социализма).  «Стиль трудноотделим от содержания», говорит В. Буркерт. Бесстильные времена обязаны быть бессодержательными.

Кстати, любопытен вопрос: каким образом богатое и сложное прокладывает себе путь к сердцу? Почему и для кого оно обаятельно — и кто не чувствует его зова? В области культуры, казалось бы, любовь к богатству естественнее, чем любовь к бедности — тем более, что здесь богатство и бедность зависят исключительно от нас самих. Однако же нет: богатство мысли и способов ее выражения — обаятельны не для всех. Думаю, одна из важнейших причин — в том, что в сложном выражении, неотделимом от богатства содержания, ум чувствует ключи к собственным внутренним тайнам; сложно-прекрасное питательно для самопознания. Без чувства внутренней тайны, без недоумения перед ней — нет и внимания к сложному; к стилю и неотделимой от него мысли. Упрощенное образование, сведенное к приобретению умений без мыслей, угашает в человеке чувство тайны (и неразрывное с ним чувство общности с прошлым — этой вечно живой и вечно притягательной тайной)… Раз «я» не загадочно, нет и любопытства к себе. Всё любопытство направляется вовне, на технику изготовления и изменения вещей.

Формообразующее начало, тяга к высшему и более сложному, аристократическая в конечном счете — отлетает от человека. Угасает и творчество, т. к. всё истинно творческое — лично, сложно-неповторимо. Личность, ее творчество, сам язык — всё делается служебно-второстепенным, подчиняясь утилитарным соображениям.

Но вернемся к приходу «военного писаря» и революции, которая дала ему власть.

Эта революция требовала свободы только для того, чтобы ее отнять. Цель социализма ни в коем случае не «свобода», но «разумное устройство жизни». А поскольку разумные правила суть единственно верные (предполагать наличие двух истин об одном предмете неразумно), следует желать им беспрекословного исполнения. Беспрекословное исполнение достигается только насилием.

В области языка русская революция и начала с грубого насилия (реформа правописания, проведенная назло грамотным и без их согласия), а продолжила попытками внести жесткие правила в области, в которых прежде авторская воля была законом. Некогда спорили о лицах Троицы, теперь стали спорить о «единственно верном» правиле постановки запятых.  Возникла целая догматическая литература, посвященная тонкостям письменной речи. И нельзя сказать, чтоб язык русской прозы тем временем восходил от ступени к ступени. Совсем напротив. Русские авторы писали всё проще и проще… Литература вышла из области торжествующей сложности, т. е. кипящего избытка возможностей. Правда, переход к «почесыванию пяток» читателю произошел позже. Назначение «социалистической» литературы было только служебное, не оглупляюще-развлекательное.

III

«Старый мир», в сравнении с новым, отличал несомненный избыток свободы, и в частности — свободы мнений. «Одна истина об одном предмете» — так верили и тогда, но ценности свои старый мир получал из двух источников: от религии и от науки, которые почти о всяком предмете мыслили разно, так что  ум с детства привыкал к существованию двух параллельных рядов истин об одних и тех же вещах.

В культуре, к которой мы принадлежим, признавать несколько истин об одном предмете — значит сознаться в двоедушии или, по меньшей мере, чрезмерной нравственной гибкости. Христианство все вопросы делает вопросами нравственными… Любопытно, кстати, что прямой наследник христианства — левое мировоззрение наших дней — проповедует «терпимость», у которой в мире «единой истины» просто нет оснований. Терпимость — языческая добродетель. Социализму она ничуть не свойственна. Он требует сегодня терпимости из тех же соображений, из каких требовал неограниченной политической свободы накануне конца Старого мира. Свобода развязывает руки. Однако мы уклонились от нашего предмета.

Споры о запятых, ставшие возможными после того, как пышное, многообразное здание словесной культуры было перестроено в казарму, были данью той же «единой истине», о которой пеклось некогда христианство, а затем — враг его и наследник, социализм.

Богатство письменной и устной речи подразумевает ее многослойность, разные правила для разных людей и условий. Как отмечает современный биограф Розанова, Василий Васильевич «цѣловать» или «цаловать» писал по желанию. И все покои литературного здания, от сочинений «первого поэта» и до лубка, в Старом мире различались подбором слов и даже правописанием. Что прилично лубку, то не годится поэту, но вспомнить о лубке может и поэт.

Нет «единственно верного» правописания — есть общая основа, совокупность возможностей, на которой и из которой можно построить как дворец, так и сарай. Революция выбрала сарай.  Единственное условие: границы этой общей основы должны быть очерчены не по простейшему, но по наиболее сложному употреблению. Как я уже говорил, никто не мыслит сложнее, нежели выражает.

Кстати говоря: если применительно к языку нет «единой истины», но только незыблемое основание и многоярусная постройка на нем, где верхний уровень, говоря условно — Пушкин и «ѣ», а на сколько-то ярусов ниже — «лубок», то пожалуй, нынешний интернет есть «лубок» в новых условиях, и требования к нему соответственные. От лубка мы не ждем ни формы, ни мыслей.

То, что считается «современной культурой», есть только нижний, простонародный слой некоей возможной культуры, тот самый лубок. «Общенародность» этой лубочной культуры только кажущаяся; просто, по естественному закону, ценителей лубка неизмеримо больше, нежели ценителей Пушкина. В «нормальных» условиях наравне с первыми (точнее, на вышележащих культурных ярусах) существуют и вторые. Их мало, но они определяют культурный облик своей эпохи. «Котъ казанской, а умъ астраханской,  а разумъ сибирской, славно жилъ, слатко елъ» — это в истории умственного развития не остается, хотя собирает наибольшее число поклонников.

Не проповедую ли я произвол под видом защиты авторской воли? Если нет «единой истины», единого всепригодного правила — не всё ли дозволено? А если «всё дозволено», то о каких порче или улучшении языка можно говорить? Таково обычное возражение людей, вышедших за ограду «единственно верного мировоззрения», как в большом, так и в малом.

На это можно ответить так. Внутренние законы языка, его любовь к плодотворному усложнению и росту не зависят ни от чьего «дозволения». Тем же самым внутренним законам подчиняется здоровая личность: развитие для нее естественно.

Что мы понимаем под «развитием» (при условии свободы от этических оценок, т. е. исключения таких определений как «стремление к добру» etc.)? Рост и усложнение средств выражения (измеряемых сложностью могущих быть выраженными мыслей) при условии верности внутренним законам языка, будь то правила сочетания слов или благозвучность. Скажем сразу, что развитие языка не исключает заимствований, однако всякое заимствование должно пройти испытание живой речью, иногда — переменить облик или соединиться с незаемными частями слова, самая же распространенная его судьба — быть отброшенным и забытым. Не так важно заимствовать, как переварить и усвоить заимствованное. Проглоченные, но не усвоенные заимствования только загромождают речь и затемняют мысль.

Что темно по выражению и бедно по мысли, то не ведет вперед и вверх, говорим ли мы о человеке или о книге.

IV

Отсутствие внимания и интереса к слову каким-то внутренним, тайным образом связано с отсутствием внимания и интереса к человеку. Безъязыкая эпоха — эпоха загнанной в бескачественность души. А ведь мы понимаем вещи ровно настолько, насколько можем их выразить… хуже того: мы становимся тем, что мы можем выразить. Не сложнее, не лучше, не выше.

Конечно, пристальное внимание к слову и книге — черта у нас, европейцев, христианская, то есть греко-языческая в христианском преломлении. Для эллинства личность есть слово, по меньшей мере в той части, какая взаимодействует с обществом и богами. «Я есмь то, что я способен о себе выразить, и еще кое-что тайное, мне самому неизвестное». Власть христианства, наследника и могильщика эллинства, была — власть слова, причем как в высоком смысле (власть поэзии), так и в низшем (власть риторики). В этом последнем отношении оно дитя эпохи, когда уже не было философов, но только риторы…

Христианство начинало воспитание личности с пробуждения чуткости к «внутреннему себе» и с поиска слов для его выражения. Каждодневная школа молитвы, с готовыми глубокими и богатыми образцами, давала слова для выражения тонких оттенков внутренней жизни. Молитвослов есть настольный психолог — и в то же время поэт. Сказав это, скажем и то, что воспитание одним только молитвословом — негодное воспитание. Чтобы увидеть красоту и глубину христианских молитв, надо смотреть на них светским, то есть языческим взглядом.

Тут мы возвращаемся к уже не раз сказанному: мощь и глубина Старого мира, то есть Европы (и нераздельной от нее России) XIX века — от его многоосновности, от того, что «молитвослов» соседствовал с светской книгой. Библия, по счастью, не была единственной книгой века. Была — словарем душевной жизни для всякого, кто начинал к ней пробуждаться.

А сейчас… Сейчас мы видим, что «освобождение» человека от излишне сложных способов выражения мыслей освобождает не мысли, а от мыслей. Культура — противоположность умственной лени. «Наука» в прикладном, газетном значении, то есть «техника», лени никоим образом не противоположна, т. к. стремится к сбережению усилий, к простоте — когда нужна новая сложность.

Эта сложность потребует новой многоосновной культуры — с различными, независимыми, равновеликими источниками истин. Трудность в том, что такие источники нельзя «создать», можно только унаследовать, ведь всё хорошее получают по наследству — никогда не заимствуют.

Удастся ли нам восстановить нить уничтоженной преемственности?

Тогда мы еще увидим богатый и сложный язык, одновременно отражающий и создающий богатую и сложную личность.

Тимофей Шерудило


[1] «Психологической родиной большевизма была административно-хозяйственная часть войны, тотъ военный распорядокъ, который подчинилъ управленію и руководству безчисленныхъ іерархически зависящихъ другъ отъ друга военныхъ канцелярій десятки милліоновъ людей. Настоящая альма матеръ большевизма, подлинная его академія, это даже не крупный какой-либо штабъ, но безконечная полковая, батарейная или ротная канцелярія.

Полуинтеллигентный военный писарь явился намъ недаромъ въ 1918 году первымъ вѣстникомъ большевизма, да, кажется. такъ и остался со всей своей ушибленной, уязвленной и ущемленной «внутренностью», какъ бы сказать, «вѣчнымъ типомъ» совѣтскаго государственнаго дѣятеля…

Было бы интересно сдѣлать статистическій этюдъ о числѣ современныхъ совѣтскихъ дѣятелей, появившихся впервые въ пресловутыхъ полковыхъ и тому подобныхъ комитетахъ. Думается, что велико число людей, почувствовавшихъ тогда впервые свое «государственное призваніе». Тогда они начали говорить, писать, жестикулировать, дѣйствовать, и стиль этого разговора, — этихъ писаній, этихъ жестикуляцій и вообще этого дѣйствованія, — такъ и остался безъ особыхъ перемѣнъ и до сего дня. Вотъ почему въ совѣтскомъ быту такъ живъ до сего дня военный тыловой жаргонъ, вотъ почему не только пишетъ, не только говоритъ, но и думаетъ совѣтская Россія такимъ суконнымъ приказнымъ языкомъ».

Visits: 92

Власть пошлости

Достижение нового времени — человек, у которого не было жизни ума и духа, а только вереница несвязных впечатлений, которые копятся по мере того, как он исполняет всё новые жизненные роли: школьника, студента, наемного служащего, «научного работника». За этой внешней суетой нет внутреннего ядра, независимой личности, которая судила бы о событиях внешнего мира. На личность у современного человека «нет времени», она ему не по карману: ему всегда нужно то учиться, то жениться, то зарабатывать; когда тут еще думать и чувствовать. Не по карману ему и незаемное мировоззрение, и ясная речь, способная выразить глубокие переживания, как и сложные мысли. Такого человека на всех путях подстерегает пошлость.

Наши дни, поскольку речь идет о личности и ее культуре — дни господства пошлости. Пошлость пляшет, пошлость пишет, пошлость учит. Но что это за стихия, как ее определить? Дать определение «пошлого» не так легко, как его заметить.  Оно проявляет себя во множестве никак, на первый взгляд, не связанных областей. Расхожее представление о пошлости уравнивает ее с низостью мыслей, распущенностью нравов. Противоположность таким образом понятой пошлости видят в «романтике». Однако непосредственной связи между «низким» и «пошлым» нет.

Поговорим об этом подробнее. Что такое эта «пошлость» и в чем себя проявляет?

***

Описать пошлость легче, чем определить ее существо.

Мы можем сказать о ней, например, что пошлость всегда притязает, но никогда не может. Она самозванка. Задача ее — убедить публику в своей подлинности; ее почва — незрелый, невоспитанный вкус. Публика и хотела бы видеть талант, но не в силах отличить талант от фигляра, и на место таланта приходит пошляк.

Мы можем сказать и так: пошлость — незрелость, неестественность, манерность, неспособность стать в полный рост. Пошлость прежде всего хочет казаться чем-то таким, чем не является, а уже потом глупа или невежественна. Пошлость есть подделка.

Легко заметить, что пошлость, как и ее двоюродная сестра — полуобразованность, смешлива. Ее склонность к хихиканью невозможно не заметить, но трудно  понять. Да что такого во всем полновесном, полноценном,  трудно-сложно-прекрасном, что оно вызывает смех? Причина проста. Смеющийся чувствует себя выше осмеиваемого. Пошляк всё знает точно — из учебника или от людей своего круга. Что в это «знание» не вмещается, достойно осмеяния. Такова уж общая склонность людей неразвитых, а господство «единой истины» в последние сто лет — ее усилило. По сути же, простое здесь смеется над сложным.

Смех — защитное приспособление пошлого ума. Не просто так он осмеивает всё выходящее из плоскости «общепонятного».  Во всех вещах, эту плоскость превосходящих, он видит себе угрозу. Задуматься о «неположенном», «не всеобщем» — значит хоть на минуту, да стать выше плоскости. Такие попытки наказываются осмеянием, тем «простым и здоровым смехом», который принято связывать с т. н. «здравым смыслом».

Можно и то заметить, что пошлость боится волнения, искренности, человечности, естественности, непосредственности, удивления, восхищения, надежды… Все это для нее слишком «детское» и «незрелое», все это осмеивается. Можно подумать, что перед нами плоды излишней зрелости, чрезвычайной мудрости. Но нет, напротив: перед нами не излишняя, а недостаточная зрелость чувства. Без упражнения оно засохло во младенчестве.

Пошлость — дитя свободы без одиночества. Она подстерегает человека, предоставленного — не «самому себе», но среде, не превышающей его уровня. Пошлость закрывает человеку доступ ко всем высшим переживаниям и замыкает его в области «обыкновенного». Иногда это сопровождается первобытным опрощением личности, иногда довольно и «усреднения» до некоего общедоступного уровня. Но и в этой разновидность пошлость враждебна всему высшему, приговаривая: «Это когда-то давно было уместно, но не сейчас, сейчас время положительных ценностей!»

Мастерство слова пошлости ненавистно, как все, обличающее высшее душевное развитие. Пошлость обожает «срывать покровы». Ясность, сложность — «не нужны», это «не настоящее», «про неправду-с писано». Однако пошлость может быть «романтичной». Она даже тяготеет к превыспренности, когда речь идет о чувствах. Правда, превыспренность эта топорная, домашнего изготовления, но иначе и быть не может. Дело в том, что пошлость «не умеет» испытывать чувства — не в том смысле, что их нет у нее, а в том, что не может их выразить и, следовательно, истолковать. Ей нужны заемные слова, и чем «красивей», чем громче — тем лучше.

Не просто слову враждебна пошлость: и самому творчеству. Творчество обращено к личности, пошлость к толпе. Только первым наслаждаются в одиночестве; второе без людского множества не существует. Пошлому противостоит неповторимо-личное. Пошлое всегда с чужого плеча, поношенное, со слуха и из книг, «как у всех».

Где рождается пошлость? Там, где уже есть желание радоваться чему-то, кроме непосредственных впечатлений бытия, но нет умения отличать плоды усилия и труда от фиглярства. Потребность в чем-то (не скажу даже: в искусстве) уже есть, судящей способности — нет.

И вот еще определение пошлого: легкодоступное для людей, не приученных к внутреннему труду. Пошлость создается полуобразованностью, полуобразованность же — получением суммы знаний без суммы привычек к труду. Что еще горше — сумма эта дает получившему ложное чувство всезнания… Как говорил один скучающий недоросль: «Мне скучно, я уже всё знаю!» Это и есть состояние человека пошлости. Он скучает, ему надо развлечься.

Пошлость цветет в условиях свободы. Сама ли свобода в этом повинна, или разрушение культурных и бытовых основ, бывших до нее? Притом же пошлость не тождественна невежеству и «простоте». Совсем напротив. Есть пошлость нахрапистая, а есть полуобразованная. Почва у них одна: лень ума, а за ней — приверженность «схеме», простейшему объяснению. Пошлость — не осознавшая себя «схема», одичавшая и обросшая шерстью.

Что же касается «простоты»… Пока еще был «простой», т. е. не затронутый городским влиянием, народ — пошлость зацветала в нем только там, где он соприкасался с городским полуобразованием, т. е. переставал быть «народом», не став чем-то другим, высшим. Пока народ был самим собой, он обладал своими ценностями, которые принимались всерьез, без озорства и фиглярства. Вкус к пошлости есть вкус к красивенькому, не к красивому. Красивое требует труда, серьезности, воплоти его в «народном» или «дворянско-интеллигентском» облике. «Красивенькое» доступно каждому.

Пошлость — выражение болезни вкуса. Вкус дается или традицией (в этом случае он безличный, поколениями выработанный и сохраненный), или личным развитием. Слегка преувеличив, можно сказать: область пошлости лежит между талантом (человеком внутреннего труда) и обычаем. Сила обычая, к сожалению, угасла (вернее, уничтожена) без остатка. Область внутреннего труда почти отсутствует в мире «дипломированных специалистов» или тех, кто готовится ими стать. Это звучит странно — как «специалист» может быть без труда? Однако приобретение специальных знаний, как мы говорили в другом месте, само по себе еще не учит трудиться.

Пустота между обычаем и высокоразвитой личностью заполняется посредственностью, средства выражения и вкусы которой диктуются сбережением усилий при ограниченной судящей способности, поиском наименьшего общего знаменателя; всем доступного объяснения; вообще того, что всем по плечу.

Пошлость есть подражательная бесформенность. Вопрос о пошлости — вопрос о форме и двух ее источниках: обычае и личном развитии. Есть и третий, смешанный и самый плодотворный: обычай, питающий личное развитие. Благодаря этому третьему источнику, опорой культуры было когда-то дворянство. Обычай двуедин: он не просто учит почитать предков и богов, он еще и требует от нас: быть такими, чтобы не постыдились предки и не отвергли боги. Научая личность почитанию того, что прежде и того, что выше, он поощряет ее развитие. Обычай и религия создают личность; вернее, она растет в их свете.

***

Пошлость находится в прямом родстве с полуобразованностью, о которой мы не раз говорили. Известный каждому пример полуобразованной пошлости — Хлестаков. Ко всему он чувствует себя способным, ничего толком не умея. А что такое полуобразованность? Поверхностно развитые способности без ума и воли, способных их направить. Надо помнить, кстати,  что в при социализме в России ум был подменен «способностями». Последние поощрялись, первый сознательно ограничивался, если не прямо наказывался. А ведь, как говорит П. Муратов: «способный — совсѣмъ еще не значитъ умный въ серьезномъ значеніи этого слова». «Способности» — только вспомогательные силы при уме и душе, нечто боковое по отношению к личности. Поощряя одни только маленькие способности, мы воспитываем посредственность. Есть, разумеется, еще более прямой способ насаждения посредственности — через угнетение всех вообще способностей, а не только высших; через поощрение растительного способа существовать — путем потребления, а не производства ценностей. Этот способ нам, русским, тоже теперь знаком…

Школа, которая печется о «способностях» учеников, но не развивает их умственно, так же не достигает цели, как школа, занятая прежде всего тем, чтобы одни ученики не были способнее других. Недостаток «способностей»  (но и удобство для государственной власти определенного рода) в том, что всякая способность есть умение делать нечто, в самом себе уже ограниченное, подразумевающее неспособность ко всему остальному. Человеку во взрослой жизни прежде всяких умений понадобится ум — первоспособность, если так можно выразиться, широко обтекающая все маленькие способности, о «развитии» которых печется та школа, что готовит работника, а не человека

При всем выше сказанном — ум ленив. Предоставленный самому себе, он выбирает кратчайшие пути. В области мышления это «схемы»; в области прекрасного, вообще внешних форм — это «общедоступное»; что же касается языка, его поражает безъязычие  — темнота выражения при простоте содержания. Только обычай или воспитание выгоняют ленивый ум из его норы — к радости сложного. Иначе под покровом «всеобщего просвещения» будет нежиться умственная лень. Пока мы не возьмемся за воспитание вкуса к сложности — нечего и ждать улучшения. Волна развлечений, подвижных игр, более или менее неумных, но развлекательных книжек — вкуса к сложности не воспитывает. Нужно нечто иное. И обращаться с этим «иным» можно только к тем, кто еще не прошел школу усреднения… Бороться с полуобразованностью через обращение к самим полуобразованным бесполезно, т. к. они «непромокаемы», как говорил протопресвитер Шмеман, ко всяким доводам разума. То же и с пошлостью.

Тимофей Шерудило

Visits: 55

Неполноценная образованность

«Разливъ въ языкѣ и литературѣ стихіи полуобразованности», — говорит П. Б. Струве, — всегда знаменует «стремительное пріобщеніе къ культурѣ и вообще быстрое и нестройное усвоеніе языка и культуры новыми и доселѣ ей чуждыми элементами». Струве прибавляет, что процесс это «въ общемъ, здоровый и нормальный, но по своей стремительности» приведший к «разлитію полуобразованности въ странѣ». Сегодня полуобразованность — не просто побочное следствие быстрого приобщения к культуре масс, до того ей чуждых, но господствующая сила, в царстве которой уже нет места для настоящей, глубокой культуры.

Мы уже говорили о полуобразованности раньше, [1] но вопрос стоит того, чтобы к нему вернуться.

Определим точнее предмет нашего разговора. Полуобразованность — следствие чисто технического подхода к просвещению, который ограничивается тем, что сообщает уму ряды фактов и оценок, не воспитывая в нем способности суждения. Политически она — дитя революции (хотя основы ее заложены еще при старом порядке). Непременная черта ее — разрыв со всякой традицией, утрата чувства живого прошлого. В языке полуобразованность проявляет себя, как говорит Струве,  «порчей и засорением» (называя их, конечно, «развитием» и «обогащением»).  В области мировоззрения полуобразованность неразрывно связана с «левыми» убеждениями и плоским материализмом (последнее принято называть «научным мировоззрением»). Что касается культурного творчества, то оно, в исполнении получивших неполноценное образование, превращается в механический труд, больше связанный с «идеями», чем с глубинным проникновением в предмет и созиданием смыслов. Какие бы то ни было «смыслы» полуобразованность просто не признаёт, это непосредственно вытекает из ее будто бы «научного» мировоззрения. Наконец, рассматриваемый нами склад ума всегда беспочвен, чужд национальным корням, готов беспредельно заимствовать, не усваивая заимствованное.

Поговорим об этих его чертах подробнее.

I. Идея и схема

Разлитие полуобразованности — побочное следствие поставленного «на поток» образования. Такое образование, как говорил Струве в упомянутой статье, работало с «человеческим материалом», который  «выходил из культурной среды, стояв­шей гораздо ниже этой принимавшей его школы. Эти толпы всю культуру вообще, а словесную в частности, брали из школы. Из дому они ничего не при­носили». Требовалось в короткие сроки передать этим людям… что именно? Умение мыслить, умственную почву, мудрость? На это у преподавателей не было или времени или способностей, поэтому массовое образование выбрало путь несложный, зато короткий. Ученикам всенародной школы можно было передать или знания, или понимание, и были выбраны знания.

Но как же так? Разве передача знаний — не главный смысл образования? Нет. Иначе Гомер не заменял бы грекам университета. Просвещение (это лучшее слово для того, о чем мы говорим) передает следующим поколениям нечто гораздо большее, нежели сумма знаний.

Наш век охотно смешивает знания и понимание. Можно знать очень много, понимая очень мало. Сила понимания не в обладании фактами. «Факты» — сырой материал, из которого ум вырабатывает понимание. Ценность не в фактах, а в их оценках, причем говоря об «оценке», мы не имеем в виду моральную. «Знание есть взвешивание и оценка фактов», говорит Просвещение. «Знание есть факты», возражает Полупросвещение.

Понимание (или, что то́ же — настоящее знание) вещей не одето в слова. «Мыслить» значит «устанавливать взаимосвязи»; и только в последнюю минуту, уже на кончике пера — выражать это немое знание словами. Мысль требует погружения в предмет и воспроизведения его внутренних связей в своем уме. Следующая, более низкая ступень умственного труда — Идея — гораздо менее требовательна, и есть не что иное как имя предмета в сочетании с прикрепленным к этому имени чувством. Иметь «идеи» совсем не то же, что иметь мысли. Первое достигается, да простится мне это слово, несложной дрессировкой, тогда как второе — внутренним трудом. Нет спора, «идеям» находится место и в мыслящем уме, они необходимы, вопрос в количественном соотношении «идей» и мыслей в умственном обиходе.

Совокупность «идей» образует «схему». Схема — основа научного подхода к вещам; его сердцевина и сущность. Готовая сеть представлений, уложенная в схему, сберегает усилия поколениям трудящихся. Однако ее могущество ограничено. У схем есть своя цена.

Далекие от науки люди думают, что ученые занимаются «познанием мира». На самом деле, ученые занимаются созданием плодотворных упрощений или схем, применение которых облегчает человеку воздействие на природу, то есть делает его сильнее. Есть науки, не стремящиеся к власти над миром, но и в них власть схем безгранична. Схема облегчает умственный труд, она послушное и удобное орудие: как ее избежать? Иначе говоря, наука есть путь плодотворного упрощения мысли.

У первобытного мышления сколько событий, столько и объяснений; за каждым явлением стоит особый дух. Для мысли в мире, по мере ее развития, всё меньше особенных, неповторимых причин, всё больше однородных явлений. Вершина этого развития — как некоторые думают — научное мышление, для которого все разнообразие вещей объясняется немногими простыми причинам.  Наука, в своей основе, есть воля к упрощению.  Воля к сложности, заставляющая человека снова и снова, после всех разрушений, строить умственные и религиозные здания — вненаучна.

Нельзя сказать, чтобы поиск наименьшего числа причин был сам по себе плох. Однако есть области, в которых он явно не оправдывает себя, приводя к откровенно негодным, чисто техническим объяснениям. Это области человеческого —  ума и духа. Здесь, как давно уже сказано, «самое причудливое объяснение принимается, чтобы мир не имел таинственного вида». В применении к задачам просвещения «идеи» и «схемы», с одной стороны, помогают учителю и ученику; с другой — их губят.

Поставленное «на поток» преподавание становится преподаванием схем. О понимании в этих условиях уже нет речи, на него у преподавателя нет ни времени, ни (как правило) способностей. Средняя и высшая школа в условиях всеобщего образования учат не мыслить, но выбирать «правильную» схему. К этой губительной для развития ума практике присоединяется в России еще и длительное, чуть ли не вековое, отсутствие книг, дающих представление о других точках зрения, кроме «единственно верной». «Просвещение для масс», таким образом поставленное, становится машиной для выработки посредственности, средством целенаправленного формирования средних способностей.

Еще печальнее то, что полуобразованность успешно воспроизводит сама себя. На месте богатого и просторного культурного мира прежних времен она ставит узкий мирок «специалиста». Сведя просвещение к образованию этого «специалиста», она душит в личности внимание к глубине, вкус к внутренней жизни; а без этого вкуса к сложности технические вопросы — единственное, что еще может эту личность волновать. 

При «нормальном» порядке у личности, прежде всяких внешних дел и достижений, есть внутренние основания, на которых строится всё остальное. Там, где некогда находились эта основания, сейчас пустота — внутренняя жизнь как нечто находящееся в ведении врача, или нечто такое, что следует заглушать при помощи спиртного, или карьерных переживаний, или затушевывать «увлечениями». Человек делается ненужен себе, и ценность свою измеряет или доходом, или должностью (так в советские годы), или количеством полученных удовольствий. Приобретенное им «образование» только утверждает в мысли, что всё это внутреннее — ничтожно или ненужно, т. к. не общеполезно. Оно не укладывается в «схему», не служит никакой «идее», а единственное мерило, с которым можно подходить к внутренней жизни личности — религиозное — для большинства умов, пропущенных через полуобразовательную машину, не существует.

II. Безъязыкость

Черта новой эпохи, которая первой бросается в глаза — ее безъязыкость, режущее непонимание смысла слов и неумение (пожалуй, и нежелание тоже) их правильно сочетать. Слова употребляются как будто наобум, как гоголевский Петрушка складывал буквы: а вдруг что-нибудь и получится? Русским словам во всех случаях предпочитаются иностранные, и чем жестче, неблагозвучнее эти заимствования вклиниваются в речь, тем выше (по собственному ощущению) ранг говорящего. Одержимость нелепыми словами («информация», «ситуация», «лидер», «регион»… продолжать можно бесконечно) много говорит о самих одержимых. Им хочется стать хоть на ступеньку, да выше истинного своего положения. Непонятные слова (иностранные слова в этой среде обаятельны именно в силу своей непонятности, смутности смысла) их возвышают.

Н. П. Гиляров-Платонов давно и очень удачно говорил об этом:

«„Констатировать” вмѣсто „подтвердить“ или „удостовѣрить“ какъ-то вкуснѣе и благороднѣе кажется; самое понятіе кажется, хотя оно совершенно то же, что и выраженное по-русски, болѣе возвышеннымъ, болѣе умнымъ, болѣе просвѣщеннымъ. Констатирующій воображаетъ себя во фракѣ и пренебрежительно посматриваетъ на удостовѣряющаго, находя, что онъ въ зипунѣ. Онъ, такъ сказать, шествуетъ, когда тотъ идетъ, или кушаетъ, когда тотъ ѣстъ просто».

Мысль и средства ее выражения взаимосвязаны. Пишущий мыслит на острие пера. Определенные формы письменной речи дают определенное построение (если не  содержание) мысли. Стиль бросает отсвет на мышление, даже больше: дайте человеку сложное, богатое (желательно избыточно богатое) средство выражения мыслей, и у него будут богатые, сложные мысли. Вернее будет сказать: и у него появится возможность развить в себе эти мысли. Культура любит запас мощности применительно к средствам выражения. Ум ленив, при любых условиях он использует только часть доступных возможностей. Упрощая выразительные средства, мы обрекаем ум на простоту еще бо́льшую. [2]

Как говорил кн. С. Волконский:

«Мысль, неясно выраженная, сама не ясна. И не оттого она неясна, что не тѣми словами выражена, а оттого не тѣми словами выражена, что самый мозгъ неясенъ: настоящихъ словъ не знаетъ, смѣшалъ слова, покрылъ понятіе не соответствующимъ словом, слилъ два понятія въ одно. Вотъ, мнѣ кажется, настоящая почва, на которую слѣдуетъ поставить вопросъ о воспитаніи правильности и чистоты языка. Мы прикасаемся здѣсь къ одному изъ важнѣйшихъ и интереснѣйшихъ вопросовъ воспитанія, — къ обратному воздѣйствію послѣдствія на причину. Мозгъ есть причина рѣчи, а рѣчь — послѣдствіе мозговой дѣятельности, и неправильная речь (послѣдствіе) искажаетъ мышленіе (свою причину). Мы можемъ опредѣлить это явленіе и какъ  обратное влияніе формы на содержаніе. Распространимъ далѣе и скажемъ: влияніе внешняго человека (форма) на внутренняго (содержаніе). Все это сторона воспитанія, которая у насъ, русскихъ, всегда была въ пренебреженіи. У насъ всегда твердили, что содержаніе важнѣе формы, и поэтому всякое воспитаніе формы почиталось ненужной роскошью, барствомъ и даже считалось вреднымъ».

Верное для старой России, это наблюдение гораздо вернее в новой. Тем более, что теперь упрощение речи до буквально детских первооснов находит себе рациональное основание. «Шаблонные формы речи, вырабатываемые наукой, — говорят некоторые, — способствуют взаимному пониманию ученых из разных стран». Однако еще более они способствуют шаблонному мышлению, т. к. мы мыслим заведомо не сложнее, чем излагаем. Слово воистину неотделимо от ума.

Итак, во времена «массового просвещения» выразительная сила языка падает; ясность мысли, да и сама мысль, исчезает; речь затемняется множеством иноязычных заимствований, смысл которых неясен самому говорящему, и темнота речи, этими заимствованиями пестрящей, принимается за глубину. Говорящий при этом убежден, что речь его как никогда остра и выразительна. (Это ощущение собственного превосходства при полном отсутствии поводов для него чрезвычайно характерно для нового времени…)

Безъязыкость ведет если не к бездушию (одушевленность неотменима), то к животной неразвитости душевной и умственной жизни. Кого не учили говорить, того не научили думать. Единственное «просвещение», достойное этого имени, начинает с формирования ума посредством слова, т. е. обращается в первую очередь к человеческому. Нельзя «образовывать» техников и математиков; прежде нужно образовать мыслящих. Здесь разрыв между Старым миром и современностью. Задача формирования цельного человека оставлена за ненадобностью: «нам и техника довольно, зачем еще человек».

Прискорбное переполнение школьного курса физикой, химией и биологией развитию личности способствует не более, чем гимнастика (другой конек современной школы). Есть науки, образующие личность, и есть науки специальные, нужные личности в меру особенностей выбранного труда. Биология с химией — личности не образуют. Они забываются немедленно по истечении надобности, и навыка постоянного, кропотливого, внутренно-последовательного труда (даваемого, например, изучением языков) не создают. Прежде всего уму нужен опыт установления связей, уже потом — факты. Этот опыт дается так называемым «гуманитарным» знанием.

Можно ли сказать, что у чад «нового порядка» нет душевной жизни? Нераспознанная, нераскрытая — конечно, есть. Но переживание, для выражения которого у нас нет слов, проходит незамеченным. Слова же теперь, в «новом мире», есть только для самых простых душевных движений. Даже — простите мне неожиданный пример — вожделение (богатое, тонкое, и притом как будто общедоступное переживание) выражается самыми плоскими понятиями.

III. Власть «левого»

Как сказано выше, получивший упрощенное образование уверен, что о всех вопросах может быть только одно верное мнение. Как правило, эта формула сокращается до еще более простой: «о всех вопросах может быть только одно мнение» — потому, что на протяжении всего курса наук его окружали книги и преподаватели, подтверждавшие только одну точку зрения. Прибавьте к этому еще цензурный гнет «победившего социализма» и принудительное семидесятилетнее единомыслие. К единомыслию человек привыкает, с ним спокойнее жить. Став взрослым, вчерашний школьник продолжает верить в «единую истину об одном предмете». От этой убежденности до «левого» мировоззрения — рукой подать, т. к. «левое» и есть (как и его библейский прообраз) вера в единую истину.

Конечно, при всем сходстве «левого» с христианским надо заметить, что в одном отношении «левое» есть христианское, вывороченное наизнанку, а именно, в отношении к внутреннему и внешнему. Для христианства всё внутри и ничего снаружи. Для «левого» всё снаружи и ничего внутри. Полуобразованный человек, дитя левого «нового порядка», в первую очередь верит в то, что у него нет души…

Итак, человек полупросвещенный — всегда «левый». Эта связь заслуживает исследования. Почему «поверхностные мнения, наобум приноровленные ко всему» (Пушкин о Радищеве), связаны только с одним из возможных мировоззрений? Думаю, здесь нет ничего странного.

Консервативное мировоззрение сводится, в двух словах, к любви и уважению к прошлому. Полупросвещенному нечего хранить, уважать или вспоминать. История человечества, преподанная ему как переход (который случился буквально вчера) от «мрака» к «свету», отбила у него всякое любопытство к прошедшему. «Техника» и «факты» — ось, вокруг которой вращаются его интересы. Он весь сегодня. Полупросвещение обрывает всякую преемственность.

Кстати: говоря о «левом», нужно обратить внимание на следующую его особенность. Левый, во первых, обладает религией, но, во-вторых, это религия исключительно посюсторонняя, «отрицательного» или «внешнего» порядка. Ни во что внутреннее и тайное он не верит, но только в то, что на поверхности и что может быть достигнуто чисто техническими способами: республику, социализм, равенство… В сущности, он верит в технику. Быть левым значит не иметь такой религии, которая не вполне здесь и не вполне сейчас. (Оставляя в стороне германских «национальных социалистов», у которых, если верить досужим языкам, были хотя бы суеверия, то есть зачатки религии.)

К «новому порядку» (левому по своим истокам) люди этого слоя неизменно лояльны, и сразу по нескольким причинам. Исходно эта лояльность была внушена их отцам и дедам средствами внекультурного принуждения, т. е. насилия, но по прекращении насилия (а затем и не поддержанной настоящим деятельным насилием лжи), полуобразованный слой у нас в России остался верен породившему его перевороту. Всё «левое», упрощенное — ему по нраву, всё «правое», наследственно-памятливое, основанное на плодотворном и сложном прошлом — его отпугивает. Полушутя, полусерьезно можно сказать: чтобы напугать полупросвещенного, покажите ему букву ѣ. Отношение к традиционному правописанию — у нас безошибочный способ отличить человека культуры от человека техники. Впрочем, так оно в России было и при Старом порядке. Изменилось с тех пор — количественное соотношение культурной и полукультурной частей общества.

IV. Механический труд

Было бы удивительно, если бы «просвещение для масс» привело к появлению богатой литературы или к развитию наук о человеческом. Как для того, так и для другого в исторической России была богатая почва, однако после обработки этой почвы механически понятым «просвещением», на ней стали плодоносить только «точные», если не сказать прямо — прикладные науки, занятые, как говорилось выше, ростом внешнего материального могущества. Хуже того: в сознании масс бомбы и самолеты, плотины и небоскребы стали образом науки, хотя глядя на них, следовало бы говорить о технике.

Что же касается тех отраслей умственного труда, успехи которых не выражаются «плотинами и самолетами» — в них человек новой эпохи не показал своих преимуществ. В жизни эти люди — служащие механической фабрики фактов (или вымыслов, если речь идет о журналистах или литераторах). Их можно в лучшем случае похвалить за «профессионализм» (любимое слово безблагодатной эпохи), но ни о каком внутреннем развитии, совершенствовании, явленном в их труде, речь не идет. Настоящее творчество (назовем ли мы его литературой, или философией, или искусством, или поэзией) всегда рассказывает о внутреннем развитии творца. Где нет развития, «боли и перехода», нет и творчества в его подлинном смысле. Механическая фабрика во внутреннем развитии не нуждается, ее плоды год от года одни и те же. Из полукультуры, по сравнению с культурой, изъято понятие роста, усложения, движения вперед и вверх.

В дни «демократических» соблазнов у культуры появился новый противник: успех. Успѣхъ достается тому, кто успѣлъ. Традиционная орфография подчеркивает связь понятий. Внутренняя дисциплина, испытание молчанием как основа творчества — эти слова сейчас звучат откровенным безумием. А ведь самые сильные слова — несказанные. Творчество составляется из отложенных и подавленных откликов. В конечном счете, «воспитание способной творить личности» означает воспитание в человеке долгих душевных движений (вкладывая в понятие души нераздельную жизнь ума и чувства). Долгие душевные движения в наши дни находятся на ущербе. Они не просто не воспитываются — воспитывается их противоположность, готовность «заявить несогласие», поскорее крикнуть. Крики не воспитывают душу и не обогащают ее.

V. Свое и чужое

Разрыв с традицией, включая традицию выработанной и сложной литературной речи, приводит новый образованный слой к безграничной готовности заимствовать. Заимствованное, как обычно бывает у тех, кто потерял почву под ногами, всегда кажется лучшим, более ярким и подходящим, нежели свое. Однако поспешно заимствованное проглатывается, но не усваивается. Если эпоха глубокого содержания всегда бывает эпохой выработанного глубоко личного, только ей присущего стиля, то заимствованные осколки чужих ценностей стиля не создают, тем более содержания. Через столетие после конца «старого мира» мы переживаем  бесстильную (и бессодержательную) эпоху, которая свою свободу от содержания воспринимает как достижение…

В действительности — не в искаженном и тесном мирке «новой культуры» — у нас нет иного выбора, кроме присоединения к одной из традиций. Культуры без прошлого не бывает. Плодотворной внутренней жизни без прошлого не бывает. Больше того: обладание некоторым прошлым и есть признак культуры. Это относится как к религии, так и к политике. Мы можем или принять одну линию наследования, или другую, но не в наших силах остаться совсем без прошлого, если мы хотим себе будущего. Не присоединившись к тому, что больше нас, старше нас и продолжится после нас, мы не можем применить всю полноту своих сил ни к какому делу.

И еще одно. В культурном, т. е. переживающем современность смысле, «быть» значит «быть национальным». Кто не национален, не самобытен, не питается в первую очередь своей почвой — не переживает своего мгновения, ничего не значит, вычеркивается из истории умственного развития. Дело не в том, что чужие мысли не имеют цены. Имеют, но только для чужих. В области мысли питательно и жизнеспособно только то, что усвоено почвой, на которой стоит мыслящий. Заимствовать не значит усвоить. И в то же время многое заимствованное и хорошо усвоенное становится своим, но это  требует времени. «Усвоенное», вошедшее в отечественную почву заимствование всегда есть заимствование старое, пропущенное через много умов, очищенное и обогащенное местными влияниями.

Что же касается «открытости», которой так принято было поклоняться до недавнего времени, она не так благотворна, как кажется. Наибольших успехов добиваются не «открытые», а полузакрытые миры, окраина которых медленно взаимодействует с окружением, а сердцевина развивается самобытно; в которых объем заимствований далеко отстоит от объема самобытно произведенных ценностей. Ценности «открытости» суть ценности плохого пищеварения: всё проглатывается, но не усваивается. В заимствованиях, говоря словами В. Буркерта, важен не сам факт переноса из одной культуры в другую,  а «отбор и приспособление, переработка и подстройка» заимствованного для нужд принимающей стороны. Плодотворные заимствования — те, что были глубоко усвоены и тесно переплелись с местными представлениями.

…Такие последствия имело введение «просвещения для всех». Конечно, неполноценность нового порядка показать легче, чем пути выхода из него. И еще неизвестно, возможен ли этот выход.  Культура основывается на внимании к личности и на внимании личности к себе, то есть на человеческом, то есть на внутреннем, то есть на религиозном. Культура предельно далека от всего технического, от умения производить вещи и от умения пользоваться вещами. У нее не средства, а цели. Противоположный культуре миропорядок имеет средства, но не имеет целей. Относительно него не следует питать иллюзий. Сколько бы шума ни производила созданная им суета, она ничего не значит для человека и человеческого, она пройдет бесследно. Все внечеловеческое, внекультурное будет вычеркнуто из истории, потому что оно ни о чем, у него нет содержания.

Чтобы снова началась обладающая стилем и содержанием эпоха, нужно воспитать хотя бы в одном поколении вкус к сложности, познакомить его с удовольствием преодоления простоты, с творческой радостью. Боги, дав человеку свою природу, загоняют его или в творческий труд, или в игру страстей — потому что только в творчестве или в страстях можно избавиться от избытка сил, сжигающего изнутри. Душа ждет труда, и надо приучить ее к этому труду. Сейчас это выглядит невероятной мечтой. Однако это единственный путь от неполноценной образованности — к мысли.

Тимофей Шерудило


[1] Эссе «Полупросвещение».

[2] Русскому уму необходимо рассовечивание формы и содержания. И тут, и там следует двигаться к богатству и сложности — прочь от плоскости и убожества. Лепка нового литературного языка возможна только на основе классической русской речи, в том числе и ее правописания — строгого и изящного, воспитывающего ум и руку пишущего. Безобразие советского и послесоветского писаного слова не в последнюю очередь связано с тем, что пишущий (впервые в русской истории, если не считать заборных надписей) очутился на пустыре, без облагораживающего влияния внутренне-связной, сложной, богатой средствами выражения орфографии. Письменный язык есть произведение искусства, архитектура своего рода, и «общедоступность», взятая как цель, губит его так же, как советская эпоха погубила архитектуру, из всех видов зданий оставив только повторенный в различных размерах сарай.

Visits: 68

«Справедливость сейчас»

«Въ такую патологическую эпоху разложенія, воображающаго себя развитіемъ, слово „сумасшедшій“ ничего не опредѣляетъ. Предоставляя это слово въ распоряженіе желающихъ, гораздо полезнѣе постараться выяснить себѣ, въ чемъ собственно состоитъ ненормальность, такъ легко охватывающая цѣлыя массы, а въ томъ числѣ людей, несомнѣнно, очень умных и талантливыхъ».

Лев Тихомиров

Продолжим разговор о мировоззрении, которое можно назвать «всеобъемлющим морализмом». Вопрос это широкий. Все европейские события последних 150 лет непосредственно связаны с превращениями «этического мировоззрения», то есть с борьбой христианства и обмирщенной его разновидности: социализма.

Социализм есть мораль, примененная к неморальным вопросам. Наиболее недоверие у социалиста вызывает сила. Сильная власть ему так же противна, как сильная личность. То и другое нужно повергнуть. Предпочтение простому и слабому перед богатым и сильным — характеристика этической религии и социализма. Всякая сила должна быть развенчана, всякое преимущество уничтожено.

В этой борьбе социалист не просто на стороне слабых и неблагополучных — он их ищет и воспитывает. Не зря в социализме всех видов важнейшее слово — «организация». Его равно любили классовые и национальные социалисты. «Массы» нужно «организовать». Где овцы, там пастыри.

Continue reading

Visits: 59

«Левое» как отзвук религиозного

«У просвещенного человека не может быть религии», такое или почти такое мнение господствует сейчас в Европе. В то же время украшением и обязанностью европейца являются левые, то есть «передовые», политические взгляды. Распространенность этих взглядов соперничает с распространенностью христианства в прежней Европе и не может не беспокоить внимательного наблюдателя: точно ли речь идет о разумно выбранных, разумно обоснованных, вытекающих из понимания сути вещей мнениях?..

Сергей Булгаков более 100 лет назад говорил:

«Народныя массы, которыя и въ наиболѣе культурныхъ странахъ, конечно, ни по образу жизни, ни по подготовкѣ своей не могутъ усвоить соціализмъ, какъ научную доктрину, опирающуюся на научную аргументацію, принимаютъ его какъ новую вѣру,  новую религію, призванную замѣнить и устранить старую, христіанскую. Такимъ образомъ, передъ нами происходитъ борьба двухъ вѣръ, столкновеніе двухъ религій».

Уже тогда внимательный наблюдатель видел в  социализме соперника христианства, а в Марксе — составителя современного Апокалипсиса со всеми его ужасами и пророчествами.

С появлением новых политических поветрий, которым классический социализм на наших глазах уступает, тот же наблюдатель не может не заметить, что содержание учений, цели, представление о «мировом зле» — меняются, однако внутреннее душевное устройство, если можно так говорить о массовом движении, остается неизменным, и по-прежнему напоминает внутреннее устройство религии, причем не религии «вообще», а определенной ее разновидности. Назовем эту разновидность «пророческой» или «этической».

Continue reading

Visits: 58

Вселенская вера и частная истина

1. Истины и люди 

По отношению к истине люди делятся на три рода. Первым истины безразличны. Они принимают происходящее без раздумий. Вторые верят в единую Истину и радостно ее находят в писаниях, от Ветхого Завета до Фрейда. Их удовольствие: ниспровергать чужих богов. Третьи верят в существование частных истин. Писаний им недостаточно; мысль о «единственно-верном мировоззрении» их не радует.   

Люди второго и третьего рода нуждаются в религии и находят ее, но находят разную. Людям первого рода она безразлична. Когда в XX веке привычные европейцам религиозные формы пришли в окончательный упадок, эти люди поспешили объявить, что религия изжила себя. «Прогресс ее упразднил». В самом деле: отчего не поверить в то, что наши предки верили потому, что были слабы, темны и испуганы? «Встречи со священным, — говорит историк религии, — искали именно в труднодоступных, темных и страшных местах». Темное и страшное, говорят эти люди, изгнано из нашей жизни. Искусственное освещение городов, видимость всезнания, создаваемая изобилием накопленных фактов, относительные безопасность и сытость — не уничтожают ли саму почву религии? Однако всезнание это призрачное, а неспособность испытать первичные, глубокие чувства, порождающие религию — временная и местная. 

Continue reading

Visits: 59

Мысли и мнения

Наше время много говорит о ценности свободного выражения мнений. Под «мнением» понимается нечто самоценное и священное; «многообразие мнений» стало высшим культурным благом… Пора исследовать это священное мнение и определить, если возможно, его истинную цену.  

Есть два вида «мнений». С одной стороны, так называют высказанное отношение человека к любому вопросу. С другой, всякого рода (как сейчас модно говорить) «самовыражение» в творчестве — тоже мнение. Те и другие мнения сейчас полагается приветствовать, как бы дики они ни были. 

Continue reading

Visits: 56