Monthly Archives: April 2020

Юрій Даниловъ. Портъ-Артуръ и его защитники

Оборона Портъ-Артура, волновавшая 25 лѣтъ тому назадъ всѣ русскія сердца, преслѣдовала двоякую цѣль: матеріальную и моральную. Первая задача заключалась въ томъ, чтобы обезпечить безопасную стоянку для судовъ нашего Тихоокеанскаго флота, такъ какъ на этотъ флотъ главнымъ образомъ опиралось вліяніе Россіи на Дальнемъ Востокѣ; моральная же сторона обороны заключалась въ поддержаніи престижа Россіи и общей доблести ея арміи, изъ состава которой были выдѣлены войска (ІІІ-й Сибирскій Корпусъ генерала Стесселя), предназначенныя для обороны Квантунскаго полуострова и въ частности крѣпости Портъ-Артуръ.

Напомню читателю, что русская эскадра наняла названный портъ еще въ концѣ 1897-го года и что 15 марта *) слѣдующаго года въ Пекинѣ было подписано съ Китаемъ особое соглашеніе. Въ силу послѣдняго, Квантунскій полуостровъ, съ прилегающими къ нему водными пространствами, уступался въ пользованіе Россіи на 25 лѣть, сь правомъ дальнѣйшаго продленія договора и постройки соединительной вѣтки къ главной линіи В. К. желѣзной дороги. Только въ началѣ 1900 года былъ утвержденъ составленный военнымъ инженеромъ, полковникомъ К. И. Величко проектъ превращенія Портъ-Артура вь крѣпость-базу для нашихъ морскихъ силъ.

Приморскій фронтъ этой крѣпости долженъ былъ состоять изъ ряда приморскихъ батарей, а сухопутный фронтъ — изъ двухъ линій укрѣпленіи: основной фронтовой линій, выдвинутой оть внутренняго рейда на 3½-4½ версты и длиною до 20 слишкомъ верстъ, и внутренней линіи, долженствовавшей играть роль центральной ограды, — длиною около 6½ верстъ (см. схему), предположеніе о постройкѣ этихъ линій укрѣпленій, однако, къ началу воины далеко не были выполнены и тогдашній военный министръ генералъ Куропаткинъ, посѣтившій Артуръ лѣтомъ 1903-го года, призналъ крѣпость неготовою къ отраженію атаки японской арміи.

Тѣмъ не менѣе это обстоятельство не подвинуло его, послѣ назначенія съ объявленіемъ войны командующимъ манчжурской арміей, поторопиться съ выручкой Портъ-Артура, и крѣпость была предоставлена на время осады своей собственной судьбѣ.

Хуже всего было то, что крѣпостныя работы были разверунты въ мирное время не по всему обводу крѣпости, а только участками, почему въ нѣкоторыхъ направленіяхъ крѣпость была лишена всякихъ заблаговременныхъ укрѣпленій. Независимо отъ этого, укрѣпленія ея основной линіи были недостаточно выдвинуты впередъ, а избранныя передовыя позиціи оставались неукрѣпленными, почему внѣ укрѣпленной линіи обороны оставались такіе пункты, съ которыхъ открывался отличный обзоръ внутренняго рейда (гора Высокая, въ западномъ секторѣ крѣпости), а слѣдовательно и возможность пораженія стоящихъ на рейдѣ судовь. Въ то время авіація находилась еще въ младенческомъ состояніи и потому наличіе такихъ незанятыхъ наблюдательныхъ точекъ являлось для обороны крѣпости недопустимымъ.

Съ цѣлью устраненія указанныхъ недочетовъ, въ рукахь обороны оставалось единственное средство — вести защиту крѣпости на передовыхъ позиціяхъ, и прежде всего стремиться къ удержанію узкаго Цзиньчжоускаго перешейка, соединявшаго Квантунскій полуостровъ съ материкомъ.

Задача эта была нелегкой, такъ какъ фланги этой позиціи упирались въ море, на которомъ хозяиномъ положенія, послѣ трагическаго для русской эскадры нападенія на нее японцевъ въ ночь на 27-е января, былъ непріятельскій флотъ.

Несмотря на упорное сопротивленіе, Цзяньчжоуская позиція въ серединѣ мая была взята японцами, причемъ рѣшающимъ моментомъ разыгравшагося боя былъ эпизодъ обхода нашего фланга противникомъ по водѣ.

Съ переходомъ этой позиціи въ руки непріятеля, гарнизонъ Артура оказался навсегда разобщеннымъ отъ полевой арміи генерала Куропаткина, сосредотачивавшей свои сиды въ районѣ Хайгенъ-Лаоянъ.

Войска генерала Стесселя отошли нѣсколько назадъ на такъ называвшійся передовыя позиціи, находившіяся все еще въ 15-18 верстахъ отъ Артура. Вслѣдъ за русскими надвинулась и японская армія генерала Ноги, выдѣленная непріятелемъ для осады крѣпости. Своимъ расположеніемъ на передовыхъ позиціяхъ русскія войска все же вполнѣ надежно прикрывали флотъ на внутреннемъ рейдѣ.

Японцы открыли дальнѣйшія дѣйствія противъ русскихъ позицій только въ серединѣ іюня. До этого времени они тщательно закрѣпляли свое положеніе и готовились къ осадѣ. Но прошелъ еще почти мѣсяцъ прежде, чѣмъ противникъ достигъ рѣшительныхъ результатовъ. Въ ночь на 14 іюля японцы атаковали правофланговый участокъ нашихъ позицій, такъ называемыя Зеленыя горы, которыя, послѣ жаркаго боя, были ими взяты.

Изъ опасенія полнаго прорыва нашего фронта, генералъ Фокъ, командовавшій на названномъ участкѣ войсками, приказалъ отходить на Волчьи горы.

Эти горы представляли рядъ невысокихъ сопокъ, полудугою окружавшихъ городъ, въ разстояніи всего лишь 5-10 верстъ оть порта. Они представляли послѣднюю преграду впереди крѣпостного обвода. Оборона ихъ была непродолжительной. 17-го іюля мы были сбиты съ нихъ и отошли главнѣйшими силами на крѣпостную позицію.

Борьба за передовыя позиціи этимъ отходомъ оказалась законченной.

Въ виду непріятельскаго приближенія, начинавшаго угрожать безопасности эскадры, послѣдняя стала дѣятельно готовиться къ уходу изъ Артура. 28 іюля на «Цесаревичѣ» былъ поднятъ сигналъ о предстоящемъ походѣ во Владивостокъ.

— Давно бы такъ, — говорили наши доблестные моряки, съ грустью и тревогой слѣдившіе за медленнымъ, но настойчивымъ продвиженіемъ японцевъ впередъ на сухопутномъ фронтѣ.

Къ сожалѣнію, морской бой, происшедшій въ этотъ день съ японской эскадрой, оказался для насъ неудачнымъ н нашъ флотъ вынужденъ былъ вернуться въ Артуръ. — Лишь нѣкоторымъ отдѣльнымъ судамъ удалось прорваться въ нейтральные порты, гдѣ намъ пришлось разоружиться.

6-го августа въ Артурѣ состоялось совѣщаніе начальствующихъ лицъ флота, на которомъ было постановлено — въ виду невозможности дальнѣйшихъ активныхъ дѣйствій флота, предоставить всѣ его силы и средства въ помощь начальству сухопутной обороны.

Съ этого дня, подобно Севастополю, въ сухопутной оборонѣ Артура приняли весьма дѣятельное участіе наши храбрые моряки, оказавшіе арміи неоцѣнимыя услуги своими спеціалистами. Рядовые же ихъ части приняли геройское участіе въ оборонѣ крѣпости и въ особенности горы Высокой, которая, какъ сказано выше, представляла самую больную точку для безопасности израненныхъ послѣ боя судовъ нашего флота, укрывавшихся во внутреннихъ водахъ Артура.

Почти три мѣсяца русскія войска и морскія команды своею грудью отстаивали гору Высокую. Много героевъ здѣсь полегло въ ожиданіи помощи извнѣ. Она не приходила. — Быть отправленнымъ на гору Высокую было почти равносильно обреченію на смерть.

Японцы сосредоточили на этой вершинѣ огромную наступательную энергію. Въ короткихъ словахъ трудно передать подробности этой титанической борьбы. Отъ 4 до 5 тысячъ русскихъ героевъ нашли здѣсь себѣ почетную кончину. Въ доблести и геройствѣ всѣ защитники горы соперничали другъ съ другомъ. Всѣ лучшіе герои Артура: генералъ Кондратенко, полковникъ Ирманъ, Третьяковъ и другіе перебывали здѣсь, стремясь отстоять опасную для жизни флота высоту. Но и японцы не жалѣли себя. Противники были достойны другъ друга. Ихъ яростныя атаки, начавшіяся вь половинѣ ноября, шли все возраставшимъ темпомъ. Части войскъ бросалась въ атаку одна за другой и несли чудовищныя потери. — На небольшомъ пространствѣ горы въ теченіе ноября пало не менѣе 5-6 тысячъ японцевъ. Постепенно сближаясь, японцы подошли къ нашимъ на 10-15 шаговъ. Тогда начались непрестанныя штыковыя схватки и борьба ручными гранатами. Наконецъ, около 4½ часовъ пополудни 22 ноября въ штабѣ крѣпости было получено послѣдпее телефонное сообщеніе, что японцы пододвинулись почти вплотную къ телефонному блиндажу. Борьба, очевидно, подходила къ концу и черезъ полчаса времени всѣ укрѣпленія горы оказались дѣйствительно въ рукахъ японцевъ. Попытка выбросить противника изъ окоповъ обратно намъ не удалась, и японцы стали хозяевами желанной высоты. — Мы отошли.

Уже въ день взятія горы Высокой японцы поспѣшили на лѣвой вершинѣ этой горы организовать наблюдательный пунктъ, при помощи котораго ихъ судовая артиллерія, начиная со слѣдующаго дня. открыла огонь по нашему флоту. Огонь корректировался съ Высокой настолько точно, что уже черезъ нѣсколько дней всѣ крупныя суда (кромѣ «Севастополя») оказались съ новыми смертельными поврежденіями.

По выраженію генерала Кондратенки — «для Портъ-Артура начался періодъ агоніи». Во всякомъ случаѣ отъ этого числа практическій смыслъ обороны Артура исчезъ; борьба перемѣстилась въ область состязанія духа.

При томъ положеніи, что крѣпость оказалась предоставленной собственной судьбѣ, она конечно являлась обреченной. Вопросъ былъ только во времени и въ степени упорства дальнѣйшей обороны.

Въ этомъ послѣднемъ отношеніи Артуръ внесъ въ исторію русской арміи немало отдѣльныхъ славныхъ страницъ, несмотря на преждевременную сдачу его генераломъ Стесселемъ врагу.

Ареной дальнѣйшей борьбы явился преимущественно восточный секторъ крѣпости, гдѣ японцы сосредоточили свои усилія на участкѣ фронта отъ батареи Б до промежуточнаго укрѣпленія № 3. Здѣсь находились долговременные форты ІІ-й и ІІІ-й, а слѣдовательно здѣсь представлялось широкое поле для состязанія частной иниціативы и личной доблести чиновъ всѣхъ ранговъ обѣихъ борющихся сторонъ. Но разумѣется, не это соображеніе руководило японцами при выборѣ фронта атаки. Нашему противнику приходилось считаться сь удобствомъ подвоза тяжелой артиллеріи и сложной матеріальной части, необходимой для осады, а къ этому участку фронта непосредственно вела желѣзная дорога отъ Дальняго и со стороны Бицзыво, гдѣ производилась высадка осадной арміи генерала Ноги.

Къ форту ІІ-му японцы подошли вплотную вь началѣ октябри двумя минными галлереями. Это было началомъ упорнѣйшей минной войны, разыгравшейся на участкѣ этого фронта. Кромѣ того, японцы сосредоточили на немъ огонь своихъ 11-тидюймовыхъ гаубицъ, бросавшихъ бомбы вѣсомъ около 20 пудовъ; по тому времени бомбы эти являлись невиданными чудовищами. Большія разрушенія взрывами и огнемъ онѣ произвели также на фортѣ ІІІ-мъ.

Противникъ находился въ 20-30 шагахъ отъ фортовъ. Приходилось быть поэтому очень бдительными, чтобы не пропустить его атакъ.

17-го октября японцы произвели очередной штурмъ и успѣли утвердиться въ промежуткѣ между обоими фортами, что затруднило ихъ дальнѣйшую взаимную связь.

Тѣмъ не менѣе доблестные защитники этихъ фортовъ продолжали держаться. Много техническихъ ухищреній притомъ было сдѣлано, чтобы оборона изрытыхъ и поковерканныхъ фортовъ могла продолжаться даже послѣ взятія японцами отдѣльныхъ построекъ этихъ фортовъ.

Наконецъ, 2 декабря на форту ІІ-мъ погибъ во время обсужденія вопросовъ о дальнѣйшемь сопротивленіи японцамъ генералъ Кондратенко со своими лучшими сотрудниками. Вмѣстѣ съ нимъ отлетѣла «душа» обороны. Уже черезъ нѣсколько дней генералъ Фокъ приказалъ очистить фортъ, представлявшій, правда, только груду развалинъ.

Борьба продолжалась на фортѣ ІІІ-мъ, но послѣ того, какъ японцами былъ подорванъ его брустверъ, пришлось оставить и это укрѣпленіе.

Съ этого времени, на главной крѣпостной позиціи оставалось возможнымъ держаться лишь за такъ называемой Китайской стѣнкой, проходившей невдалекѣ за фортами. Но оставалась еще внутренняя линія обороны, хотя и не представлявшая особыхъ выгодъ, но все же укрѣпленная. Въ крѣпости къ этому времени имѣлось еще до 150 тысячъ неизрасходованныхъ снарядовъ, да 4½ милліоновъ ружейныхъ патроновъ и достаточное количество запасовъ продовольствія. Все это говорило за возможность продолжать еще оборону нѣкоторое время.

Таково, по крайней мѣрѣ, было мнѣніе большинства членовъ Военнаго Совѣта, собраннаго 16 декабря генераломъ Стесселемъ. Тѣмъ не менѣе послѣдній нашелъ необходимымъ войти въ немедленные переговоры съ генераломъ Ноги, и 20 декабря крѣпостъ капитулировала.

Настала печальная развязка доблестной обороны Портъ-Артура, въ теченіе которой войска сдѣлали все, что только было возможно отъ нихъ требовать.

Обстоятельства сдачи Портъ-Артура разсматривались впослѣдствіи, въ 1906-мъ году, особымъ «Верховнымъ Судомъ», на ocнованіи заключеній этого суда состоялся Высочайшій Приказъ Арміи и Флоту, которымъ были полностью признаны подвиги и доблесть гарнизона названной крѣпости.

*) Всѣ числа по старому стилю.

Юрій Даниловъ.
Возрожденіе, №1669, 1929.

Views: 21

Александръ Гефтеръ. Сонъ

Было уже одиннадцать часовъ вечера, когда командиръ ступилъ на скользкую скрипящую сходню миноносца. Стоялъ морозъ градусовъ въ пять, снѣгъ падалъ мелкими колющими лицо крупинками.

На морѣ было свѣжо. За слабо освѣщенной огнями порта и судовъ границей неба нависла кромѣшная тьма. Вѣтеръ раскачивалъ миноносецъ, стальные тросы съ унылымъ стономъ и визгомъ входили въ клюзы, то натягиваясь, то опускаясь.

Слѣва и справа стояли еще корабли, поблескивая топовыми огнями, очертанія ихъ уходили въ темноту. Прорѣзая мракъ, далеко загорались на верхушкахъ мачтъ дредноута желтые огоньки: дредноутъ съ кѣмъ-то переговаривался по азбукѣ Морза.

Внезапно вспыхнулъ совсѣмъ близко красный огонь лавирующей лайбы, слишкомъ близко подошедшей къ берегу. Хриплый голосъ что-то прокричалъ по-фински.

Командиръ съ неудовольствіемъ посмотрѣлъ на красный огонь. Хоть ничего необычнаго и страшнаго не было въ томъ, что бѣдную лайбу порывомъ вѣтра навалило на стѣнку лѣвымъ бортомъ, но красный огонь, огонь тревоги и надвигающейся опасности, такъ живо напоминалъ этотъ тяжелый сонъ, что снился командиру три ночи кряду! Да еще — предстоящій походъ, послѣдній въ году, изъ Гельсингфорса въ Петербургъ, ночной походъ въ свѣжую погоду и… въ пятницу. Надо было везти адмирала, не признававшаго примѣтъ и, конечно, не за что не согласившагося бы отложить походъ на другую ночь. Итти ночью ему было удобнѣе, днемъ онъ былъ всегда занятъ. Но все же, довольно-таки непріятное сочетаніе: «пятница» и «послѣдній походъ».

Такъ старался думать командиръ, но глубоко и безпокойно подъ зтими мыслями шевелилась другая: «вдругъ исполнится сон?»

И тутъ же онъ старался улыбнуться; «надо взять себя въ руки, забыть. Вздоръ эти вѣщіе сны», — и командиръ уже весело принималъ рапортъ отъ вахтеннаго офицера, совсѣмъ молодого человѣка съ пушкомъ на розовомъ лицѣ.

Пары были подняты, ждали только прибытія адмирала, чтобы отвалить отъ стѣнки. И все время, черезъ короткіе промежутки, подымалась у командира, сейчасъ же подавляемая, тревожная мысль: «сонъ, красный огонь». Хотѣлось поскорѣе выйти въ море, услышать шумъ винта и плескъ разбиваемой волны.

Онъ ходилъ по мостику размѣренными, твердыми шагами. Въ освѣщенной секторомъ огня полосѣ показывались мелкія снѣжинки, порой сгоняемыя вѣтромъ въ сплошной бѣлый пологъ, и исчезали, уходя въ темноту.

Завыла сирена «Новика» на противоположномъ концѣ порта. Командиръ вздрогнулъ отъ неожиданности, и сейчасъ же за сиреной зазвенѣли вѣрные, металлическіе удары «рынды». Били склянки: три двойныхъ и одиночный ударъ: половина двѣнадцатаго.

«Сейчасъ будетъ адмиралъ… Сколько ужъ разъ доводилось проходить изъ Гельсингфорса въ Петербугъ — и ночью и не въ такую погоду. Похуже бывало».

«Да, но вѣдь тогда не было этого сна», — невольно вспоминалъ командиръ, — «и вѣдъ какъ прочно застрялъ въ мозгу, только о немъ и думаю. А попробуй не думать! — Все равно, что не думать о бѣломъ медвѣдѣ».

По палубѣ пробѣжалъ машинистъ въ полосатомъ тѣльникѣ, — въ его рукахъ былъ чайникъ, полный кипятку, отъ котораго подымался совсѣмъ бѣлый паръ, — и скрылся въ кубрикѣ.

«Плохо то, что если сонъ исполнится, кромѣ меня погибнетъ и сто человѣкъ команды. Интересно, снилось ли еще комy-нибудь изъ нихъ?.. Какой вздоръ».

Порывъ вѣтра злобно потрясъ брезентомъ мостика и принесъ съ собой автомобильный гудокъ. Но машина адмирала еще нескоро вынырнула изъ темноты.

Шофферъ, матросъ въ кожаной курткѣ и въ шапкѣ съ развевающимися ленточками, соскочилъ съ сидѣнья и отворилъ дворцу. Изъ автомобиля вышла маленькая и плотная фигура адмирала и бодро поднялась по сходнѣ на бортъ корабля. Командиръ спустился навстрѣчу.

Когда остались позади портовыя ворота, онъ уже не думалъ о своемъ снѣ. Было достаточно другихъ заботъ. Навигація заканчивалась, купцы изъ разныхсъ странъ торопились доставить свои cargo. Огней было столько, будто торговый флотъ весь цѣликомъ вышелъ на прогулку.

Миноносецъ шелъ при попутномъ вѣтрѣ своимъ двадцатипятиузловымъ ходомъ и, спускаясь съ гребня волны, зарывалъ носъ. При этомъ онъ уходилъ немного съ курса, и его надо было выравнивать. Когда свѣрили компасъ съ маячными створами, адмиралъ, до тѣхъ поръ остававшійся на мостикѣ, пожелалъ спокойной ночи и, попросивъ разбудить «если что случится», спустился къ себѣ.

Наверху оставались командиръ и старшій офицеръ.

Вѣтеръ все крѣпчалъ, порой переходя въ бурю. Миноносецъ звенѣлъ при ударѣ о волну и затѣмъ яростно бросался впередъ. Кругомъ были огни. Совсѣмъ какъ во снѣ.

Разъ, скользя внизъ волны, миноносецъ такъ зарылся носомъ, что поднялась корма и винты обнажились и загудѣли, какъ огромные шмели.

— Не уменьшить ли ходъ? — спросилъ старшій офицеръ, стараясь говорить спокойно, и взялся было за рукоятки телеграфа.

Командиръ отрицательно покачалъ головой. Уменьшать ходъ было не въ его обычаѣ.

На траверзѣ Гогланда стало тише. Командира клонило ко сну.

— Я, дожалуй, спущусь въ каютъ-компанію немного согрѣться чайкомъ. Если что произойдетъ, пошли за мной, — сказалъ онъ старшему офицеру, сгибая и разгибая рукава пальто и дѣлая движенія корпусомъ, чтобы разломать и стряхнуть намерзшій ледъ. — Но я полагаю, ничего не произойдетъ, — улыбнулся онъ и сталъ спускаться по трапу, пристально всматриваясь вь огоньки, мерцавшіе на совсѣмъ черномъ фонѣ моря.

Въ каютъ-компаніи тепло и привѣтливо. Командиръ, сбросивъ на руки вѣстового обледенѣлое пальто, приказалъ подать чаю съ ромомъ. Сѣлъ и надвинулъ фуражку на глаза, защищаясь отъ яркаго свѣта лампы. Здѣсь, въ мягкомъ кожаномъ креслѣ, особенно уютно послѣ долгой вахты на обледѣнѣломъ мостикѣ.

Вѣстовой принесъ стаканъ изъ толстаго стекла съ горячимъ чаемъ и граненый графинчикъ рому. Командиръ сдѣлалъ нѣсколько глотковъ, потянулся.

Запахъ рому напомнилъ ему Ямайку, яркій цвѣтущій островъ, на которомъ довелось ему побывать гардемариномъ, — Ямайку, а заодно и краткій романъ съ тоненькой миссъ, которой онъ былъ представленъ на вечерѣ у губернатора. Онъ вспомнилъ и о поцѣлуѣ во время прогулки верхомъ…

Надъ головой сухо потрескивала рулевая машинка, и по этимъ звукамъ командиръ узнавалъ, когда клали руля. Машинка передвигалась чуть-чуть. Держали прямой курсъ, выравнивая его, когда сбивали волны.

Подъ этоть трескъ командиръ заснулъ, сразу и такъ внезапно, будто какой-то часовой механизмъ захлопнулъ ему вѣки. И сразу пришелъ знакомый сонъ. Тотъ же сонъ, что снялся три ночи кряду, еще на берегу. Но теперь, въ морѣ, среди волнъ, наносящихъ желѣзнымъ бортамъ звонкіе и тяжкіе удары, зтотъ сонъ былъ особенно ярокъ и страшенъ.

Командору снилось, что онъ стоитъ на мостикѣ. Волны, огромныя и неестественныя, какія могутъ быть только во снѣ, подымаются высоко надъ миноносцемъ, все выше, выше, пока совсѣмъ не закрываютъ мрачное, глухое, беззвѣздное небо. Но корабль не подымается на волну, онъ прорѣзаетъ ее насквозь, проходя какъ бы въ тоннелѣ изъ темнаго стекла. Командиру ничто не кажется страннымъ, но сердце его бьется учащенно. Онъ знаетъ, что сейчасъ произойдетъ встрѣча. Она неминуема. Такъ всегда случалось въ этомъ снѣ… И дѣйствительно; издалека послышался гулъ, будто били въ огромный турецкій барабанъ. Гулъ разростался, но среди волнъ долго ничего не было видно.

Гулъ становится все громче и ближе, вскорѣ можно уже, различить отдѣльные звуки, стукъ чудовищной, неровно работающей машины. Она стучитъ въ два хромающихъ темпа «та-таа», и второй — «та», болѣе продолжительный, чѣмъ первый. Порой присоединяется визгъ заржавѣлой рулевой цѣпи и тяжкій ударъ ея по палубѣ. Шумъ слышится то по носу, то по кормѣ, иногда удаляясь, почти затихая, потомъ сразу — у самаго борта… Командиръ не можетъ оторвать рукъ отъ поручней. Онъ не можетъ пошевелиться, не можетъ оторваться отъ своего мѣста. Лишь когда миноносецъ уходитъ въ туннель, онъ вздыхаетъ свободнѣе на короткое мгновеніе.

Это продолжалось долго. И вдругъ, совсѣмъ близко — огонь, красный огонь на лѣвомъ борту. И сейчасъ же, сразу вырисовался освѣщенный багровыми от блесками бортъ навалившагося на миноносецъ чудовищно-огромнаго парохода. На немъ нѣтъ жизни. Только слышится глухой гулъ и ржавый скрипъ старой усталой машины…. Наконецъ, командиру удается сдвинуться съ мѣста. Онъ бросается въ рулевую рубку. Фуражку его сноситъ вѣтромъ. Оттолкнувъ рулевого, командиръ хватаетъ штурвалъ. Онъ кладетъ руля до отказа, лѣво на бортъ, все время глядя на призрачный корабль, не будучи въ силахъ отвести отъ него взгляда. Все залито краснымъ свѣтомъ, корабль какъ бы тонетъ въ морѣ крови, но миноносецъ не слушается руля. Разстояніе между нимъ и призракомъ не мѣняется. Командиръ даетъ задній ходъ, полный задній ходъ, но красный огень горитъ все ближе. И вдругъ — громъ удара и визгъ разрываемаго желѣза…

Командиръ подскочилъ въ креслѣ и проснулся.

Надъ его головой неистово трещала рулевая машинка. Послышался стукъ ногъ бѣгущихъ людей. Руля клали съ предѣльной быстротой, то право, то лѣво. Миноносецъ давалъ перемѣнные хода и вдругъ покатился назадъ.

Командиръ, не надѣвая пальто, нѣсколькими прыжками взялъ трапъ и поднялся на мостикъ.

Прямо въ глаза ему билъ близкій красный огонь лѣваго борта. Огромный коммерческій пароходъ наваливался на миноносецъ. Они не могли разойтись, какъ два прохожихъ на улицѣ, когда каждый пытается дать другому дорогу, пока не столкнутся другъ съ другимъ.

Миноносецъ сталъ вертѣть налѣво, карго повторилъ его маневръ и еще приблизился. Уже видны были на немъ суетящіеся оторопѣлые люди. Столкновеніе, казалось, неизбѣжно.

— Полный впередъ, — рѣзко крикнуль командиръ, — прямо руля! И въ то время, какъ купецъ клалъ «право руля», прошелъ у него по кормѣ, обрѣзавъ въ нитку, чуть задѣвъ его, ванту реей своей мачты.

Черезъ мгновеніе, позади свѣтили лишь иллюминаторные огни удалявшейся громадины… Все произошло какъ во снѣ, только не было конца — столкновенія.

У командира прошла тревога, сняло какъ рукой, но почему-то на душѣ сдѣлалось невыносимо скучно.

— Послушай, дорогой, — сказалъ онъ усталымъ голосомъ старшему офицеру, — я адски усталъ. Вы съ вашимъ купцомъ прервали мнѣ одинъ изъ самыхъ интересныхъ сновъ, какіе я видѣлъ въ своей жизни. Боюсь, что онъ больше не повторится. Я иду внизъ. А ты смотри, скоро, пожалуй, откроемъ «Толбухинъ». [1]

И онъ сталъ спускаться по тралу, ловя ногой уходящія отъ сильнаго крена ступеньки.

[1] Т. е. увидимъ Толбухинъ маякъ въ Кронштадтѣ.

Александръ Гефтеръ.
Возрожденіе, №1668, 26 декабря 1929.

Views: 19

П. Бицилли. Параллели

Существуетъ безконечное количество формъ вліянія, воздѣйствія Вождя на Массу, отношенія Учителя и Школы. Изученіе этихъ формъ, ихъ распредѣленіе по основнымъ типамъ составляетъ, по крайней мѣрѣ должно составлять, основную, въ сущности единственную, задачу теоріи историческаго процесса: ибо къ «вліяніямъ» человѣка на человѣка сводится вся историческая жизнь. И только ознакомившись съ строеніемъ различныхъ типовъ вліяній, можно учесть, какъ слѣдуетъ, характеръ и значеніе каждаго даннаго вліянія со стороны его содержанія — что составляетъ уже основную задачу исторіи культуры. Исторія «вліяній», исторія смѣны «школъ» и «направленій» представляетъ безконечный рядъ особенностей, курьезныхъ, если глядѣть со стороны, на дѣлѣ глубоко трагическихъ. Какъ часто великій творческій геній воздѣйствуетъ — и притомъ не только на современниковъ, но на цѣлый рядъ поколѣній — тѣмъ, что для него, для его творческой индивидуальности, не характерно, метафизически «случайно», что даже иногда у него самого принадлежитъ не ему, какъ пролагателю новыхъ путей, а его времени; какъ часто большой человѣкъ, ставши «авторитетнымъ», своимъ авторитетомъ освящаетъ то, чему онъ самъ слѣпо подчинился, что было авторитетнымъ для него, что онъ принялъ на вѣру, чему слѣдовалъ въ угоду модѣ. Божественная Комедія изучалась въ итальянскихъ университетахъ ХІѴ — XѴ вѣковъ, какъ «Сумма», какъ энциклопедія всяческихъ знаній, и въ этомъ видѣли ея поэзію. Вагнеръ погубилъ не одного композитора своей злополучной идеей «музыкальной драмы», какъ погубилъ ею и самого себя. Карамзинъ — конечно не геній, но безспорно одинъ изъ умнѣйшихъ и просвѣщеннѣйшихъ людей своего времени, — своимъ авторитетомъ поддержалъ уже до него выдыхавшійся. «слезоточивый» жанръ, расплодилъ «карамзинистовъ», надолго дискредитировавшихъ человѣка, съ которымъ по культурѣ они не имѣли ничего общаго.

Бываютъ случаи другого рода. Бываетъ, что въ отношеніи учениковъ къ учителю нѣтъ никакого недоразумѣнія, никакого непониманія — и все же: безъ какой бы то ни было вины со стороны учителя, вліяніе его оказывается пагубнымъ. Простѣйшій случай: Учитель порабощаетъ своимъ совершенствомъ настолько, что творческаго усвоенія созданнаго имъ уже не можетъ быть. Длительное безплодіе итальянской поэзіи послѣ Петрарки и пластическихъ искусствъ послѣ Микель-Анджело объясняется этимъ. Манера каждаго изъ этихь мастеровъ была его собственной манерой, соотносительной его идеѣ; но ученики слѣдовали только манерѣ: ибо они отваживались только подражать мастеру, не осмѣливаясь его себѣ ассимилировать.

Но есть случаи много сложнѣе и много трагичнѣе. Бываетъ, что ученикъ вполнѣ понялъ учителя, сознательно и свободно послѣдуетъ ему — и все же остается безплоденъ. И въ то же время тѣ, которые стоятъ отъ учителя въ сторонѣ, которые иной разъ даже враждебны ему, испытываютъ на себѣ, сами того не сознавая, его благотворное, оплодотворяющее, обновляющее душу, обогащающее мысль, возбуждающее творческую способность вліяніе. Для истолкованія этого случая уже недостаточно изслѣдованіе структуры отношеній между вождемъ и массой: необходимо изслѣдованіе содержанія, смысла того, чему учитель учитъ. Этотъ случай, стало быть, является проблемой, уже преимущественно относящейся къ конкретной исторіи культуры. Объяснить его — значитъ вскрыть специфическую порочность идеи Учителя, т. е. выяснить отрицательную сторону соотвѣтствующаго культурнаго момента.

Въ исторіи человѣчества можно засвидѣтельствовать одинъ моментъ, когда этотъ типъ вліянія встрѣчается въ наиболѣе ярко выраженной формѣ и притомъ нѣсколько разъ. Это вторая половина XIX в. и начало нашего вѣка. Конкретные же случаи, относящіеся къ типу, который я имѣю въ виду, это случаи Маркса, Толстого, Фрейда и Пруста. Я думаю, что, хотя послѣдніе два случая еще слишкомъ недавни и что поэтому мы здѣсь располагаемъ сравнительно небогатымъ по количеству матеріаломъ длѣ наблюденій, все же можно уже и сейчасъ придти къ достаточно прочнымъ выводамъ относительно структуры соотвѣтствующихъ вліяній. Однако я считаю болѣе удобнымъ пока оставить Пруста въ сторонѣ. Во-первыхъ, потому, что его случай осложняется, какъ увидимъ ниже, однимъ особымъ — и весьма существеннымъ — привходящимъ обстоятельствомъ; во-вторыхъ, потому, что структура его ближайшаго окруженія не столь опредѣлительна.

Что до первыхъ трехъ случаевъ, — то они легко подводимы подъ одинъ общій типъ. Три имени — три школы. Для насъ сейчасъ неважно различіе соціологическаго строенія ихъ: чистая секта (толстовство), партія (марксизмъ), свободное научное объединеніе (фрейдизмъ). По существу и послѣднія двѣ тяготѣютъ къ типу секты. Учитель является высшимъ, непререкаемымъ авторитетомъ. Вѣрующіе считаютъ себя обладателями единственнаго правильнаго метода нравственнаго или политическаго поведенія, или научнаго изслѣдованія, единственнаго истиннаго пути, пути къ Истинѣ, пути къ Добру. Три секты объединяютъ, каждая порознь, людей вокругъ мыслителей, вліяніе которыхъ, внѣ предѣловъ этихъ сектъ, вліяніе «разсѣянное», громадно, исключительно и благодѣтельно. Каждый изъ нихъ, въ своей области, вводить насъ въ сферу необыкновенно значительнаго жизненнаго опыта: историческаго, этическаго, психологическаго. Нельзя себѣ представить въ націи дни историка, не читавшаго Капитала, и трудно вкратцѣ формулировать, въ сколькихъ отношеніяхъ Марксъ углубилъ и расширилъ историческое пониманіе. Нѣть сомнѣнія, что каждый нормальный человѣкъ, прочитавши «Такъ что же намъ дѣлать?», «Исповѣдь», «Воскресеніе», относится къ жизни серьезнѣе, благоговѣйнѣе, чѣмъ раньше, строже, требовательнѣе кь самому себѣ. Что касается Фрейда, то онъ столь же необходимъ психологу, сколько Марксъ историку, соціологу. Фрейдъ первый показалъ пути, хоторыми можно проникнуть сознаніемъ въ сферу подсознательнаго, первый сталъ систематически изслѣдовать симптоматологію подсознательной духовной жизни, и тѣмъ безгранично раздвинулъ горизонты психологіи и психопатологіи; а тѣмъ самымъ, вслѣдъ за Марксомъ, и сферу всѣхъ наукъ, имѣющихъ дѣло съ духовной жизнью, т. е. наукъ «гуманитарныхъ».

И въ то же время, если обратимся къ ближайшимъ послѣдователямъ этихъ мыслителей, столь многосторонне оплодотворившихъ современную мысль, насъ поражаетъ ихъ безплодіе. Можно ли назвать хоть единаго толстовца, который заслуживалъ бы имя учителя жизни? А что такое толстовство, какъ не новый путь обновленія жизни? Полную аналогію представляютъ марксисты и фрейдисты. Марксисты, какъ таковые, не дали наукѣ ровно ничего. Есть превосходныя книги, написанныя марксистами. Но ничего специфически марксистскаго въ нихъ нѣтъ. Любопытно, съ этой точки зрѣнія, то, что сейчасъ дѣлается въ Россіи. Всей культурѣ тамъ полагается быть марксистской. «Въ духѣ марксизма» тамъ пишутся всѣ книги, чуть ли не вплоть до подобныхъ «Хорошему тону» Германа Гоппе, вплоть до сонниковъ и самоучителей танцевъ. Но надо признать, что въ Россіи выходить сейчасъ и немало дѣльныхъ, иногда очень хорошихъ книгъ подъ заглавіемъ «Марксизмъ и …» (что угодно) и что вовсе не всегда первое слово заглавія выполняетъ роль флага для прикрытія контрабанды. Но опять-таки: достоинство этихъ книгъ ничуть не обусловлено марксизмомъ. Поскольку подобная книга хороша, она могла бы быть написана и не-марксистомъ. Марксизмъ, какъ умственное направленіе, словно неспособенъ расти и развиваться. Марксистъ, как таковой, типичный глоссаторъ, коментаторъ или популяризаторъ.

Если марксистскія произведенія производятъ впечатлѣніе перепѣвовъ, то съ фрейдистскими дѣло обстоитъ и того хуже: они кажутся сущими, и иногда очень злыми и мѣткими, пародіями на произведенія Фрейда. Марксизмъ «академиченъ»; марксисты упражняются «въ манерѣ» мастера. Фрейдисты «манеру» своего мастера каррикатурятъ. Толстовцы не дѣлаютъ ни того, ни другого. Они не пережевываютъ мыслей своего учителя, не доводятъ ихъ до уродливой и нелѣпой крайности. Они ихъ только исповѣдуютъ.

Могутъ возразить, что охарактеризованное мною отношеніе трехъ названныхъ учителей къ ихъ ближайшему окруженію и къ за предѣлами его находящейся средѣ ничего специфическаго въ себѣ не заключаетъ. Нерѣдко ближайшіе ученики того или иного авторитета хуже понимаютъ его, нежели стоящіе поодаль. Наиболѣе цѣннымъ, наиболѣе плодотворнымъ бываетъ вліяніе, исходящее не отъ того, что прямо высказано учителемъ, а отъ того угадываемаго, что лежитъ за этими высказываніями, отъ основной интуиціи учителя. Самый фактъ причастности къ какому-нибудь «изму» какъ-то обязываетъ и связываетъ, препятствуетъ творческой ассимиляціи. Наконецъ, секта или партія направлены въ первую очередь на дѣйствіе, что́ предполагаетъ самоотреченіе, самоограниченіе, дисциплину. Все это вѣрно. Но все же: сектами были и раннее христіанство и лютеранство и кальвинизмъ. Платонизмъ, гегельянство, кантіанство были школами. Однако въ предѣлахъ этихъ сектъ, школъ жила свободная мысль, росла и развивалась доктрина. Адепты соотвѣтствующихъ учителей были живой связью между ними и міромъ. Свѣтъ зажженнаго учителемъ огня излучался въ міръ сквозь нихъ и въ ихъ преломленіи, не — мимо нихъ.

Но вѣдь есть же и среди марксистовъ толки, секты, школы, направленія? Можно ли въ такомъ случаѣ говорить, что марксистская мысль не живетъ, не развивается, не «становится»? И нельзя же всѣ разногласія среди марксистовъ сводить единственно къ тактическимъ спорамъ? Есть вѣдь и теоретики марксизма? Да, но что они дѣлаютъ съ доктриной учителей? Они ее штопаютъ, перелицовываютъ, красятъ, лакирутъ; утюжатъ, скоблить, перестраиваютъ, однимъ словомъ продѣлываютъ всевозможныя манипуляціи, какимъ поддается «мертвая матерія» — иначе, какъ въ этихъ метафорахъ, не выразить характера работы марксистской мысли. Доказательство, что это такъ, въ томъ, что вся эта работа выполняется единственно для нуждъ Школы. Ибо она обращена всецѣло на самую доктрину, тогда какъ творческая работа надъ доктриною исходитъ отъ послѣдней и, значить, въ какомъ-то отношеніи обращена отъ нея — въ сторону. Вотъ почему работа теоретиковъ марксизма оказываетъ вліяніе только въ предѣлахъ самой Школы. Внѣ стѣнъ послѣдней она не излучается никакъ. Никакой мыслящій человѣкъ не можетъ обойтись безъ Маркса. Но какому не-марксисту нужны Плехановъ, Бухаринъ или Роза Люксембургъ? Равнымъ образомъ никакой психологъ не можетъ обойтись безъ Фрейда. Но читать труды, напримѣръ, Ермакова, обнаружившаго «комплексы» Пушкина и Гоголя, стоитъ развѣ что для потѣхи.

Всякая Школа тяготѣетъ къ тому, чтобы сомкнуться вокругъ учителя, замкнуться въ его ученіи. Но такова возбуждаюшая сила доктрины, укорененной въ личности Учителя, выражающей его индивидуальность, что, помимо воли учениковъ, противъ воли, безъ вѣдома ихъ, доктрина, благодаря имъ, посредствомъ нихъ, разбиваетъ воздвигнутыя вокругъ нея стѣны Школы. Тѣмъ самымъ перерождается Школа. Она перестаетъ быть Школою, ея культура становится культурой всего ея окруженія, отъ котораго Школа берегъ столько же, сколько и даетъ ему. Такъ христіанство пропиталось эллинизмомъ и само пропитало его. Но между тѣмъ какъ Марксъ, Толстой, Фрейдъ столько взяли отъ окружающей культуры и столько дали ей, марксизмъ, толстовство, фрейдизмъ отдѣлены отъ міра непроницаемыми переборками. Соціалъ-демократія могучій факторъ современной жизни, но такой же, какъ электричество, паръ, радій: внѣшняя сила, не — элементъ культуры. Съ ней считаются, ею пользуются, отъ нея оберегаются, ко ею не проникаются. Она дѣйствуетъ, но не вліяетъ (въ подлинномъ смыслѣ этого слова).

Въ каждой идеологіи самое значительное, то, изъ чего она беретъ свое начало, лежащая за нею интуиція, а вмѣстѣ съ тѣмъ и тѣмъ самымъ то, къ чему она стремится, на что она направлена, — соотвѣтствующій этой интуиціи идеальный образъ Сущаго. Собственно, о «началѣ» и о «концѣ» здѣсь можно говорить лишь условно: ибо этотъ идеальный образъ и эта интуиція одно и то же. Идеологія есть путь, который продѣлываетъ сознаніе для того, чтобы вернуться къ своей исходной точкѣ. Въ идеологіи развертывается первоначальная интуиція и просвѣтляется открывшійся внутреннему опыту идеалъ. Поэтому идеологія есть прежде всего методъ. Методъ есть самое цѣнное, самое важное въ ней. Методомъ она въ сущности исчерпывается. Ибо методъ и есть въ ней то, что постоянно творчески становится. Усвоить себѣ чужую идеологію значить усвоить ея методъ. Этимъ истинное, т. е. творческое усвоеніе отличается отъ ученическаго подражанія, состоящаго въ слѣдованіи, такъ сказать, «грамматикѣ» метода, не ему самому, не его «духу».

Таковъ нормальный типъ зарожденія, развитія, распространенія идеологій. Но бываютъ исключенія, бываютъ больныя, порочныя идеологіи, бываютъ разрывы между методомъ и мыслью, между интуиціей и умственной работой. Случается, что мыслитель, въ силу тѣхъ или иныхъ условій, не можетъ привести въ согласіе своей мысли со своимъ методомъ. Знаменитый «естественно-научный» методъ Тэна, «позитивиста» по недоразумѣнію, только вредилъ Тэну — геніальноіму историку. Его историческая интуиція диктовала ему не тотъ методъ, который онъ призналъ и объявилъ «своимъ». У Тэна было два метода: одинъ, скрытый, которымъ онъ въ дѣйствительности шелъ, другой признанный имъ, теоретически имъ разработанный, на который онъ постоянно заставлялъ себя сбиваться.

Подобно Тэну, Марксъ былъ надѣленъ необычайной остротой исторической интуиціи. Но его мысль вступила съ нею въ борьбу. Онъ навязалъ себѣ злополучную, нелѣпую, въ своемъ существѣ безсмысленную теорію «бытія, опредѣляющаго сознаніе», теорію, основанную на незаконномъ, наивномъ, грубомъ гипостазированіи соотносительныхъ понятій, слѣдовательно, на полномъ игнорированіи первѣйшаго принципа діалектическаго метода — и тѣмъ самымъ онъ въ корнѣ извратилъ методъ Гегеля, вынулъ изъ него душу, подмѣнилъ творческое самораскрытіе Идеи внутренно-противорѣчнвымъ, невозможнымъ, немыслимымъ «становленіемъ» обездушеннаго, т. мертваго, т. е. несуществующаго «бытія» — и всѣ усилія глоссаторовъ Маркса безсильны оживить убитый учителемъ методъ: ибо истинная діалектика несовмѣстима съ предпосылкой, по которой изъ двухъ аспектовъ Жизни одинъ «опредѣляетъ» собою другой.

Если Марксъ умертвилъ чужой методъ, вмѣсто того чтобы себѣ его усвоить, то Фрейдъ исказилъ свой собственный. Открывъ плодотворнѣйшую истину соотвѣтствія всевозможныхъ «ошибокъ» во внѣшнемъ самообнаруженіи личности съ ея подсознательной сферой, что́ могло бы безмѣрно обогатить и углубить наше представленіе объ Индивидуумѣ (и дѣйствительно обогатило его), самъ Фрейдъ безконечное разнообразіе скрытыхъ въ глубинахъ подсознательнаго возможностей свелъ къ ничтожно-жалкому числу произвольно отобранныхъ имъ и произвольно объявленныхъ основными, первичными «комплексовъ». Методъ, открывающій такія могучія возможности индивидуализированія всякой личности, обратился, у самого создателя его, въ методъ обезличиванія величайшихъ индивидуальностей. Если Марксъ пародировалъ Гегеля, то Фрейдъ пародируетъ себя самого. Немудрено, что его ученики не могли быть ничѣмъ инымъ, какъ его пародистами.

Методъ поведенія можно, разумѣется, лишь условно сопоставлять съ методами мышленія. Все же нельзя не отмѣтить внутренняго сродства между методомъ учителя жизни, Толстого, и методами теоретиковъ, Маркса и Фрейда. Методъ Толстого есть отвѣтъ на его вопросъ: «такъ что же намъ дѣлать?» Отвѣтъ гласить: не дѣлай. Подобно методу Маркса или Фрейда, и методъ Толстого есть методъ вывороченный наизнанку, пародія метода.

Теперь можно обратиться къ Прусту. Я думаю, что каждому, осилившему тринадцать томовъ его романа, всякій другой романъ уже долженъ казаться въ чемъ-то устарѣлымъ. У всякаго романиста онъ найдетъ недоработанный, не окончательно претворенныя искусствомъ, «сырыя», сфотографированныя детали, всякая, самая углубленная, характеристика покажется еще слишкомъ поверхностной, слишкомъ массивной; упрощенной. Другими словами, мы имѣемъ полное право утверждать, что послѣ Пруста уже просто нельзя писать такъ, какъ писали до Пруста. Прустъ не только вошелъ въ міровую литературу, онъ вошелъ и въ исторію ея. О томъ, какъ, въ чемъ скажется вліяніе Пруста, конечно, нельзя говорить: литература есть творческое становленіе. Но о вліяніи Пруста на тѣхъ, кто уже вошелъ въ его школу, говорить можно. Уже есть писатели, являющіе собою примѣръ таланта, которому угрожаетъ опасность погибнуть отъ подчиненія прустовскому методу. Ибо у Пруста есть, наряду съ манерой, и опредѣляющій ее методъ! Въ основѣ этого метода лежитъ та концепція душевной жизни, согласно которой все подчинено времени. Индивидуальность, «Я», не «вещь», а «процессъ», не ergon, но energeia. Но у Пруста эта истина представлена такъ, что личность просто распадается на безчисленное количество діалектически становящихся «мгновеній», въ сущности же улетучивается, исчезаетъ. Его романъ двойственнаго состава. Съ одной стороны множество «характеровъ», «типовъ», выведенныхъ въ согласіи съ классической традиціей «нравоописательнаго» романа, традиціей намѣренно и тонко утрированной, такъ что получается галлерея каррикатуръ, коллекція геніально пародированныхъ уродовъ. Съ другой, одинъ, показанный уже не въ проекціи, а реально, т. е. во времени живущій носитель «потока сознанія», тотъ «Я», отъ имени котораго ведется повѣствованіе. И вотъ этоть-то реальный индивидуумъ у Пруста оказывается абсолютно безличнымъ. Становясь, реализуясь, онъ тѣмъ самымъ уничтожается. Методъ Пруста — это бьетъ въ глаза — ничто иное, какъ доведенный до крайности методъ Бергсона, а результатъ таковъ, что нельзя не задаться вопросомъ: не слѣдуетъ ли къ четыремъ названнымъ мною именамъ прибавить пятое, или лучше — перемѣнить четвертое имя? Прустъ можетъ быть взять въ качествѣ примѣра — единственнаго, но, имѣя въ виду его геніальность, сколь разительнаго! — губительнаго вліянія бергсонизма какъ метода, примѣра, вскрывающаго внутреннюю порочность философіи великаго и опять-таки несомнѣнно безмѣрно обогатившаго н оплодотворившаго современную культуру мыслителя, — порочность, состоящую въ томъ, что, изслѣдуя «творческую эволюцію», онъ сознательно запретилъ себѣ вопросъ, что же именно становится? что въ противоположность своимъ величайшимъ предшественникамъ, Николаю Кузанскому, Лейбницу, Гегелю, Бергсонъ не пришелъ въ, результатѣ своего философскаго опыта, къ предѣльной идеѣ индивидуальности Всеединства. Между тѣмъ только въ этой идеѣ можетъ быть укоренена идея эмпирически становящейся индивидуальности, иными словами подлиннаго творчества, — ибо индивидуальность есть творческій актъ и ничего больше.

Я не случайно подбиралъ имена. Я назвалъ людей, изъ которыхъ каждый, въ своей области, является безспорнымъ учителемъ и вождемъ, людей, воздѣйствіе которыхъ испыталъ на себѣ всякій, хотъ сколько-нибудь прикосновенный къ нашей культурѣ; такъ что они, эти люди, суть подлинные представители этой культуры, по которымъ ее и надо изучать. Выяснивъ то общее, что этихъ, столь различныхъ, людей роднить между собою, выяснимъ и «духъ» этой культуры, ея собственную индивидуальность. Въ чемъ же эго общее состоитъ? Къ чему оно сводится?

Къ тому, что всѣ они, такъ сказать, «разоблачители». Марксъ и Фрейдъ за реальностью, непосредственно данной, и въ ней ищутъ другую, «болѣе реальную» реальность, «субстратъ» первой и ея «причину». Въ какомъ-то смыслѣ «бытіе» реальнѣе «сознанія». Марксу недостаточно установить сродство (кажущееся или дѣйствительное — это все равно для насъ въ настоящей связи) между культомъ святыхъ, посредниковъ между Богомъ и вѣрующими, и появленіемъ купца, торговаго посредника: первый фактъ, фактъ духовной въ узкомъ смыслѣ слова культуры, для него является «производнымъ» второго, факта культуры «матеріальной». Сознаніе реагируетъ прежде всего непосредственно на производственныя отношенія, а затѣмъ уже возводитъ надъ ними «идеологическую надстройку». Теоретикъ марксизма Бухаринъ еще и сейчасъ находитъ возможнымъ стоять на точкѣ зрѣнія, что «мысль есть движеніе вещества», и что сознаніе ничто иное какъ «послѣдствіе» движенія тѣла. «Комплексъ», спрятанный въ потемкахъ дуіии Леонардо да Винчи, Пушкина, Гоголя, Толстого, даже Іисуса Христа (одинъ изъ фрейдистовъ отважился на «психоанализъ» Сына Божія), дли фрейдистовъ въ какомъ-то смыслѣ «реальнѣе» Джоконды, Мѣднаго Всадника, Мертвыхъ Душъ, Анны Карениной и Евангелія. Для Толстого инстинкты и вожделѣнія «реальнѣе» убѣжденій и вѣрованій, а Смерть «реальнѣе» Жизни. Сознаніе «сводится» къ бытію, художественное, философское, религіозное творчество «сводится» къ «комплексамъ», высшее «сводится» къ низшему, возвышенное «оказывается» низменнымъ, прекрасное — гнусностью, его «опредѣляющей». Для Пруста «обрѣсти» себя, свое «Я», значитъ только «обрѣсти утраченное время», пройти памятью однажды пройденную жизнь. Поскольку время есть условіе реализаціи «Я», время «реальнѣе» нежели «Я».

Въ плоскости религіозно-этической это умонастроеніе выражается въ своеобразной переоцѣнкѣ цѣнностей. Низшее, на которое высшее «сводится», можетъ тѣмъ самымъ показаться «лучше» высшаго. Толстовское смиреніе есть смиреніе не передъ высшимъ, а именно передъ низшимъ, смиреніе «культуры» передъ «природою», «смысла» передъ «безсмысленнымъ». «Безсмысленное» мудрѣе «смысла». Иванъ-дуракъ умнѣе умника.

Отсюда и особый вкусъ иныхъ разоблачителей къ «Ничему», къ пустому мѣсту — слѣдствіе той вывороченной наизнанку метафизики, въ основѣ которой лежить принципъ не наибольшей, а наименьшей «полноты бытія».

Если разоблачитель вмѣстѣ съ тѣмъ Учитель жизни, реформаторъ, то онъ попадаетъ въ затруднительное положеніе. Дѣятельность преобразователя, проповѣдника направляется образомъ того идеальнаго состоянія, которое онъ противопоставляетъ данности, какъ нѣчто «болѣе» реальное «менѣе» реальному. Но какъ быть такому преобразователю, котбрый привыкъ «высшему» противопоставлять, въ качествѣ «бо́льшей» реальности, «низшее»? Психологически вполнѣ естественно, что выразить свой идеалъ онъ въ состояніи развѣ только въ отрицательныхъ опредѣленіяхъ. Не-дѣланію Толстого соотвѣтствуетъ, въ качествѣ осуществленнаго Царства Божія, не-бытіе, нирвана. И Марксъ свой земной рай рисуетъ единственно отрицательными признаками, перечисляя, чего въ немъ не будетъ. Не будетъ частной собственности, не будетъ классовъ, не будетъ государства, не будетъ религій. Что же будетъ? Этого вопроса Марксъ не поставилъ.

«Разоблачители» вмѣстѣ съ тѣмъ и разлагатели. «Свести» высшее къ низшему все равно, что разложить сложное на простое. Отсюда легко возникаетъ особый уклонъ — влеченіе къ элементарному и къ самому процессу разложенія, распада сложнаго на элементы, Смерти. Искусство жизни для Толстого есть искусство умирать. Чѣмъ проще живое, чѣмъ оно менѣе живо, тѣмъ «лучше» оно умираетъ. «Простой мужикъ умираетъ «лучше» образованной барыни, и дерево «лучше» мужика». Вотъ собственно сущность философіи Толстого — прямая противоположность философіи великихъ гуманистовъ, ставившихъ человѣка въ центрѣ мірозданія и учившихъ, что только человѣкъ умираетъ въ полномъ смыслѣ слова, ибо умирая, онъ завершаетъ процессъ становленія своей индивидуальности и тѣмъ самымъ рождается въ вѣчную жизнь. Влеченіе къ анализу, культъ разложенія и разоблаченія приводитъ къ тому, что прижизненное саморазложеніе, самоанализъ, начинаетъ казаться предѣломъ самоосуществленія, самоутвержденія личности, полной реализаціей своей индивидуальности. Недавно, въ замѣчательной статьѣ *), H. М. Бахтинъ высказалъ вѣрную мысль, что такова доминирующая черта культуры «ненавистнаго», какъ выражается онъ, ХІХ-го вѣка. Для того, чтобы безъ помѣхи предаться этому, чтобы этимъ путемъ «обрѣсти» себя, личность отъединяетъ себя отъ «среды», замыкается «въ себѣ», т. е. ни въ чемъ, ибо отъединенная личность уже перестаетъ быть личностью — и анализируетъ, разлагаетъ то, что уже разложилось. Добровольно затворившійся въ пробковой комнатѣ Прустъ, весь свой чудный даръ писателя и сердцевѣдца обратившій на поиски самого себя при помощи самыхъ утонченныхъ способовъ саморазложенія и самоистребленія, — трагическая фигура, полная глубочайшаго символическаго смысла. Въ Прустѣ какъ бы воплотилась, въ своемъ самомъ крайнемъ, исчерпывающемъ выраженіи основная культурная тенденція на нашихъ глазахъ уходящаго въ прошлое историческаго періода.

*) Разложеніе личности и «внутренняя жизнь». Числа, №4.

П. Бицилли.
Современныя Записки, XLѴIII, 1932.

Views: 26

В. Вейдле. Поэзія Ходасевича

Труднѣе всего говорить о томъ, что всего ближе насъ касается. Какъ въ жизни легче найти слова для переживаній поверхностныхъ и случайныхъ, чѣмъ для тѣхъ, что образуютъ стержень нашей судьбы и средоточіе нашей личности, такъ, говоря объ искусствѣ, гораздо легче высказаться о томъ, что намъ только понравилось, что всего-навсего пришлось по вкусу, чѣмъ о томь, что срослось или предназначено срастись съ нашимъ существомъ и воплотить вь себя наши собственныя души. Въ искусство, въ поэзію, если они подлинны, всматриваться, это и значитъ смотрѣть въ себя. Познаніе здѣсь граничитъ съ самопознаньемъ, критика переходитъ въ исповѣдь. Бытъ можетъ, это не всегда бьло такъ; но чѣмъ дальше вростали мы въ девятнадцатый вѣкъ, тѣмъ болѣе поэзія становилась для насъ тѣмъ, чѣмъ она осталась и въ двадцатомъ: совѣстью. Все недоступнѣй и вольнѣй поднималась она надь нами, и все глубже она связывала насъ круговой порукой за себя и за свой всеобщій смыслъ. Не всякая поэзія, конечно, но та, отъ которой отвернуться нельзя, которую нельзя одобрить и на этомъ успокоиться; не стихи, какіе могутъ писать мастера и ученики, главари школъ и составители манифестовъ, а другіе, способные сдѣлаться тѣмъ, чѣмъ сдѣлались въ свое время для нась стихи Блока, чѣмъ стали или должны были стать съ тѣхъ поръ стихи Ходасевича.

Впрочемъ, быть можетъ, надо еще объяснить кому-нибудь всю серьезность того, что насъ связываетъ съ этимъ поэтомъ и того, что съ нимъ связано для насъ. Быть можетъ, надо еще объяснить, что онъ дѣйствительно нашъ поэтъ, не въ томъ только смыслѣ, что онъ принадлежитъ послѣпушкинской Россіи, послѣгетевской Европѣ, нашей общей непрерванной исторіи, но и въ смыслѣ другомъ, болѣе разительномъ, если и менѣе важномъ, дѣлающемъ его самымь глубокимъ современникомь нашихъ послѣднихъ десяти лѣтъ. Есть основанія предполагать, что это не для всѣхъ ясно.

«Ни грубой славы, ни гоненій
Отъ современниковъ не жду»

сказано въ «Тяжелой Лирѣ». Авторъ ея пользуется большой извѣстностью, большимъ уваженіемъ; въ меньшей степени достигъ онъ любви, всегда слишкомъ разсудительной и не всегда достаточно разумной; пониманія онъ почти не повстрѣчалъ. Для того, чтобы пониманіе поэзіи столь особенной стало вообще возможно, и гоненіямъ и славѣ должно было бы предшествовать нѣкоторое удивленіе. Но Ходасевичу нe удивлялись. Его стихи хвалили за то, что они будто бы похожи на другіе стихи и за то же мнимое сходство ихъ бранили. Андрей Бѣлый, которому принадлежитъ самое значительное изъ написаннаго о Ходасевичѣ до сихъ поръ, находитъ, что «лира поэта согласна съ лирою классиковъ» и привѣтствуетъ въ его книгѣ какъ бы «тетрадку еще неизвѣстныхъ стиховъ Боратынскаго, Тютчева». Другой критикъ, настроенный враждебно, обвиняетъ поэзію Ходасевича въ томъ, что она «нейтрализуется стиховой культурой XIX вѣка». Оцѣнки противорѣчивы, но сужденія едва ли не равнозначущи. Нѣтъ сомнѣнія, что въ основѣ ихъ лежитъ какое-то вѣрное чувство: чувство того совершенно особаго отношенія, въ какомъ находятся стихи Ходасевича ко всему прошлому русскаго стиха. Въ чемъ оно, этого ни враги, ни друзья опредѣлить не сумѣли, но они поняли, какъ понимаемъ и мы, что все своеобразіе поэта изъ этого отношенія вытекаетъ и съ нимъ останется до конца связаннымъ.

Гдѣ же эта опора, эти корни, этотъ національный смыслъ поэзіи Ходасевича и съ чѣмъ въ исторіи русской литературы мы не должны забывать его родства? Связь его съ символистами, если не считать его первыхъ, то есть совсѣмъ еще не его стиховъ, — только бытовая; центральная линія русскаго символизма, если ему и не вполнѣ враждебна, то по крайней мѣрѣ достаточно чужда. Скорѣй было бы возможно установить у него нѣкоторую связь съ поэтами того страннаго безвременья, къ которому принадлежалъ Случевскій и изъ котораго отчасти вышелъ Анненскій. Но связь Ходасевича со Случевскимь главнымъ образомъ (хоть и не исключительно) въ томъ, что Ходасевичъ что-то выразилъ такое, о чемъ Случевскій зналъ, но чего онъ выразить не умѣлъ. Сходство здѣсь не въ результатахъ, а въ намѣреніяхъ, и оно можетъ указывать на родство душъ, но никакъ не на родство искусства. Далѣе, подобно тому какъ изъ отношенія Ходасевича къ символизму уже ясно, что Фетъ и Владиміръ Соловьевъ не могутъ считаться его предками — хотя бы потому, что они предки Блока, — точно такъ же ему чужды и воскрешенный символистами Тютчевъ, съ широкимъ жестомъ его образности и его ритма, съ его знаніемъ о божественности видимаго міра и о блаженной наполненности имъ души. Другое имя называли чаще. Но если никто не приметъ «Тяжелую Лиру» за неизвѣстную тетрадку тютчевскихъ стиховъ, то столь же мало можно ее принять и за новые «Сумерки» Боратынскаго. Не потому только, что мудрость этихъ книгъ различна, и непохожи создавшіе ихъ умы. Было бы вообще праздно сравнивать поэтовъ, не сравнивая ихъ языка, въ которомъ только и осуществляется поэзія и въ которомъ должно быть всего яснѣе различіе талантовъ и умовъ. Бѣлый подчеркнулъ, что Ходасевичъ и Боратынскій оба изображаютъ міръ не красками, — свѣтотѣнью, но онъ проглядѣлъ противуположность въ этомъ сходствѣ, болѣе глубокую, чѣмъ оно само, не замѣтивъ, что Боратынскій поступаетъ такъ, потому что воспринимаетъ міръ умозрительно, отвлеченно, Ходасевичъ — потому что видитъ его конкретнымъ, но буднично безкрасочнымъ. Въ томъ же направленіи излюбленные обоими поэтами отрицательные эпитеты (слова, начинающіеся съ не-, без-, полу-) имѣютъ у нихъ, чего не отмѣтилъ Бѣлый, совершенно разный смыслъ, у Боратынскаго метафизическій, у Ходасевича эмоціональный. Чисто духовная (не душевная) взволнованность Боратынскаго приводитъ его къ особому тону и темпу, къ особому веденію стиха, разгоняемаго и останавливаемаго вдругъ, падающаго и взлетающаго внезапно, то сравнительно бѣднаго, то перенасыщеннаго ритмомъ и смысломъ, переплескивающагося за свои края. У Ходасевича стихотворная ткань болѣе ровная и болѣе земная; каждый стихъ равно отдѣланъ, равно отточенъ и если одинъ менѣе наполненъ, чѣмъ другой, то это вытекаетъ до конца изъ замысла цѣлаго стихотворенія. Техника эта, одинаково внимательная ко всѣмъ возможностямъ стиха, не столько выдѣляющая изъ нихъ одно, сколько всѣ исчерпывающая по очереди, — не техника Боратынскаго, это техника другого, великаго поэта и у Боратынскаго ее можно найти лишь постольку, поскольку въ немъ еще живетъ этотъ другой поэтъ, лишь до тѣхь поръ, пока въ его стихахь еще сквозитъ не вполнѣ переработанный имъ Пушкинъ.

Наконецъ, зто имя произнесено. И пусть не думаютъ, что его привела сюда всего лишь банальная неизбѣжность. Какъ Ходасевичъ связанъ съ Пушкинымъ, такъ онъ не связанъ ни съ какимъ другимъ русскимъ поэтомъ, и такъ съ Пушкинымъ не связанъ никакой другой русскій поэтъ. Если бы существовала пушкинская традиція, Ходасевичъ былъ бы для насъ ея продолжатель и oбновитель. Но надо запомнить твердо, что никакой пушкинской традиціи въ русской литературѣ не было и нѣтъ. Есть, правда, та общая организація стихотворнаго языка, которую Пушнинъ далъ Россіи и которая сто лѣтъ составляла самоочевидную основу всякаго русскаго стихотворенія. Языкъ этотъ въ послѣдній разъ просіялъ, быть можетъ, и погасъ въ третьей главѣ «Возмездія» Блока, онъ умираетъ въ безславныхъ опытахъ москвичей и живеть особою жизнью въ стихахъ Ходасевича. Но это другой вопросъ. Пушкинскій русскій стихъ такъ же не образуетъ пушкинской традиціи, какъ французская проза, столькимъ обязанная Паскалю, не совпадаетъ съ традиціей Паскаля. Возможность традиціи была какъ будто заложена пушкинской плеядой, но плеяда распалась, традиціи не создавъ, не связавъ съ собою навсегда ни одного великаго поэта. Боратынскій сдѣлался Боратынскимъ съ того времени, какь съ плеядою порвалъ, Тютчевъ и Лермонтовъ никогда къ ней не принадлежали, а русская поэзія послѣ нихъ во всемъ противоположна эстетикѣ и духу пушкинской поэзіи. Только въ послѣдніе годы до войны появилось у насъ новое поэтическое пушкиніанство, стремившееся однако скорѣй вернуться къ нѣкоторому классицизму, находимому также и у Пушкина, чѣмъ къ его поэзіи ради нея самой. Въ томъ, что мы говорили до сихъ поръ, это повѣтріе ничего не измѣняеть. Ходасевичъ среди современниковъ своихъ, какъ и вообще среди русскихъ поэтовъ, остается единственнымь, для кого въ русской поэзіи Пушкинъ — это все.

Союзъ заключенъ въ глубинѣ, но связь очевидна и на поверхности. Поэтъ всматривается въ поэта такъ пристально, такъ неотступно, что цѣлые сгустки чужихъ образовъ, поворотовъ стиха, оборотовъ рѣчи цѣликомъ втягиваются изь одной поэзіи въ другую, невозможную, непредставимую безъ нея. Бѣлый утверждаетъ, что у Ходасевича почти нѣтъ пушкинскихъ реминисценцій. Наоборотъ, настоящія реминисценціи только изъ Пушкина у него и есть. Онѣ встрѣчаются въ стихахь различныхъ годовъ и во всѣ годы ихъ не такь ужъ мало. Вотъ совпаденіе ритма при нѣкоторомъ сходствѣ смысловой окрашенности; Пушкинъ:

«Гремятъ тарелки и приборы»,

Ходасевичъ:

«Глядятъ солдаты и портные».

Вотъ совпаденіе образовъ и словъ; Пушкинъ:

«Иль въ лѣсу подъ ножъ злодѣю
Попадуся въ сторонѣ»,

Ходасевичъ:

«Попасться бы тебѣ злодѣю
Въ пустынной рощѣ вечеркомъ».

Вотъ почти полное тождество выраженій; Пушкинъ:

«Бурной жизнью утомленный»,

Ходасевичъ:

«Грубой жизнью оглушенный».

Не стоитъ продолжить. Дѣло не въ этихъ сознательныхъ или безсознательныхъ заимствованіяхъ. Дѣло вь томъ, что именно Пушкинъ научилъ Ходасевича его тону, языку, стиху. Источникъ его поэзіи не въ Боратынскомъ, онъ въ такихъ стихотвореніяхъ Пушкина, какъ «Вновь я посѣтилъ..», «Румяный критикъ мой.. », «Когда за городомъ задумчивъ я брожу…» Словосочетаніе Ходасевича, сталкиваніе смысловъ у него — пушкинское, въ духѣ такихъ стиховъ какъ

«Наѣздникъ смирнаго Пегаса»

или

«Все душу томную живитъ
Полумучительной отрадой».

Пушкинскіе у него и неизмѣнная отнесенность къ предмету словъ и образовъ, и неколебимая точность смысла, и твердый скелетъ стиха. Пушкинская — его строгая боязнь преувеличеній, его ненависть къ украшенности чувства, къ неоправданной торжественности тона, и Пушкинымъ внушены, хоть и не у Пушкина заимствованы, его блистательныя и скромныя «почти».

«Почти свободная душа»,

«Ни жить, ни пѣть почти не стоитъ».

Всe это не просто — развитіе, продолженіе какого-нибудь одного заложеннаго въ пушкинской поэзіи начала. Ходасевичъ беретъ у Пушкина не то, что другіе взяли или могли у него взять, не отдѣльные мотивы (какъ использованные символизмомъ мотивы «Пира во время чумы») и не стилистическія возможности (какъ неиспользованная еще никѣмъ возможность русскаго цвѣтистаго, шекспировски-узорнаго стиха въ монологѣ «Скупого Рыцаря» или въ «Подражаніи Данту»), онъ беретъ Пушкина всего, цѣликомъ, такимъ, какимъ онъ сложился къ серединѣ тридцатыхъ годовъ, и, ни на минуту не отводя отъ него взгляда, переучивается всему, чему онъ когда-либо учился: взвѣшивать мысли, сочетать слова, слагать стихи. Пушкинъ больше даль Ходасевичу, чѣмъ Спенсеръ и Шекспиръ Китсу, и онъ былъ ему такъ же необходимъ. Языкъ его стиховъ — я не хочу сказать, чтобы онъ какъ сдѣлался, такъ и остался языкомъ Пушкина, — но исходить онъ во всякомъ случаѣ не столько изъ языка кормилицы, Елены Кузиной, о которой говорится въ «Тяжелой Лирѣ», сколько именно изъ пушкинскаго языка.

Но здѣсь-то мы и подходимъ къ самому главному, къ тому, безъ чего стихотворецъ-ученикъ остался бы навсегда ученикомъ и стихотворцемъ. Случилось не такъ. Ходасевичъ нашелъ Пушкина, но тѣмъ самымъ онъ нашелъ себя, то есть нашелъ въ себѣ глубоко непохожаго на Пушкина поэта. Чѣмъ ближе онъ къ Пушкину прильнулъ, тѣмъ отъ него рѣзче оттолкнулся; противуположность зажглась сама собой въ тоть мигъ, когда сходство стало всего полнѣе. Вь «Молодости» вмѣсто Пушкина — Брюсовъ, и на мѣстѣ Ходасевича еще никого нѣтъ. Въ «Счастливомъ Домикѣ» Ходасевичъ очищается постепенно отъ всего, что не Пушкинъ и не онъ самъ. Но только въ «Путемъ Зерна», погрузившись въ Пушкина цѣликомъ, Ходасевичъ становится самимъ собою. Стихотворенія, написанныя бѣлыми стихами, лучшія въ этомъ сборникѣ, почти калькируютъ вначалѣ пушкинскіе бѣлые стихи. Самые совершенныя (и самыя позднія), какъ «Обезьяна», или вошедшая въ «Тяжелую Лиру» «Музыка», зависимы меньше, но еще въ «Домѣ» есть слова, хоть и не сказанныя Сальери, но которыя именно Сальери слѣдовало бы сказать.

«Между воспоминаньемъ и надеждой,
Сей памятью о будущемъ…»

Въ основѣ болѣе раннихъ лежитъ пушкинское «Вновь я посѣтилъ» съ нѣкоторыми прозаизмами и вольностями, къ которымъ однако шелъ и Пушкинъ. Но именно въ этихъ стихотвореніяхъ (и въ современныхъ имъ) впервые со всей полнотой выражено то, что въ Ходасевичѣ чуждо, что въ немъ враждебно Пушкину. «Эпизодъ», первое изъ нихъ, открываетъ важнѣйшую для Ходасевича тему раздвоенія, просвѣчиванія тамъ сквозь здѣсь, второго я, того, что смотритъ со стороны на первое, тему души обходящейся безъ міра и міра не населеннаго душой, тему, которая получитъ наиболѣе законченное выраженіе въ «Тяжелой Лирѣ» и которая для Пушкина была бы не только непріемлема, но, что еще важнѣе, непонятна.

«Вонъ ту прозрачную, но прочную плеву
Не прободать крыломъ остроугольнымъ,
Не выпорхнуть туда, за синеву
Ни птичьимъ крылышкомъ, ни сердцемъ подневольнымъ»;

эти отнюдь не традиціонные въ русской лирикѣ стихи враждебны Пушкину и немыслимы у него, потому что, примыкая къ пушкинской поэтикѣ, они отрицаютъ ея внѣпоэтическую основу, а потому мѣняютъ и художественный ея смыслъ. Существованіе пушкинскихъ стиховъ предполагаетъ космосъ, міръ устроенный, прекрасный, нерушимый, тотъ самый міръ, который, какъ бумажную оболочку, подернутую безсмысленной синевой, Ходасевичу нужно прорвать, чтобы стала возможной его поэзія. Да, онъ учился у Пушкина, онъ взялъ у Пушкина все, что могъ у него взять, но воля его не исполнится, поэзія не осуществится, пока ангелы не потушатъ пушкинскаго солнца, пока не померкнетъ пушкинскій земной день

«И съ грохотомъ не распадется
Темно-лазурная тюрьма»,

то есть самое небо Пушкина.

Эта встрѣча, это расхожденіе, магнитъ пушкинскаго стиха и притяженіе собственной вселенной, все это вовсе не вопросы ремесла, не поиски темы или формы. Подлинные поэты не ищутъ темъ и находятъ не тѣ формы, которыхъ отправились искать. Поэзія для насъ — искусство, для нихъ она сама жизнь. Въ «Путемъ Зерна» всѣ стихи, написанные до перелома, говорять объ усталости, болѣзни, смерти. Самый переломъ, описанный въ «Эпизодѣ» и въ «Варіаціи», подобенъ опыту умиранія и воскресенья. И когда я читаю въ «Тяжелой Лирѣ»:

«Это самъ я въ годъ минувшій,
Въ Божьи бездны соскользнувшій,
Пересоздалъ навсегда
Міръ, державшійся года»,

я усматриваю въ этихъ стихахъ самую буквальную запись самаго конкретнаго переживанія. Если поэзія, наконецъ, найдена въ духѣ и во плоти, если стала возможной теперь непревзойденная
цѣлостность «Тяжелой Лиры», то это потому, что человѣкъ переродился и поэтъ переродился съ нимъ, потому что его искусство заново возникло вь тотъ самый мигъ, когда онъ умеръ и воскресъ.

2.

Міръ надвое, и я оттуда. Источникъ «Тяжелой Лиры», ея этосъ, ея эстетика, послѣднее
оправданіе ея — въ этомъ чувствѣ. Оно мѣшаетъ жить, но какъ разъ потому, что оно мѣшаетъ жить, оно дѣлаетъ живой поэзію. Несносенъ міръ, когда музыка его смысла имъ же самимъ заглушена.

«Простой душѣ невыносимъ
Даръ тайнослышанья тяжелый»,

но если бы міръ былъ сносенъ и безъ того, если бы душа не обладала этимъ даромъ, поэзія была бы невозможна и ненужна. Мы сльшимъ это не впервые; мы почти что привыкли къ этому за сто лѣтъ; мы знаемъ, что для поэзіи нужно какъ разъ отсутствіе того, что всего необходимѣе для жизни. Но никогда мы этого такъ не знали, какъ мы отнынѣ будемъ это знать. Никто до Ходасевича раздвоенія не переживалъ такъ послѣдовательно, осязательно, конкретно, — такъ ежедневно, такъ буднично; никто, отрѣшаясь отъ земного, такъ не оставался приверженнымъ землѣ. Поэзія въ «Тяжелой Лирѣ» стремится всегда не вверхъ, а сквозь, не воспаряетъ надъ дѣйствительностью, а внѣдряется въ нее, чтобы ее пронзить и сквозь нее прорваться. Но и тамъ, за нею, она можетъ не найти себя. Поэтъ видитъ правду даже не столько по ту сторону дѣйствительности, сколько мучительно съ ней переплетенной. Чѣмъ дальше, тѣмъ больше въ своей книгѣ онъ замѣняетъ чистую внѣположность міра душѣ ихъ перепутанной совмѣстностью. Вотъ почему

«Въ душѣ и въ мірѣ есть пробѣлы
Какъ бы отъ пролитыхъ кислотъ».

Душа разъѣдаетъ міръ, но и міръ разлагаетъ душу. Міръ распадется, но и душа несетъ въ себѣ распадъ. Міръ слѣпъ, но и прозрѣвающая душа такъ и не станетъ до конца зрячей, единственная правда такъ и не явится въ полномъ торжествѣ:

«Не станешъ духомъ. Жди, смотря въ упоръ,
Какь брызжетъ свѣтъ, не застилая ночи».

И потому же, почему все это такъ, почему міръ, какъ цѣлое, для поэзіи непроницаемъ, потому и никакихъ условныхъ ознаменованій намъ не дано, по какимъ бы мы могли сквозь дѣйствительносгь узнать правду. Солнце, небо — не символы ея, даже ночь — только «сѣренькая ночка». Скорѣй ужъ въ самомъ незамѣтномъ, самомъ земномъ мы ее нечаянно почувствуемъ:

«Не чудно ли? Въ запутанномъ и низкомъ
Свой горній ликъ мы нынче обрѣли,
А тамъ, на небѣ, близкомъ, слишкомъ близкомъ,
Все только то, что есть и у земли».

Въ этихъ стихахъ сказано больше, чѣмъ можетъ показаться на первый взглядъ. Они превращаютъ въ единичное переживаніе то, что проявляется повсюду въ «Тяжелой Лирѣ», сливается сь ея темой и составляетъ одну изъ главныхъ чертъ поэзіи Ходасевича вообще: особое, одному ему свойственное, домашнее, комнатное, почти житейское чувство духа.

Чувство это было бы неполнымъ и художественно бездѣйственнымъ, если бы не опредѣлило собою самой формы стиховъ, не претворилось въ плотъ и кровъ поэзіи. Останься тема темой, намѣренье намѣреньемъ, стихи эти были бы безразличными, механически умѣлыми, такими, о какихъ говоритъ Геббель: «Ein gemachtes Gedicht ist auch dasjenige, woran die Empfindung wahr ist, aber nicht die Form». [«Отъ подлинной поэзіи далеко и стихотвореніе, въ которомъ истинно чувство, но не форма». — Нѣм.] Но нельзя себѣ представить ничего болѣе отвѣчающаго ихъ замыслу, чѣмъ стихи «Тяжелой Лиры». Ихъ звучаніе, ихъ ритмъ, не превращаясь никогда въ нѣчто самодовлѣющее и довольное собою, только вырисовываютъ контуръ чувства, которое будетъ дорисовано въ совершенствѣ выборомъ образовъ и словъ. Лишь о двухъ-трехъ стихотвореніяхъ, не связанныхъ съ основною темой, можно сказать, что они написаны съ антологическимъ, немного внѣшнимъ мастерствомъ и только въ томъ единственномъ случаѣ (стихи: «Горитъ звѣзда, дрожитъ эѳиръ»), когда тема уже идейно обезличена, смѣщена (въ сторону излюбленнаго символистами «кантіанства»), становится условнымъ и безличнымъ стихъ, пока послѣдняя строфа, образомъ карточнаго домика, выраженіями вродѣ «нелѣпость», «малое дитя», не возвращаетъ его къ поэтикѣ, и къ поэзіи, «Тяжелой Лиры». Зато, чѣмъ глубже тема взята, тѣмъ стихотворное мастерство выразительнѣй и своеобразнѣй: тонъ сосредотачивается, заостряюются повороты ритма, сравненія убійственно попадаютъ въ цѣль:

«Такъ вьется на грядѣ червякъ
Разсѣченъ тяжкою лопатой»,

или — еще ближе къ тому ощущенію духовнаго, о которомъ говорилось выше — только у Ходасевича возможный стихъ:

«Прорѣзываться началъ духъ,
Какъ зубъ изъ-подъ припухшихъ десенъ».

Вкусъ къ прозаизму, сказывающійся здѣсь и приведшій къ тому, что даже Люциферъ или Прометей названъ лишь «первымъ дачникомъ», — не просто артистическое пристрастіе и вообще не дѣло вкуса. Недаромъ именно онъ лежитъ въ основѣ того, что о «сердцѣ, съѣденномъ червями» сказано самое простое и самое страшное, что можно о немъ сказать, и въ основѣ столькихъ другихъ прекраснѣйшихъ стиховъ книги. Прозаизмъ Ходасевича — знаніе, а не пріемъ, онтологія, а не эстетика, или вѣрнѣй искусство его — подлинное искусство, а потому онтологія и эстетика не могутъ быть въ немъ раздѣлены.

Земная духовность «Тяжелой Лиры» есть ея основное опредѣленіе. Это благодаря ей, не только въ самомъ ежедневномъ, уплотненномъ своей привычностью бытіи, открываются невещественные провалы, но и обратно, чистѣйшій духовный опытъ становится какъ бы тривіальнымъ и какъ разъ этой тривіальностью плѣнительнымъ. Самые здѣшніе стихи пишутся о вещахъ нездѣшнихъ; свидѣтельство потусторонней встрѣчи — волосъ забытый на плечѣ:

«И вотъ — среди бесѣды чинной
Я вдругъ съ растеряннымъ лицомъ
Снимаю полосъ, тонкій, длинный,
Забытый на плечѣ моемъ.
Тутъ гость изъ-за стакана чаю
Хитро косится на меня,
А я смотрю и понимаю,
Тихонько ложечкой звеня».

Чаепитіе послѣдней строкой превращено въ музыку и какъ разъ обыкновенность ложечки, бесѣды, гостя дѣлаютъ такими возвышенно-нѣжными удѣленные имъ стихи. Прозаизмъ для Ходасевича — одинъ изъ важнѣйшихъ стимуловъ лирическаго подъема. Пусть всякое стремленіе отдѣлиться отъ земли, даже такое неудержимое, какъ въ «Перешагни, перескочи…», должно окончиться возвращеніемъ на землю, поисками ключей или пенснэ; зато все-таки тѣмъ дальше мы улетимъ, чѣмъ тѣснѣй прижмемся къ землѣ, чѣмъ полнѣе вкусимъ праха. Два одинаково построенныхъ стихотворенія «Тяжелой Лиры» начинаются оба отталкиваньемъ отъ дѣйствительности, описанной въ первыхъ строкахъ:

«Большіе флаги надъ эстрадой,
Сидятъ пожарные, трубя»,

или, въ «Элегіи»:

«Деревья Кронверкскаго сада
Подъ вѣтромъ буйно шелестятъ»;

кончаются оми возвращеніемъ къ той же дѣйствительности, но уже послѣ того, какъ «душа взыграла», какъ поэтъ сказалъ себѣ (съ тѣмъ органическимъ насиліемъ надъ словомъ, которое доступно только властителю надъ нимъ):

«Замри — или умри отсюда,
Въ давно забытое родись»,

а потому и садъ и трубачи являются теперь преображенными — или уничтоженными — поэзіей. Заключительная «Баллада» построена такъ же, и ея еще болѣе мощный лирическій подъемъ сталъ возможенъ только потому, что начинается онъ въ обстановкѣ еще болѣе душной и тѣсной, въ комнатѣ съ ея «штукатурнымъ небомъ» и «солнцемъ въ шестнадцать свѣчей». Когда здѣсь мы слышимъ какъ

«Часы съ металлическимъ шумомъ
Въ жилетномъ карманѣ идутъ»,

то подробность эта, по всему ритмическому и образному контексту, воспринимается не какъ понижающая, а какъ повышающая тонъ; и точно также взлетъ послѣдней строфы не осуществился бы, если бы въ ней не повторялись снова слова о штукатуркѣ и объ электрической лампочкѣ. Вотъ въ этомъ-то неразрывномъ сліяніи духовнаго опыта съ плотью стиха и языка, въ этомъ каждый разъ обновленномъ выраженіи единой темы и есть та вознаградившая за все округлость, цѣлостность, тотъ узелъ, который въ поэзіи Ходасевича разъ навсегда отмѣченъ «Тяжелой Лирой».

Узелъ этотъ былъ ослабленъ, потомъ развязанъ, почти тотчасъ послѣ перваго появленія книги въ свѣтъ. Изъ стихотвореній, написанныхъ позже, лишь два или три могутъ быть къ ней отнесены, какъ «Гляжу на грубыя ремесла», присоединенное къ ней самимъ авторомъ, или вошедшія въ слѣдующую книгу «Вдругъ изъ-за тучъ озолотило…» и, по темѣ приближающееся къ «Жизели», «Хранилище». Другіе, очень немногочисленные, изъ новыхъ стиховъ (напр, «Слѣпой» и отчасти «Интриги биржъ, потуги націй») относятся кь стихамъ «антологическимъ», а потомъ не слишкомъ отличаются отъ такихъ же стиховъ «Тяжелой Лиры» (вродѣ «Лиды» или «Странникъ прошелъ…»). Но въ главномъ «Европейская Ночь» даетъ нѣчто совершенно новое, принадлежитъ тому же поэту, но уже не той поэзіи. Прежде всего поражаетъ перемѣна, произошедшая въ самой техникѣ стиха. Изъ того состоянія законченнаго, хоть и всегда заново создаваемаго равновѣсія, въ которомъ она пребывала въ «Тяжелой Лирѣ», она теперь вышла. Стихъ становится несравненно болѣе судорожнымъ, прерывистымъ; появляются захватывающія духъ ускоренія ритма, нагнетанія прилагательныхъ или глаголовъ, раньше невозможныя:

«Надъ раскаленными песками
И не жива, и не мертва,
Торчитъ колючими пучками
Бѣлесоватая трава».

или

«Вотъ тогда-то и подхватило,
Одурманило, понесло,
Затуманило, закрутило,
Перекинуло, подняло…»

Позже использовано звуковое сходство опредѣленій:

«Какъ любознательный кузнецъ
Надъ просвѣтительной брошюрой»,

что дало, въ связи съ ощущеніемъ ихъ мѣста въ стихѣ и свойства, какъ длинныхъ словъ, такой необычайно выразительный «ходъ», какъ (въ «Звѣздахъ»):

«И подъ двуспальные напѣвы
На полинялый небосводъ
Ведутъ сомнительныя дѣвы
Свой непотребный хороводъ».

Тамъ же, гдѣ нѣтъ надобности въ этихъ взрывахъ и взлетахъ ритма, ихъ замѣняетъ его рѣзкая отрывистость:

«Рабочій лежитъ на постели въ цвѣтахъ
Очки на столѣ, мѣдяки на глазахъ.
Подвязана челюсть, къ ладони ладонь.
Сегодня въ ледь, а завтра въ огонъ».

Не забудемъ, что этотъ ритмическій строй является въ то же время синтаксическимъ, то есть смысловымъ, что въ данномъ случаѣ («Окна во дворъ») онъ распространяется на все стихотвореніе, отрываетъ одна отъ другой его строфы, противуполагаетъ и сталкиваетъ образы, во всемъ отвѣчаетъ замыслу, или, лучше сказать, совпадаетъ съ нимъ.

И такъ же мало, какъ ритмъ «Оконъ во дворъ», внѣшни и выдуманы всѣ вообще новшества «Европейской Ночи». Берлинскіе стихи и большинство стиховь парижскихъ написаны такъ судорожно, такъ по-новому яростно и жестко, такъ «зубы стиснувъ, пальцы сжавъ» потому, что и душевный опытъ, легшій въ основу «Тяжелой Лиры», уступилъ мѣсто другому опыту. Та относительная прозрачность міра, которая была ему сперва присуща, смѣнилась непроницаемою тьмой. Все стало омерзительно вещественнымъ. Или, вѣрнѣй, поэзія сама уже не хочетъ умирать отсюда, а наоборотъ, стремился всею своею силою рушиться, ринуться сюда. Потому-то и нѣтъ для нея словъ достаточно тяжелыхъ, достаточно язвящихъ, чтобы ими какъ можно прочнѣе заклеймить это здѣсь, отъ котораго она не можетъ оторваться. Именно теперь рычитъ Шаляпинъ, слипаются влюбленные, и европейская ночь нисходитъ

«На идіотское количество
Сѣрощетинистыхъ собакъ».

Тема каждаго стихотворенія предопредѣлена возможно большей плотностью этихъ образовъ и словъ. Но бываютъ темы столь сами по себѣ «низкія» и страшныя, что они требуютъ, дабы стать поэтически дѣйственными, другого, болѣе «высокаго» языка. Отсюда въ стихотвореніи «Подъ землей» такія выраженія, какъ «безумецъ», «старикъ сутулый, но высокій», «дикая мечта», «тѣнь Аида». Впрочемъ, сопоставленіе словъ, принадлежащихъ традиціонно поэтическому языку, со словами въ поэзіи новыми и сырыми есть вообще одно изъ средствъ, примѣняемыхъ теперь поэтомъ для передачи всего того безвыходно земного, невыносимо человѣческаго, что заставляетъ сказать:

«Счастливъ, кто падаетъ внизъ головой:
Міръ для нею хоть на мигъ — а иной»

и что останется неразлучнымъ для насъ съ поэзіей «Европейской Ночи».

Есть, однако, въ этой поэзіи нѣчто совсѣмъ другое, иное начало, не столь развитое, можетъ быть, но зато тѣмъ больше заключающее въ себѣ возможностей развитія. Оно родится изъ чувства душевной разъятости, даже распыленности, которому есть предзнаменованіе въ «Тяжелой Лирѣ» (стихи «Автомобиля»:

«Въ душѣ и въ мірѣ есть пробѣлы,
Какъ бы отъ пролитыхъ кислотъ»),

но которое только теперь получаетъ свой настоящій смыслъ:

«И чьи-то имена, и цыфры
Вонзаются въ разъятый мозгъ,
Врываются въ глухіе шифры
Разряды океанскихъ грозъ»,

или, еще яснѣй:

«Иль сонъ, гдѣ, нѣкогда единый —
Взрываясь, разлетаюсь я,
Какъ грязь разбрызганная шиной
По чуждымъ сферамъ бытія».

Исправленіе послѣдней строки (читавшейся раньше: «По всѣмъ орбитамъ бытія») характерно; стихъ этотъ врядъ ли сталъ прекраснѣй, но онъ несомнѣнно сталъ точнѣй. «Чуждыя сферы» означаютъ какъ разъ то выхожденіе изъ своего въ чужое, которое такъ существенно для «Европейской Ночи» и такъ ново въ поэзіи Ходасевича. Начинается оно съ своеобразнаго измѣненія того, что можно назвать мотивомъ сквозь, т. е. одного изъ главныхъ варіантовъ темы «Тяжелой Лиры». Тамъ самое это слово употреблялось прежде всего въ смыслѣ проникновенія сквозь вещественное къ духовному; только разъ (все въ томъ же «Автомобилѣ») оно значило нѣчто другое: не просвѣчиваніе духа сквозь бытіе, а уже присущую самому бытію полусквозную многопланность:

«И близко возлѣ насъ прохожій
Сквозь эти крылья пробѣжалъ».

Но это только зародышъ. Его углубленное развитіе даетъ «Европейская Ночь» вь стихотвореніи «Берлинское», вь «Балладѣ» о безрукомъ («И ангелы сквозь провода…»), наконецъ глубже и полнѣй всего въ «Соррентинскихъ фотографіяхъ», гдѣ, становясь памятью, видѣніемъ, мотивъ какъ бы возвращается изъ чужого въ свое, изъ міра въ душу:

«Двухъ совмѣстившихся міровъ
Мнѣ полюбился отпечатокъ:
Въ себѣ видѣнья затая,
Такъ протекаетъ жизнь моя».

Однако, переселившись въ чужое — и вскорѣ независимо отъ всякаго совмѣщенія міровъ — поэзія начинаетъ говорить отъ имени или по крайней мѣрѣ во имя, этого чужого, чего въ «Тяжелой Лирѣ» она еще никогда не дѣлала. Стоитъ сравнить «Изъ окна» съ «Окнами во дворъ», чтобы увидѣть, насколько во второмь стихотвореніи міръ воспринимается болѣе выпуклымъ, сгущеннымъ, и уже не только ради его противупоставленія поэзіи и поэту, но и ради него самого и живущихъ въ немъ людей. Берлинскіе «An Mariechen» и отчасти «Подъ землей» — первые результаты такой поэзіи о чужой душѣ, изъ чужой души. Но она особенно выросла и окрѣпла зъ послѣднихъ стихахъ Ходасевича: въ «Соррентинскихъ фотографіяхъ», въ «Джонѣ Боттомѣ» въ «Балладѣ» о безрукомъ, въ «Окнахъ во дворъ», въ «Бѣдныхъ рифмахъ», даже въ «Звѣздахъ», стихотвореніи, котораго никакіе вѣка не вычеркнутъ изъ русской литературы, но читая которое, нельзя отдѣлаться отъ впечатлѣнія, что изображенную въ немъ дѣйствительность не перевѣситъ къ себѣ и къ Богу обращенный возгласъ послѣднихъ четырехъ строкъ, — таковы ея сверхличная мощь и сверхреальная насыщенность.

Именно въ этихъ особенностяхъ «Европейской Ночи», въ этихъ тяготѣніяхъ послѣднихъ написанныхъ имъ стиховъ, можно усмотрѣть будущее поэзіи Ходасевича. Переселеніе въ чужое не означаетъ забвенія своего, не дѣлаетъ стихотвореніе менѣе лирическимъ, или поэзію болѣе «объективной». Но оно открываетъ замыслы и темы, ранѣе закрытые, и даетъ чувству міра, не мѣняя его по существу, возможности новаго воплощенья. «Тяжелая Лира»» была книгой болѣе законченной, болѣе цѣльной, чѣмъ послѣдовавшая за ней, но будущаго въ ней было меньше и діапазонъ ея былъ менѣе широкъ. Замыкать Ходасевича въ ея предѣлы теперь никому не придетъ въ голову. Новую же его книгу и отмыкать не надо, чтобы возможенъ сталъ выходъ изъ нея; она сама есть путь и выходъ. Какое предстоитъ будущее этой поэзіи — и строго говоря даже, предстоитъ ли ей оно — въ планѣ человѣческомъ этого сказать никто не можетъ, но что оно возможно и внутренне необходимо, что форма его предуказана десятью самыми глубокими стихотвореніями «Европейской Ночи», этого тоже отрицать нельзя.

3.

Искусство живетъ въ прошломъ и въ будущемъ, отъ вчера переходитъ къ завтра; это мы, живущіе съ нимъ, хотимъ удержатъ его въ настоящемъ, прикрѣпить къ сегодняшнему дню. Такое желаніе, вѣроятно, законно; во всякомъ случаѣ оно естественно и неизбѣжно, какъ неизбѣженъ произволъ, къ которому оно ведетъ. Никакое живое отношеніе невозможно къ художнику, выросшему во весь ростъ, безъ того, чтобы мы условно не представили его себѣ величиной установившейся, неизмѣнной. Пустъ мы только современники его — фактически или въ духѣ, — но вѣдъ подлинный судъ о немъ будетъ не «судъ исторіи» (и не судъ съ точки зрѣнія исторіи, все равно, его личной или болѣе общей), а именно нашъ, пристрастный судъ, гдѣ нѣтъ различія между «сторонами» и судьей, и одни лишь родственники судимаго входятъ въ составъ присяжныхъ, Два правила только необходимо соблюдать и намъ: не принимать частей за цѣлое, не смѣшивать намѣреній и результатовъ. Прибавимъ еще: не вѣрить на слово поэту, не довѣрять его разсказамъ о его поэзіи. Въ сужденіяхъ обь искусствѣ, самый опасный видъ ложной объективности — это полагаться на то, что авторъ думаетъ о себѣ и даже на то, чего онъ отъ себя хочетъ. Нѣтъ, поэта нельзя судитъ «по законамъ имъ самимъ надъ собою признаннымъ», — хотя бы потому, что онъ эти законы не столько признаетъ или принимаетъ, сколько ихъ въ своемъ творчествѣ родитъ. Чѣмъ подлиннѣй и глубже поэтъ, тЬмъ больше переростаетъ онъ рамки собственной эстетики и только посредственности дано осуществить все то и только то, ради чего она трудилась. Всѣмъ этимъ не сказано, конечно, что поэты такъ и обречены ничего не понимать въ своей поэзіи. Однако и самые проницательные изъ нихь — къ нимъ принадлежитъ Ходасевичъ — не столько видятъ свою поэзію передъ собою, во всемъ ея объемѣ и глубинѣ, сколько видятъ ее насквозь, то есть видятъ сквозь нее то, къ чему она направлена, то, во имя чего она существуетъ. Изъ трехъ стихотвореній, открывающихъ «Европейскую Ночь» и образующихъ своею рода «Ars poetica», самое значительное третье — то, которое начинается словами:

«Весенній трепетъ не разнѣжитъ
Сурово стиснутыхъ стиховъ»,

и характерно, что въ немъ говорится все время о томъ, что поэтъ полюбилъ, въ чемъ ему легко дышать, что ему мило и или всего дороже:

«И въ этой жизни мнѣ дороже
Всѣхъ гармоническихъ красотъ —
Дрожь, побѣжавшая по кожѣ,
Иль ужаса холодный потъ».

Сказано объ этомъ съ большою силой и такъ, что общая направленность книги, особенно въ первой ея части, показана какъ нельзя яснѣй: но вѣдь это именно направленность стиховъ (и ихъ непосредственно вытекающая изъ нея окраска), цѣль, а цѣлью никогда не исчерпывается и даже не характеризуется до конца никакое произведеніе искусства. Впрочемъ, именно потому, что стихотвореніе это ничего не ограничиваетъ, не исчерпываетъ, никакихъ законовъ надъ собой не ставитъ, противъ него и нечего возразитъ. Два другихъ гораздо болѣе спорны. Одно изъ нихъ, подобно за нѣсколько лѣтъ передъ тѣмъ написаннымъ стихамъ о Брентѣ:

«Съ той поры люблю я Брента,
Прозу въ жизни и въ стихахъ»,

говоритъ о прозаизмахъ, смыслъ которыхъ я разъяснялъ, и связываетъ ихъ съ представленіемъ о классическомъ (т. е. для Ходасевича, очевидно, пушкинскомъ) строеніи стиха:

«И каждый стихъ гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привилъ-таки классическую розу
Къ совѣтскому дичку».

Въ четырехъ строчкахъ дана здѣсь очень содержательная поэтика, хотя быть можетъ взаимоотношенія прозы, «вывихнутости», классическаго и смыслъ каждаго изъ этихъ трехъ столь важныхъ для Ходасевича понятій при этомъ немного упрощены. Другіе стихи («Живъ Богъ! Уменъ, а не зауменъ…») доводятъ упрощеніе до конца, противополагая поэзіи умной — поэзію заумную:

«Я — чающій и говорящій.
Заумно, можетъ быть, поетъ
Лишь ангелъ, Богу предстоящій. —
Да Бога не узрѣвшій скотъ
Мычитъ заумно и реветъ».

Противопоставленіе это — еще въ предѣлахь правды, хоть и не безусловной, но заключительный возгласъ:

«О если бъ мой предсмертный стонъ
Облечь въ отчетливую оду!»

содержитъ уже въ себѣ нѣкоторое ея нечаянное искаженіе. По крайней мѣрѣ, ни въ «Европейской Ночи», ни въ «Тяжелой Лирѣ» никакихъ «отчетливыхъ одъ» нѣтъ и назвать такъ входящіе туда стихи значило бы назвать ихъ плохо. Да и правда ли, что поэзія только говоритъ? Не примѣшивается ли въ ней пѣніе къ слову, заумное къ умному, къ человѣческому — то, что не отъ человѣка? Стихи «Тяжелой Лиры»:

«Здѣсь, на горошинѣ земли,
Будь или ангелъ, или демонъ»,

не обращены ли они также и къ ихъ автору? А если такъ, правъ ли Ходасевичъ въ оцѣнкѣ своей поэзіи, въ оцѣнкѣ поэзіи вообще? Во всякомъ случаѣ, правъ онъ или не правъ, о его проницательности, объ острой осознанности его творчества, говоритъ уже то, что всѣ вопросы, невольно поставленнные имъ, ведутъ къ самой сердцевинѣ его искусства. Для того, чтобы приблизиться къ этому искусству, для того, чтобы свершить надъ нимъ нашъ правый и пристрастный судъ, надо только поставить ихъ немного иначе и не непремѣнно рѣшать ихъ исходя изъ того, какъ ихъ рѣшилъ поэтъ.

Что значитъ, прежде всего, эта «вывихнутостъ» стиха и эта «классическая роза»? Мы знаемъ, что стихи Ходасевича, съ тѣхь поръ, какъ онъ сталъ самимъ собою, исходятъ изъ пушкинскихъ стиховъ. Но мы знаемъ также, что стихи эти мѣняются въ сторону все большей выразительности фактуры, что вь формѣ своей они разсѣкаютъ то, что было цѣльнымъ, сообщаютъ безконечность тому, что было законченнымъ. Замкнутому строенію такихь стихотвореній какъ «Все жду кого-нибудь задавитъ…» (не говоря уже о кольцевой композиціи «Элегіи», «Баллады») противустоитъ разорванность «Оконъ во дворъ» или принципіальная открытость, продолжаемость «Соррентинскихъ фотографій». Слова (и образы) не столько согласуются между собой и вытекаютъ одно изъ другого, сколько все больше и больше сталкиваются и враждуютъ въ этихъ новыхъ, «сурово стиснутыхъ» стихахъ. Значитъ ли это, что Пушкинъ сталъ Ходасевичу чуждъ, ненуженъ? Нѣтъ, это значитъ только, что Ходасевичъ взялъ у Пушкина и «привилъ совѣтскому дичку» вовсе не «классическую розу» (она интересовала его, вмѣстѣ съ группой поэтовъ, къ которой онъ тогда принадлежалъ, только въ эпоху, когда писался «Счастливый Домикъ»), а нѣчто другое, болѣе личное, болѣе тайное, что могло, безъ всякаго перелома, развиться и въ «вывихнутость» и въ прозаизмъ. Это была не какая-нибудь частность; онъ взялъ у Пушкина все его отношеніе къ поэтическому языку, какъ къ орудію величайшей точности, строжайшей взвѣшенности смысла. Только онъ примѣнилъ эту точность не къ міру, просвѣтленному поэзіей, а кь другому, страшному, съ поэзіей разобщенному, ни въ чемъ не созвучному ей міру, къ міру, котораго для классицизма нѣтъ, потому что не въ точности, а въ гармоніи сущность классическаго искусства. Послѣднее осмысленіе слова и стиха — вотъ неизмѣнный принципъ его поэтики, принципъ, который не перестанетъ его съ Пушкинымъ связывать, но и не перестанетъ его оть Пушкина отдалять, по мѣрѣ того, какь смыслъ его стиховъ все дальше будетъ отходить оть пушкинскаго смысла и какъ разъ отъ классическаго въ Пушкинѣ. Потому-то въ его творчествѣ усиленіе «вывиха» и прозаизма, какъ и все большее обращеніе въ здѣсь, какъ и та своеобразная стертость красокъ, стушеванность своего въ чужомъ, что такъ характерна для «Джона Боттома» и «Соррентинскихъ фотографій», не знаменуетъ разрыва, а только говоритъ объ углубленіи. Правда, объ углубленіи такомъ, что оно сквозь личность проростаетъ въ исторію и въ ней самой открываетъ новыя перспективы. Стихи «Соррентинскихъ фотографій» принадлежатъ Ходасевичу — автору берлинскихъ стиховъ, автору «Тяжелой Лиры», поэту, отнюдь не забывающему Пушкина,

«А въ нихъ, сквозь нихь и между нихъ»

проглядываетъ вмѣстѣ съ тѣмъ и нѣчто совсѣмъ другое, какая-то подземная работа русской поэзіи въ концѣ девятнадцатаго вѣка, между Полонскимъ и Случевскимъ, — неизвѣстная традиція, еле видимая сегодня, но которая завтра станетъ тѣмъ виднѣй.

Ars poetica объ этомъ не говоритъ. Ars poetica «Европейской Ночи» уже, чѣмъ ея поэзія и самую поэзію стремится сузить, потому что слишкомъ «отчетливо» ее хочетъ оправдать. Стихи Ходасевича всегда правдивы и умны; это онъ о себѣ знаетъ. Но знаетъ ли онъ, что они будутъ не менѣе правдивы, когда имъ будеть позволено сойти съ ума, когда ничто не воспрепятствуетъ больше прямому прорастанію лирическихъ крылъ, неудержимому рыданію? Какъ осуществляется это препятствіе сейчасъ, сказать трудно, но почувствовать какой-то вольный или невольный запретъ можно безъ труда. Есть у Ходасевича стихи, болѣе ирраціонально задуманные и построенные, чѣмь другіе, и всегда, какъ обѣ баллады и «Автомобиль», они принадлежатъ къ лучшимъ его стихамъ. Есть у него два или три стихотворенія на очень личныя темы, мало чѣмь связанныя съ основной темою его книгъ, такіе, что хочется ихъ говорить про себя, закрывъ лицо руками, — и ихъ тоже слѣдуетъ отнести къ лучшему, что имъ написано. Таково нѣжное «Въ засѣданіи» «Тяжелой Лиры»:

«А ужъ если сны приснятся,
То пускай въ нихъ повторятся
Дѣтства давніе года:
Снѣгъ на дворикѣ московскомъ
Иль — въ Петровскомъ-Разумовскомъ
Паръ надъ зеркаломъ пруда».

Таково жестокое «Передъ зеркаломъ»:

«Я, я, я. Что ли дикое слово!
Неужели вонъ тотъ — это я?
Развѣ мама любила такого,
Желто-сѣраго, полусѣдого
И всезнающаго, какъ змѣя?
Развѣ мальчикъ, въ Останкинѣ лѣтомъ
Танцовавшій на дачныхъ балахъ…»

Таково же отчасти и глухое «Изъ дневника». Запретъ ослабленъ. Что-то вдругъ такое сказано, о чемъ еще не сразу извѣстно, хотѣлъ ли это поэтъ сказать или не хотѣлъ, онъ ли это говоритъ или это помимо него, сквозь него, хоть и его голосомъ, говорится. Есгь строки въ другихъ его стихахъ, дающія то же чувство. Кто знаетъ, не это ли — какъ будто внѣ связи съ мастерствомъ и даже независимо отъ личности поэта — и есть сама поэзія? Но тогда является искушеніе пожелать, чтобы только поэзіей поэзія и была, чтобы стихамъ Ходасевича позволено было чаще сходить съ его ума и входить въ ея безуміе. Съ искушеніемъ этимъ, однако, слѣдуетъ бороться. Каждому поэту предуказанъ его путь и внѣ этого пути никакая, ни его, ни вообще поэзія достигнута имъ не будетъ. Вершина «Европейской Ночи» и вершина поэзіи Ходасевича вообще — это, можетъ быть, два мѣста изъ « Соррентинскихъ фотографій», гдѣ лирическое видѣніе и лирическій полетъ достигнуты имъ сквозь все, что онъ въ своемъ искусствѣ скопилъ, и чѣмъ онъ самъ сдѣлалъ его себЬ труднымъ: сквозь дѣйствительность, съ которой не усталъ бороться, сквозь чужую душу, въ которую научился проникать, сквозь требованія ума, который не уступилъ ничего слѣпому и случайному наитію:

«Раскрыта дверь въ полуподвалъ,
И въ сокрушеніи глубокомъ
Четыре прачки, полубокомъ,
Выносятъ изъ сѣней во дворъ
На полотенцахъ гробъ досчатый,
Въ гробу — Савельевъ, полотеръ.
На немъ — потертый, полосатый
Пиджакъ. Икона на груди
Подъ бородою рыжеватой.
«Ну, Ольга, полно. Выходи».
И Ольга, прачка, за перила
Хватаясь крѣпкою рукой,
Выходитъ. И заголосила.
И тронулись подъ женскій вой
Неспѣшно со двора долой…»

Или, еще прекраснѣй, можетъ быть, другіе умиленныя и сладостныя строки, гдѣ поэзія ничего не потеряла оттого, что преломилась слегка въ лучахъ надличнаго созерцанія:

«Но пѣнье ближе и слышнѣе,
Толпа колышется, чернѣя,
А надъ толпою лишь Она,
Кольцомъ огней озарена,
Въ шелкахъ и розахъ утопая,
Съ недвижной благостью въ лицѣ,
Въ недосягаемомъ вѣнцѣ,
Плыветъ, высокая, прямая.
Ладонь къ ладони прижимая,
И держитъ ручкой восковой
Для слезъ платочекъ кружевной.
Но жалкою людскою дрожью
Не дрогнутъ ясныя черты
Не оттого ль къ Ея подножью
Летятъ молитвы и мечты,
Любви кощунственныя розы
И отъ великой полноты —
Сладчайшія людскія слезы?
Къ порогу вышелъ своему
Сѣдой хозяинъ остеріи.
Онъ улыбается Маріи,
Марія! Улыбнись ему!»

Равныхъ этимъ стихамъ русская лоэзія послѣ Блока не создала и должно быть не скоро создастъ. Будемъ рады, что въ нихъ, сквозь нихъ, наша поэзія еще съ нами.

Да, въ Россіи, послѣ Блока, Ходасевичъ нашъ поэтъ. Быть можетъ, это теперь яснѣе, хоть именно потому, что это правда, это такъ трудно объяснить, именно потому, что мы всѣ такъ близки къ нему, намъ трудно его показать другъ другу. Пусть кажется однимъ, что его поэзія — слишкомъ здраваго ума и другимъ, что она черезчуръ земная. Пусть намь самимъ это кажется иногда. Но если съ нами этотъ безкрылый геній, то развѣ не намъ онъ посланъ и не мы его лишили крылъ? Современность, своевременность поэта измѣряется не тѣмъ, какъ много его время заняло мѣста въ его поэзіи. Надо ничего не понимать въ искусствѣ, чтобы хотѣть отъ него прямого отвѣта на «требованія момента» и отклика на то, что въ газетахъ называется исторіей. Искусство не отражаетъ времени, а выражаетъ его, такъ же, какъ всякое другое творчество, только еще нераздѣльнѣе и глубже. То, что оно во времени познаетъ, не имѣетъ никакой связи съ рѣчами парламентаріевъ и подсчетами экономистовъ. Оно ощущаетъ только нѣкоторое глухое, но властное давленіе, знаетъ его качество, его вѣсъ, но такъ же можетъ не походить на это давящее на него время, какъ изваяніе на руку ваятеля. Потому-то въ стихахъ Ходасевича не будемъ искать безпорядка его эпохи, подобно тѣмъ, кто считаетъ революціонными поэтами поэтовъ со взбунтовавшимся словаремъ. Но запомнимъ, что Ходасевичъ, какъ поэтъ, выношенъ войною и рожденъ въ дни революціи. Окончательно сложился онъ между 1918 и 1920 годомъ. Всего десять лѣтъ исполняется теперь со дня его поэтическаго крещенія, но за эти годы то самое, чѣму онъ обязанъ бытіемъ, погубило Блока и заставило молчать другихъ. У этого времени, кромѣ него, не было и нѣтъ поэта. Конечно, стихи о революціи не лучшіе въ «Тяжелой Лирѣ», но вѣдь и дѣло совсѣмъ не въ нихъ. Дѣло въ томъ, что все въ поэзіи Ходасевича: подавленость ея тона, ея голосъ, низкій и глухой, страшная вещественность міра, всегда присутствующаго въ ней и сквозь который она устремлена прорваться, все это вызвано Россіей, Европой послѣдняго вѣка или послѣднихъ лѣтъ, невыносимымъ временемъ, которое она выносила и выноситъ, — и за это одно надо было бы ей воздать хвалу.

Такой, какъ она есть, такой, какъ она создана, такой она и останется для насъ и съ нами. Что родится изъ нея, какъ она будетъ принята послѣ насъ, есть ли въ ней ростки неизвѣстныхъ формъ и залогъ будущаго развитія, этого я не знаю. Думаю даже, что всего этого въ ней нѣтъ. Что подѣлать, поэзія не всеіда — кухня будущей поэзіи, искусство не всегда — каменоломня новаго искусства. Можно найти нѣкоторое удовлетвореніе и въ томъ, что зданіе подлинной поэзіи не сразу растащатъ по камнямъ ея нетерпѣливые потомки. Вокругъ этого зданія теперь еще такъ много пестрыхъ балагановъ и покосившихся лачугъ. Со временемъ все устроится, упростится. Забудутъ многое. Но будутъ помнить, какъ неслыханное чудо, что Россія, въ такую эпоху ея исторіи, имѣла не только чревовѣщателей, фокусниковъ и піонеровъ, не однихъ стихотворцевъ и литераторовъ, но и поэта, въ которомъ она жила и въ которомъ мы жили съ нею.

В. Вейдле.
Современныя Записки, XXXІѴ, 1928.

Views: 34