Морис Бэринг. Русский народ. Глава XVII. Пушкин

Автор: | 08.07.2025

В приходе весны и буйстве цветения, что последовали сразу после декабристского движения, [1] главным и верховным фактом стало явление Пушкина. Для тех, кто знаком с русской литературой, так же излишне распространяться о значении творчества Пушкина, как и объяснять важность Шекспира тем, кто знает английскую литературу. А тем, кто не знаком с русской литературой и не знает русского языка, почти невозможно передать значение Пушкина по трем причинам: во-первых, потому что одна строка цитаты скажет больше, чем главы анализа; во-вторых, потому что без цитат сам анализ лишается существенных доказательств; и в-третьих, потому что перевод в случае с Пушкиным не просто неадекватен, но безнадежен. Однако есть и третья категория людей, для которых не будет совсем излишним нечто большее, чем простое утверждение, что Пушкин — великий поэт. Это растущий круг тех, кто, не зная русского языка, интересуется русской литературой и, возможно, возьмется за изучение языка, если их интерес станет достаточно сильным. Для таких стоит попытаться обозначить природу творчества Пушкина, показать, чего им ожидать; каково качество его поэзии в сравнении с другими европейскими поэтами. Я также надеюсь, что краткое изложение этого рода может оказаться небезынтересным и для обычного читателя, увлеченного поэзией, даже если он не знает русского и не намерен его изучать. 

Мы уже видели, что Ломоносов подготовил и настроил инструмент русского языка. В некотором смысле он сделал для литературы то же, что Петр Великий — для политического положения страны: поставил ее на один уровень с другими европейскими языками. Но он уступал Петру Великому в одном: он лишь настроил язык; ноты, которые извлек сам, не имели значения, тогда как Петр Великий не только починил и настроил инструмент, но и сыграл на нем, как пианист в оркестре, ведущую тему грандиозного концерта. 

В случае с литературой инструменту пришлось ждать прихода Пушкина, чтобы раскрыть все свои возможности, доказать свой диапазон и размах, чтобы глубина его звука тронула сердца целого народа. Карамзин (1766-1826), историк, сделал это в прозе. Он смел условности, напыщенный язык и формы, заимствованные из-за границы, и обратился к русскому сердцу, используя русский язык чистый и незамутненный. А рядом с этим великим мастером прозы был поэт и классик — Крылов (1763-1844), создатель басен, русский Лафонтен, чье творчество национально, дышит русской почвой и сочетает едкий юмор с нотами щемящей нежности.

Жуковский (1763-1852) также исследовал европейскую литературу и перевел баллады Шиллера, «Элегию» Грея и многие другие шедевры стихами удивительной красоты, помимо создания собственных изящных лирических произведений. Однако ни Крылов, ни Жуковский, сколь ни восхитительно их творчество, не дали русской литературе права гордиться великим поэтом, равным величайшим поэтам Европы и властвующим над сердцами целого народа. Пушкин сделал это: он окончательно освободил русскую литературу, и одним своим творчеством дал ей право занять почетное место среди поэтических литератур Европы. 

Определить место Пушкина среди европейских поэтов непросто. И если его значение легко переоценить, то столь же легко его и недооценить. Никто в России не ставил бы его в один ряд с величайшими, если под величайшими понимать верховное триумвиратство: Гомер, Данте и Шекспир. Но если расширить круг великих поэтов, включив в него Гёте, Мильтона и Расина, вопрос усложняется. 

У него есть качества, равные лучшим проявлениям Гёте, но нет той неопределимой гениальности, которая придает его высказываниям такую глубину и вес, когда вдохновение уносит его за пределы разума. У него нет и возвышенности души, свойственной Мильтону или Расину. В сравнении с ними он кажется почти поверхностным. 

Можно расширить круг поэтов, включив Мюссе, Леопарди, Шелли, Гейне, Байрона, Виктора Гюго, Ламартина, Китса. Из них я исключил бы Шелли и Гейне: Шелли — потому что, какое бы мнение ни сложилось о его достоинствах или недостатках, он явление исключительное в поэзии, звезда, которую невозможно классифицировать, совершенно иная по своей природе, словно подменыш, бард, изливающий несравненный лирический восторг, жрец стихийной природы; а Гейне — из-за причудливого сочетания в нем противоречивых качеств. Их следует рассматривать отдельно или не рассматривать вовсе. 

Возвращаясь к основной мысли, в сравнении с этим более широким кругом поэтов я без колебаний скажу, что Пушкин превосходит их всех. Он выше Байрона и Мюссе; у него есть сила и прямота Байрона, но без его неряшливости и дисгармоничных провалов; у него безупречное чувство формы, совершенно недоступное Байрону. Он выше Мюссе. У него есть страсть и грация Мюссе, но без его небрежности, у него есть легкое вдохновение Ламартина, но с большей мужественностью и основательностью, чем у любого из них. Он выше Леопарди и Китса, потому что его диапазон шире, а достижения значительнее; у его лиры больше струн; его человечность глубже, его содержание богаче и сильнее, а искусство столь же совершенно, как у них. 

Остается Виктор Гюго. Чтобы приблизительно определить место Пушкина среди европейских поэтов, я предлагаю следующий критерий: возьмите великого поэта любой страны и представьте, что других поэтов у нее нет: был бы он единогласно признан своими соотечественниками и другими народами как достойный представитель поэзии своей нации? В случае с Пушкиным ответ, несомненно, был бы утвердительным. Возможно, когда-нибудь в России появится поэт больший, чем Пушкин, но если завтра исчезнут произведения всех остальных русских поэтов, русский народ все равно почувствовал бы, что в творчестве Пушкина его душа, его стремления, его мировоззрение, его национальный пульс нашли полное выражение. Можно ли сказать то же о Викторе Гюго? Английские литературные критики, вероятно, ответили бы без колебаний. А французы? Сомневаюсь. Виктор Гюго, безусловно, один из величайших лириков мира, и он, несомненно, выразил множество оттенков французской души; но если бы сохранились только его произведения, признала бы французская гениальность, что нашла в них полное и окончательное воплощение? Думаю, нет. Но если бы остался Расин, положение было бы иное. Французы, возможно, сожалели бы об утраченных лирических красотах, но все равно чувствовали бы, что величайшие проявления французской души остались с ними, выраженные в форме, которую можно повторить, но невозможно превзойти.

То же самое можно сказать и о Гёте; и хотя Пушкин не равен Гёте в его самых лучших проявлениях (он не написал ничего подобного сценам Фауста и Гретхен, ничего равного, скажем, двенадцати лучшим лирическим стихотворениям Гёте), общий уровень его творчества выше — и не только в отношении художественного совершенства и устойчивого вдохновения, но и с точки зрения общего интереса, человечности и чувства. Справедливо сказать, что Пушкин — столь же представительный поэт, как Гёте, и в своих лучших произведениях он приближается к лучшему у Гёте. 

То же самое относится к Расину и Мильтону. Пушкин не поднимается в ту атмосферу, в тот ясный звездный свет, где движутся их духи, и потому его стихи, даже в самых прекрасных образцах, лишены той возвышенности и благородства, которые отмечают их творения, словно печатью архангела. Но, с другой стороны, его человечность богаче, чем у Мильтона; он затрагивает струны человеческой души, недоступные этому суровому духу; его психология, его безупречный и простой язык столь же поразительны, как у Расина, а в его творчестве есть дыхание природы, простота и жизнерадостность, неведомые великому драматургу. Я поместил бы Пушкина в одну комнату с Гёте, Мильтоном и Расином; но если бы они сели за стол и рассаживались по заслугам, я уверен, что Пушкин мог бы произнести следующую речь: 

«Господа, мир может расходиться во мнениях о наших достоинствах; и поскольку каждый из нас глубоко национальный — поскольку г. Мильтон глубоко английский, месье Расин глубоко французский, а я глубоко русский, — споры между представителями наших стран, вероятно, не утихнут никогда. А так как наши соотечественники никогда не будут знать языки друг друга так же хорошо, как свой собственный, вряд ли они когда-нибудь найдут справедливый критерий. Но в одном мы можем быть уверены: наши поэтические произведения, как бы высоко мы их ни оценивали, повлияли только на наши собственные страны. Месье Расин оставил англичан равнодушными, а итальянцев не слишком вдохновляет „Возвращенный Рай“. Правда, крестьяне в моей стране читают „Потерянный Рай“, но читают его, как дети читают сказку — ради сюжета, в прозе, и не подозревают, что он написан стихами. Мои лирические стихи, повести и романы в стихах, несмотря на открывающееся в них понимание других стран, несмотря на силу ассимиляции и всеобъемлющую человечность, которую они демонстрируют, не взволновали источников мысли и чувства в Европе. Является ли это следствием того, что разные страны незнакомы с нашими языками — другой вопрос; это объяснение, но оно не отменяет факта. А вот господину фон Гёте удалось то, в чем мы потерпели неудачу. Его поэзия взволновала не только его соотечественников; она стала частью не только наследия Германии, но и достояния Европы и всего цивилизованного мира. Однако, господа, не по этой причине я попрошу вас уступить ему почетное место. Не потому, что „Фауст“ известен по всей Европе больше, чем „Аталия“, „Самсон-борец“ или „Евгений Онегин“, я считаю, что мы должны отдать ему пальму первенства, — ведь как бы ни был известен „Фауст“ Гёте, „Фауст“ Гуно известен еще больше».

«То, что целые поколения французов могут не знать ваших трудов, м-р Джон Мильтон; что англичане и немцы могут оставаться глухи к вашим гармониям, месье Жан Расин; что все эти нации (включая бельгийцев и швейцарцев) могут быть незнакомы с моими произведениями — еще не доказывает, что наша поэзия несовершенна. Наши соотечественники считают ее превосходной, и они — высшие судьи. Мюссе бледнел, когда Рашель произносила некоторые строки из „Федры“, а Тургенев говорил, что отдал бы всю свою прозу в огонь, чтобы написать четыре строки из моего „Разговора книгопродавца с поэтом“. И не только наши соотечественники, но и те, кто впитал наш язык — будь то с детства или благодаря особому слуху и душе, созданным для поэзии (ведь для такого слуха и такой души границ не существует, и для таких людей все страны — области единой обетованной земли) — узнают и трепещут перед красотой наших строк. Я знаю англичанина, которого дни напролет преследовали звучание и смысл одной случайной моей строки, подобно тому как Готье был одержим песенкой Мюссе в Венеции. Гомер оставался бы величайшим поэтом мира, даже если бы греческий знали лишь двенадцать человек, а абсолютное превосходство Сапфо как лирика не умаляется тем, что девять десятых мира ее вовсе не читали или читали лишь в переводе. Считается, что четверостишия великой эпохи китайской поэзии не имеют себе равных, хотя мало кто из европейцев знает китайский. Кто знает — возможно, настанет вторая Пятидесятница, когда англичане будут понимать французский, шотландцы — английский, русские — польский, а французы — бельгийский. Нет, я уступаю первое место г. фон Гёте не потому, что мы менее известны, и не потому, что „Фауст“ известен больше, чем все наши произведения вместе взятые. А потому, что он написал „Фауста“ и несколько песен, а мы — нет и не могли написать. 

Месье Расин, ваша форма безупречна и заслуживает всяческих похвал; ваше знание человеческого сердца и женской души не имеет себе равных; ваши женщины ставят в тупик всех современных психологических романистов; ваш Нерон — более убедительный Антихрист, чем все порождения декадентского поколения; ваша Федра возвышается над всеми нашими театральными „ролями“ своей лихорадочной сложностью, тревожной простотой, пораженным величием — идеал, навсегда недостижимый для актерского гения. Ваши стихи порой звучат, как серебряные трубы на заре, — та музыка, по которой, согласно легенде, Люцифер в аду тосковал больше всех небесных радостей. В них — величавость и простота полевых лилий, „которые не трудятся, ни прядут“; чистота линий греческой скульптуры, внутреннее сияние, напоминающее звуки элизиума Глюка; а кроме того, они царственны величием огромных чувств, выраженных сжато — и это достижение приближается к силе наших учителей, великих композиторов, которые без слов говорят то, что мы тщетно пытаемся выразить. Ваши стихи величественны, благородны и чисты, задумчивы, пленительны и прекрасны; сладки, как мед, и отточены, как фриз Парфенона. 

А вы, Джон Мильтон… Когда я думаю о вас, мне слышатся симфонии Бетховена, чьи крылья бьются вокруг и признают ваши стихи братьями. Шествие ваших поэм проходит передо мной — от весеннего цветения „L’Allegro“ и „Il Penseroso“ с их своенравным шагом, их невыразимо радостной речью, даже когда она говорит через маску юношеской меланхолии; от „Ликида“ — этого шествия вышитой красоты — до эпопей с их громами и мечами, просторами и видениями, с их огромным кругозором, дающим читателю чувство трудного приключения и долгого, долгого путешествия, вплоть до заключительной элегии о мертвом Самсоне — самом торжественном и впечатляющем похоронном марше, когда-либо воплощенном в словах. „Героической“ симфония литературы».

«А что до меня — я мертв, и потому тщеславия для меня не существует. Позвольте мне с радостью признать: я писал хорошие стихи. Я понимал сердца всех людей; и поскольку я понимал сердца людей любой нации и любого племени, я понимал русское сердце лучше, чем кто-либо из моих соотечественников. Я любил свой народ таким, каков он есть, и рассказывал его историю в ритме моих слов и напевах моих песен. В моих стихах вы слышите, как тройка кружит, заблудившись в метели. Вы чувствуете тень Петра Великого; вы заглядываете в кристальную глубину сердца русской женщины; вы слышите, как моя старая няня бормочет сказки, которые рассказывали еще при Рюрике; вы видите шестикрылого ангела, возлагающего горящий уголь на уста бездыханного пророка, лежащего, как пустая оболочка, в пустыне — точно так же я возложил его на уста моей страны. Вы можете наблюдать, как в ночной тиши бессонная душа взирает на размытый свиток и полустертую летопись своих деяний, бессильная всеми слезами мира смыть написанное — и в шести коротких строках вы читаете неизреченное признание в любви всех несчастных влюбленных мира. Да, все мы трое — великие поэты, и трудно точно распределить между нами меру нашей славы, найти для каждого идеально подходящий лавровый венок. Но я прошу вас уступить почетное место Гете — несмотря ни на что, потому что он написал „Фауста“ и полдюжины лирических стихотворений. И даже если бы он не написал „Фауста“, я все равно просил бы вас об этом — ради этих полудюжины стихотворений. Потому что, гг., в них есть нечто, превосходящее наш диапазон и наши возможности: Гёте был человеком науки, скажут некоторые, а потому не поэтом. Но вдохновение нисходило на этого ученого, как жезл Моисея на скалу, и из этой твердыни интеллекта, этой горы разума, этой скалы мудрости изливались воды; и одна капля этой воды ценнее всех наших фонтанов, даже если в них играет радуга и отражается солнце. Его поэзия добыта из более глубокой шахты: и мир, как неотесанный купец или простодушное дитя — как вам угодно, — знает, что клеймо Гёте означает еще более драгоценный и ценный товар, чем жемчуга Расина, сапфиры Мильтона и разноцветные бусы Пушкина. В конечном счете мир прав, господа, и хотя он может затыкать уши или слушать ложных богов, в конце концов он повторяет глас Божий: так давайте же немедленно уступим почетное место Гёте».

После этих слов, полагаю, Расин из вежливости согласился бы уступить варварам, а Мильтон в гневе покинул бы зал. Теперь читатель, незнакомый с русской поэзией, может подумать, что, помещая Пушкина в одну комнату с Гете, Мильтоном и Расином, я переоцениваю его значение. В таком случае пусть он запомнит одно: только природный русский может в полной мере оценить красоту Пушкина, как только природный француз — красоту стихов Расина, и только природный англичанин — красоту стихов Мильтона. Заговорите с французом, выучившим английский, но не знавшим его с детства, о мелодичности «Потерянного рая» — это все равно что говорить с китайцем о мелодичности Бетховена или с европейцем о модуляциях тамтамов. Заговорите с англичанином о мелодичности стихов Расина — или лучше прочтите, что пишет об этом Мэтью Арнолд, — и вы увидите, что он даже отдаленно не представляет, что чувствует по этому поводу француз: он считает александрийский стих монотонным и приторным «тум-тум-тум». Но для француза стихи Расина бесконечно nuancés (богаты оттенками); их мелодика столь же разнообразна и утонченна, как для англичанина стихи Мильтона; и кроме того, они затрагивают в нем всевозможные глубинные струны, о которых англичанин ничего не знает, но которые пробуждаются в нем при чтении Мильтона.

По этой причине крайне важно учитывать мнение русских о Пушкине. Возьмем, к примеру, оценку Достоевского. Достоевский был человеком широких взглядов и глубоких чувств; более того, он знал европейскую литературу и ценил как Расина, так и Гете с Шекспиром. В речи, произнесенной при открытии памятника Пушкину в Москве, он говорит о всеобъемлющей человечности поэта. Он выделяет его способность понимать все и вся (что уже обсуждалось в главе о русском характере) как уникальный и особый дар Провидения русскому народу. 

Достоевский утверждает, что безграничная способность Пушкина к постижению всего сущего доказывает, что он прежде всего национальный поэт. 

«Достоевский, — пишет князь Волконский, — характеризует Пушкина словом, которое я могу передать лишь образованным от греческого — πανάνθροπος (всечеловек), означая, что он соединял в себе все человеческие качества и потому принадлежал всем народам, в то время как сама эта универсальность проявляется как специфическая национальная черта». 

В одной из своих статей, где Достоевский рассуждает о поэзии Пушкина и ее национальном характере, он попадает прямо в цель следующей критической оценкой: 

«Если русский не понимает Пушкина, он не имеет права называть себя русским. Пушкин понял русский народ и угадал его значение с такой глубиной и широтой постижения, каких никто до него не проявлял. Я говорю сейчас не о всеобъемлющем гении Пушкина, его способности усваивать самые разнородные духовные и умственные черты европейских наций, тем самым свидетельствуя о человечности и универсальности русской души и провозглашая ту роль, которая предназначена русской душе в мире… Я говорю сейчас исключительно о любви Пушкина к русскому народу. Это была всеобъемлющая любовь, какой до него никто не проявлял. «Не меня люби, а мое» (то есть люби то, что люблю я). Так говорит народ, когда хочет проверить искренность вашей любви. Всякий дворянин, особенно если он гуманен и просвещен, может любить, то есть сочувствовать народу из-за его нужды, бедности и страданий. Но народу нужно не то, чтобы его любили за страдания, а чтобы любили его самого; а что значит «любить его самого»? «Любить то, что люблю я, чтить то, что чту я». Вот что это значит, и вот что ответит вам народ; а если будет иначе, простой человек никогда не признает вас своим, как бы вы ни скорбели о его участи. Он будет смотреть на вас искоса, сколько бы вы ни очаровывали его словами сочувствия. Пушкин дал русскому народу именно ту любовь, которой тот жаждал; и он не задумывался о том, как следует любить народ; он не готовился и не учился: он вдруг явил себя народу. Он склонился перед народной правдой. Он принял правду народа как свою собственную. Несмотря на пороки народа, несмотря на его дурные и пагубные привычки, он сумел разглядеть существование и величие народной души в то время, когда они ускользали от внимания почти всех, и возвел народный идеал в своем сердце в собственный идеал».

Достоевский добавляет (я сокращаю его высказывания, так как полная цитата заняла бы слишком много места), что это происходило в то время, когда люди просвещенные и гуманные, и притом сочувствующие народу, считали его не лучше диких зверей. Вся суть Пушкина заключалась в том, что, за исключением отдельных случаев, русский народ не был и никогда не был рабом, несмотря на века рабства. [2] Он распознал присущее русскому народу чувство собственного достоинства, которое они доказали мужественной стойкостью своего поведения, когда были освобождены от крепостного права. Те, кто якобы сочувствовал народу, но в действительности презирал его, ожидали, что народ ужаснет мир бурным взрывом, как только получит свободу. «Пушкин, — заключает Достоевский, — любил народ не только за его страдания. Вы сострадаете страданию, а сострадание часто идет рука об руку с презрением. Пушкин любил все, что любил народ; чтил все, что чтил народ. Он не был снисходительным и гуманным барином, жалеющим мужика за его горькую долю; но он вобрал в себя и принял в свое сердце саму природу народа, проникнув в его сокровенную суть, почти превратившись в его подобие».

По сути, как утверждает Достоевский, Пушкин достиг именно того, чего не удалось Петру Великому — в отношении народа в целом. Никто так легко и естественно, как Петр, не становился на одну ступень с крестьянином или ремесленником в частных случаях; но в целом он не считался с народными чувствами, шел им наперекор и потому заслужил имя Антихриста. Достоевский не одинок в своем мнении. Гоголь в «Арабесках» пишет: 

«Только тому, для кого Россия — отечество, понятны те картины Пушкина, что проникнуты русским духом». 

И далее: 

«При имени Пушкина нас невольно охватывает почти религиозное чувство, когда мы думаем о нашем национальном поэте: ибо никто из русских не имеет на это звание таких прав. Пушкин — явление необычайное, быть может, единственное в своем роде воплощение гения русского народа. Он — русский человек в его окончательном развитии, каким он, возможно, явится через двести лет. В нем русская душа, русский язык и русский характер отразились так же ясно, как пейзаж в выпуклой поверхности оптического стекла». 

А Тургенев, строгий критик русской литературы, говоря о Пушкине, замечает: 

«Он сливает воедино русский гений и русскую восприимчивость, так что его творчество пропитано самой сутью русской национальности». 

И еще: 

«В стихах Пушкина мы находим ту великую освобождающую силу, что облагораживает и возвышает всех, кто соприкасается с ней». 

Из приведенных цитат ясно, что русские, во всяком случае, считают Пушкина великим и национальным поэтом. Тогда возникает вопрос: какова природа его поэзии? На что она похожа? Какая она? 

Единственный адекватный ответ на эти вопросы можно найти в самих произведениях; но поскольку цитирование в оригинале невозможно, а переводы, какими бы искусными они ни были, не дают ни малейшего представления о красоте и обаянии его письма, я попытаюсь указать на некоторые особенности его творчества путем сравнения. 

Во-первых, творчество Пушкина обладает качеством, общим для всех русских писателей: врожденным реализмом; оно, как и сама русская природа, укоренено в действительности. Я писал об этой особенности русской поэзии подробно в книжке «Вехи русской литературы». Не буду повторять сказанного. Достаточно заметить, что произведения Пушкина, как и всех русских поэтов, привязаны к земле; они не уносятся в фантастические сферы. В них нет ничего «вознесшегося в туманную высь». Они не имеют ничего общего с творчеством лириков вроде Виктора Гюго, Кольриджа, Шелли, Браунинга и Суинберна с одной стороны, или драматургов вроде Марло, Уэбстера и Форда — с другой. В пушкинских произведениях нет ничего экстравагантного, мятежного, демонического, грубого, дерзкого или рапсодического. Он принадлежит школе Праксителя, а не Микеланджело; он ближе к Моцарту, чем к Вагнеру; к Констеблю, а не к Тернеру. Его поэзия, вероятно, ближе к немецкой, чем к английской, и прекрасно переводится на немецкий. Мой совет студенту, незнакомому с русским языком, но желающему получить представление о Пушкине, — читать его в немецком переводе. 

Пушкин, как и все его современники, испытал влияние Байрона; но он пережил его и сбросил, как кожу. Его поэзия никогда по духу не была подлинно байронической, хотя в ней есть черты, напоминающие Байрона, — например, прямота и умение видеть величественные картины природы. 

Во-вторых, благодаря своей восприимчивости, его творчество отличается широтой и разнообразием тем и чувств. Он с одинаковой легкостью пишет польскую балладу, народную песню, сонет, элегию, эпиграмму, эпическую поэму, патриотическую инвективу, пейзажную зарисовку, современный роман в стихах и лирическое стихотворение на библейский сюжет. Самое известное его произведение — «Евгений Онегин», современный роман в стихах. 

Его психологическое мастерство поразительно. 

«Пушкин, — говорит Достоевский, — создал два типа, Онегина и Татьяну, в которых заключены самые сокровенные тайны русской психологии; с величайшим художественным мастерством они отражают ее прошлое и настоящее и указывают на ее будущее чертами неподражаемой красоты». 

Среди множества шедевров его коротких стихотворений есть одно, в котором воплощено видение из шестой главы Книги пророка Исаии: явление шестикрылого серафима пророку, лежащему бездыханным в пустыне. Оно считается непревзойденным в русской литературе. Оно возвышается среди его стихов: широкое по смыслу, сжатое по форме; одновременно картина и музыка, неописуемо величественное, звучное и мелодичное. В этом великом стихотворении Пушкин, кажется, превзошел самого себя; он уловил звук, превосходящий его собственные возможности, — словно протрубил в горн, который ангел на мгновение выпустил из рук.

Это стихотворение столь же лаконично, как «Блаженная пара сирен» Мильтона. Оно состоит из тридцати восьми-девятисложных строк. В нем есть дантовская сжатость выражения, а по нарастающему воздействию оно столь же мощно, как хорал Баха. 

Но ни в одном другом стихотворении Пушкин не достигает такой высоты вдохновения. Оно отличается по своей природе от всего остального его творчества. Он коснулся этих величественных струн однажды — и только однажды. И если бы Пушкин написал только это стихотворение и сразу после этого умер, мир по праву счел бы, что услышал увертюру к творчеству одного из величайших поэтов и стоял на пороге появления нового Данте. Но поскольку этого не случилось, одно это стихотворение не дает ему возможности подняться выше, ибо он достиг такой высоты лишь однажды. 

Главное качество пушкинского творчества в целом — помимо естественности, реалистической основы и тонкой психологии, о которых уже говорилось, — это чувство формы, проявляющееся как в построении его стихов, так и в их фразировке. Его язык и стиль доведены до совершенства абсолютной простоты. Пушкина невозможно пародировать. У него нет стиля. Подобно тому как хорошие манеры заключаются в отсутствии видимых манер, так и высший стиль — в полном отсутствии очевидного, нарочитого стиля. У Пушкина есть это отсутствие стиля, которое и есть высший стиль; он — непревзойденный художник в сокрытии искусства. Все в его стихах находится на своем месте, потому что должно быть там. Вы не сможете изменить ни слова в пушкинском стихотворении, не нарушив равновесия целого. Именно это делает его стихи непереводимыми. Кроме того, они обладают ненавязчивой грацией очертаний; его творчество отточено, но не жестко. Оно текуче и пластично прежде всего. 

Он мастерски использует лаконичность русского языка — его причастные и деепричастные формы, творительный падеж. Возможно, именно это придает его творчеству греческое качество; его короткие любовные стихи напоминают греческую антологию и лучшие ее образцы. Они совершенно просты; слова — прозрачная оболочка мысли. Хороший знаток греческого мог бы сделать интересные переводы пушкинских любовных стихов на греческий. Они сделаны из того же материала, что и лучшие греческие эпиграммы. 

Мастер многих стилей и непревзойденный во всех, Пушкин обладал одним качеством, отличающим его от чисто литературных поэтов, остающихся литературными, сколь бы вдохновенны они ни были, — таких как Кардуччи, Леконт де Лиль или Эредиа. Он умел брать народную ноту, быть простым и непринужденным, говорить голосом народа, напевающего сказки своим детям. Его баллады — настоящие баллады, его сказки содержат квинтэссенцию народного русского мировосприятия и акцента. То есть он сочетает в себе качества Беранже и Каллимаха — Бернса и Расина. 

Чего же не хватает этому универсальному поэту, этому бесконечно восприимчивому пластичному художнику, столь совершенному мастеру своего дела, чьи шедевры естественны, как сама природа, как народная песня, как крестьянская речь, и мелодичны, как песня дрозда? Почему мы колеблемся поставить его рядом с Гете? Почему он не стал еще более великим поэтом? Почему русские не могут сказать: «У англичан есть Шекспир, у итальянцев — Данте, а у нас есть Пушкин, и он столь же велик»? 

Не думаю, что самые пылкие почитатели Пушкина поставят его на один уровень с Данте и Шекспиром, и сомневаюсь, что они приравняют его к Гёте. Я спрашивал самого восторженного поклонника Пушкина, какого знаю, считает ли он Пушкина равным Гёте. Он ответил, что, хотя считает Пушкина несравненным, есть определенные струны, затронутые Гёте, которых Пушкин никогда не касался. Причина, как я уже указывал, определенно не в том, что творчество Пушкина менее известно в Европе; русский язык гораздо менее распространен, чем другие языки, и сама Россия менее знакома остальной Европе, чем другие страны, но это не меняет того факта, что язык прекрасен, а страна велика. Если бы русский был так же известен, как немецкий, Пушкин, вероятно, вызывал бы больше восхищения, чем все немецкие поэты, за исключением Гёте; и, за исключением Данте, он, безусловно, равен, а во многом и превосходит всех итальянских поэтов по широте диапазона и разнообразию звучания.

Нет, причина кроется в его творчестве и в нем самом. В его душе чего-то недоставало. Изъян, пустота, недостаток характера — вот что помешало ему стать таким великим, каким он мог бы быть. 

Если вы прочтете любую русскую книгу, исследование или статью о Пушкине, а также любое английское исследование (которое, вероятно, отражает русскую точку зрения), вас непременно поразит одно: все говорят о печальной судьбе Пушкина; о том, что он жертва обстоятельств, узник условностей света, мученик, принесенный в жертву требованиям общества. Его изображают поэтом, чей гений был подавлен узостью, тщеславием и пустотой жизни высшего света Петербурга. 

Во-первых, его представляют жертвой цензуры. Например, м-с Ньюмарч в своей интересной книге о русской поэзии пишет: «Тогда началась та долгая череда мелких досад, ограничений и выговоров, которая поставила жизнь поэта на уровень жизни условно освобожденного и привела к разочарованию и покорной апатии, которая, как замечает Добролюбов, является последней стадией карьеры почти каждого русского поэта». [3]

Во-вторых, его изображают жертвой заговора со стороны общества, направленного на подавление его гения и в конечном счете на его гибель. «Скабичевский показывает, — пишет м-с Ньюмарч, — как против него  сложилась коалиция в светском обществе». Более того, утверждается, что дуэль, на которой он погиб, была ловушкой, подготовленной «хитро направленным механизмом» анонимных писем, устроенных той же коалицией. «Пушкин, будучи человеком чувствительным, — продолжает м-с Ньюмарч, — и к тому же дитя эпохи, признававшей лишь одно средство для восстановления оскорбленной чести, легко стал жертвой расставленной для него ловушки. Он счел себя обязанным вызвать Дантеса (гвардейца, флиртовавшего с его женой)». 

Это объяснение поведения Пушкина, которое я привел из книги м-с Ньюмарч, суммирует общее мнение, преобладавшее в той части интеллектуальной России, которая восхищалась Пушкиным (была и другая часть, презиравшая его творчество, но нам нет нужды углубляться в эти литературные распри) со времени его смерти и далее. Вовсе неудивительно, что такое мнение возобладало, поскольку оно основывалось на том, что сам Пушкин говорил о себе в своих стихах. 

Единственное удивительное — то, что этот взгляд был почти единодушно и безоговорочно принят как нечто само собой разумеющееся, без всяких вопросов; что никто не задался вопросом, действительно ли он соответствует фактам жизни Пушкина. Ибо стоит лишь присмотреться к делу, как мы обнаруживаем, что не только трудно согласовать это объяснение с фактами жизни Пушкина, но еще труднее согласовать его со здравым смыслом. 

Если верно, что Пушкин был узником требований и условностей светского общества, сразу возникает вопрос: существовало ли какое-то материальное или моральное обязательство, вынуждавшее его оставаться в этом обществе, если он чувствовал, что оно губительно для его души и ее выражения? Обратившись к его жизни, мы видим, что никакого такого обязательства не было. Если он считал, что общество душит его гений, что мешало ему повернуться к нему спиной?

Обычные штампы русской интеллектуальной критики в отношении Пушкина словно подразумевают, что он находился в положении каторжника, против воли отбывающего срок в кандалах. Но правда в том, что никто не выносил ему приговора, кроме него самого. Можно сказать, что судьба Пушкина, заставившая его растрачивать силы в Петербурге, была печальной; но тогда следует добавить, что его участь не была чередой внешних, отдельных и независимых ударов, обрушившихся на него, как семейные несчастья на Эдипа — она была соткана его собственной душой, подобно тому как больное воображение и лихорадочное честолюбие сделали Макбета королем и убийцей. Утверждают, что Пушкину, в отличие от Байрона и Шелли, император запретил выезжать за границу — что он был, так сказать, сослан в свое отечество; но это ограничение, во всяком случае, имело то преимущество, что, подобно Антею, приковало его к источнику его силы и вдохновения. А говорить о вынужденном пребывании на родине и дома как о горечи изгнания — абсурд. В любом случае, он мог бы жить в деревне, как Вордсворт и Толстой; в пригороде, как Суинберн; или же в Петербурге, как Браунинг в Лондоне, — ходить на званые обеды, отдавая вечерний костюм обществу, а душу сохраняя в ее звездном пространстве. [4] Очевидно, что какие бы цепи ни носил Пушкин, они были выкованы им самим; а теория о том, что все было иначе, что он стал жертвой слепого и жестокого удара судьбы, обрекшего его жить в духовном климате, губительном для его гения, выросла из поэтического истолкования его собственных недостатков и превратилась в легенду, закрепленную современниками. Легенда была впоследствии подтверждена и укреплена поколениями интеллектуалов, одержимых почти безумной привычкой политической предвзятости, склонных втягивать политику в любое обсуждение — уместное или нет — и неспособных смотреть на что-либо иначе, как сквозь призму политического кредо. 

Так возникла теория, легенда о судьбе Пушкина. Неудивительно, что она была подтверждена и отражена иностранным мнением, но удивительно, что, кажется, никто в России не замечал, как одно прикосновение здравого смысла могло развеять ее в прах. Удивительно, что никто не понимал, в какой мере такая теория принижает гений Пушкина. Это прикосновение было сделано не так давно одним из самых блестящих и оригинальных русских мыслителей и писателей — философом Владимиром Соловьевым. В статье под названием «Судьба Пушкина» он как раз обсуждает эту тему. Я постараюсь сжать и изложить основные моменты его аргументации. Вот что он говорит: 

«В Пушкине, по его собственному признанию, было два разных и отдельных существа: вдохновенный жрец Аполлона и ничтожнейший из ничтожных детей света. Его молодость прошла в суете, и Пушкин называет стихи своей юности дурными отголосками глупости, лени и страсти».

Однако, достигнув тридцатилетнего возраста, он почувствовал потребность души обратиться к лучшему. Он понял, что, по его же собственным словам, «служенье муз не терпит суеты»; что красота — лишь внешнее и видимое воплощение добра и истины, и осознал, что его душа в опасности: его творческий дар и высокие устремления могут быть подавлены мятежными и безудержными страстями, силой низших инстинктов. Соловьев утверждает, что, живи Пушкин в Средние века, он мог бы удалиться в монастырь, чтобы обуздать свои низменные страсти. Но он жил в начале XIX века, женился и стал отцом семейства. Тем самым он поставил предел тем инстинктам и страстям, которые угрожали погубить его поэтический дар. Однако, одновременно, он укрепил свои социальные связи и, теснее сблизившись с обществом, к которому принадлежал, открыл себя для нового, более тонкого искушения. Поскольку он избрал остаться в обществе и был убежден, что служение Музе несовместимо с суетой, ему следовало четко определить свои обязательства перед этим обществом.

Но Пушкин отказался отделить сознание своего гения и высокого призвания (которое он совершенно справедливо признавал) от мелкого личного самолюбия и тщеславия. Если в силу своего гения он превосходил других людей и был вправе сознавать свое превосходство, то, испытывая мелочное и самодовольное негодование к окружающим, он низвергал себя с высоты, опускаясь до их уровня в пустых ссорах, и его возмущение теряло всякое оправдание. Фактически, Пушкин позволил самолюбию управлять своей душой, пытаясь оправдать это сознанием своего высокого предназначения.

Пушкин был глубоко религиозен; скептицизм был для него мимолетной прихотью, преходящей модой, от которой он быстро отказался. В сознании своего гения и в христианской вере Пушкин имел двойную опору; тем не менее, он колебался между гордым презрением к окружающему обществу и мелочной обидой на него, выражавшейся в язвительных эпиграммах и личных выпадах, где не было ни гениальности, ни христианского духа. И здесь, говорит Соловьев, мы находим истинный ключ к трагедии 1837 года (когда Пушкин погиб на дуэли).

Мнение самого Пушкина и почти всех русских критиков (за исключением тех, кто изначально враждебно к нему настроен), отраженное также в европейской и английской критике, как мы уже говорили, сводится к тому, что «свет» был враждебен Пушкину; что он погиб из-за «злого рока»; что он стал жертвой общества.

Соловьев же доказывает, что это не так. Общество, утверждает он, враждебно лишь к тем, кто стремится его реформировать. Пушкин не проявлял такого желания; да и по натуре он не был реформатором. Он скорее напоминал Гёте, чем Сократа; а отношение к нему официальных кругов и света было ближе к отношению Германии к «олимпийцу из Веймара», чем афинской демократии к Сократу (который, кстати, прожил в этой демократии до семидесяти лет).

Соловьев спрашивает (и он вправе это сделать): что именно свет не признал в Пушкине и в чем выражались гонения? Разве не признали его гений? Был ли он Ж.-Ф. Милле? Или Чаттертоном?

Во всей истории мировой литературы едва ли найдется пример великого писателя, который был бы так быстро и так единодушно признан на родине. Это редкий случай пророка, немедленно и всецело принятого своим народом в собственной стране. Соловьев далее утверждает, что разговор о «преследованиях» в этом случае — игра словами. Если он был вынужден несколько лет прожить в деревне (в своем имении), то что, восклицает он, сказать об изгнании Данте? И самые горькие строки мировой поэзии звучат в моих ушах, когда я читаю его рассуждения:

«Ты бросишь все, к чему твои желанья
Стремились нежно…
Ты будешь знать, как горестен устам
Чужой ломоть, как трудно на чужбине
Сходить и восходить по ступеня́м». [5]

Нет, несомненно, Соловьев прав. Было бы чистой насмешкой, если бы Пушкин писал в таком духе. «А что сказать о тюрьме Камоэнса, — спрашивает Соловьев, — и каторге Достоевского?» Можно спросить и о Шелли, у которого отняли детей, о «матрасной могиле» Гейне, о Моцарте. Единственное, от чего страдал Пушкин, — это цензура, которой в то время подчинялась вся русская литература и которая для великой души не должна быть оковами. Более того, как справедливо замечает Соловьев, живи Пушкин в тогдашней Англии, он пострадал бы от общества куда сильнее из-за эксцессов и крайностей своей молодости (что доказал пример Байрона), чем от правительства в России. 

К тому же в этом самом свете, в этом самом обществе у него было множество не только преданных, но и выдающихся друзей и почитателей, среди которых были Карамзин, Вельгурский, Вяземский, Жуковский, Гоголь, Барятинский и Плетнев. Редко когда русского писателя (да и любого писателя вообще) окружал столь блистательный и столь сочувствующий круг. 

Что касается дуэли, Соловьев даже не обсуждает версию о ловушке — вероятно, считая ее явно абсурдной, — но утверждает, что она стала не слепым ударом судьбы, а плодом внутренней бури, бушевавшей в сердце Пушкина. Вопрос о дуэли с Геккереном-Дантесом уже поднимался, и Пушкин дал императору Николаю честное слово, что дуэль не состоится без его уведомления. Затем Пушкин получил анонимное письмо и, ошибочно решив, что его автором был Геккерен, написал ему резкое письмо, сделавшее дуэль неизбежной: он нарушил слово, данное императору, не уведомив его. После его смерти было найдено письмо, предназначенное императору, с объяснением причин дуэли, но оно так и не было отправлено. Пушкин умер лишь через три дня после дуэли, и в эти три дня он не жаловался на свою «судьбу». В последние часы он прозрел; он просил, чтобы никто не мстил за его смерть; простил врага и сказал, что хочет умереть как христианин. 

«Только те, — говорит Соловьев, — кто из великого человека желает создать себе маленького идола, приписывают ему в последние мгновения, когда приближение смерти прояснило его разум и очистило душу, мысль, что он стал жертвой судьбы из-за дуэли». 

Вывод Соловьева, вкратце, таков. Все разнообразные пути, которыми люди, призванные к нравственному возрождению, в конечном счете достигают его, сводятся к двум: путь внутреннего преображения, ведущий к истинному самообладанию, или путь жизненной катастрофы, освобождающей душу от бремени страстей. 

Пушкин, слепо отдавшись гневу, избрал второй. И в этом вся «судьба» Пушкина; его участь нельзя назвать несчастной, ибо она привела его к высшей из всех человеческих целей — окончательному духовному возрождению. 

Думаю, сказанного достаточно, чтобы показать, насколько абсурдно считать Пушкина жертвой внешней катастрофы, слепого удара судьбы или жестокого рока. Он был жертвой не кого иного, как самого себя и собственных страстей. В этом, если угодно, и заключается истинная трагедия; то, что он погиб на дуэли в 1837 году в возрасте тридцати восьми лет, что его путь был оборван преждевременно, — не трагедия. Проживи он сто лет, он не смог бы сделать для русской литературы больше, чем уже сделал. Трагедия пушкинской судьбы разыгралась тогда, когда его поведение выявило внутренний изъян его натуры и показало, что он не только «раб страстей», но порой — раб мелких страстей: что он был в плену у своей раздражительности, мелочной стороны натуры, болезненного самолюбия и недостойной, беспричинной обиды. Соловьев попадает в самую точку, когда говорит, что Пушкин считал свою честь задетой из-за анонимного письма, но не видел урона в том, что нарушил слово, данное императору. И именно из-за этого нравственного изъяна, этой неспособности обуздать то, что он сам считал недостойным, он как поэт не поднялся еще выше; не встал в один ряд с Данте и Шекспиром; заставляет колебаться, причислять ли его к одному ряду с Гёте.

Не следует думать, что я хочу судить его по узким или ханжеским моральным меркам. Я не утверждаю, что Пушкин стал бы более великим поэтом, будь он добродетельнее; но я действительно считаю, что он уступает величайшим поэтам не из-за своих нравственных изъянов — их могло бы быть в миллион раз больше, и они могли бы быть в миллион раз темнее, — а из-за изъяна в самой его душе, заставлявшего его путать существенное с несущественным, великое с малым, истинное с ложным, золото с мишурой. Именно этот недостаток духовного различения заставляет нас порой ощущать в его стихах отсутствие той полной свободы от всего второстепенного, того безграничного ви́дения и широты души, что отличают творения величайших поэтов всех времен. 

Мне не хотелось бы прощаться с Пушкиным, обращая внимание на его ограниченности. Лучше закончить на ноте признания. Если кто-то скажет, что Пушкин переоценен, — не верьте. Невозможно переоценить совершенство его творений, как невозможно переоценить музыку Моцарта или статуи Праксителя. В мире может быть музыка глубже моцартовской, может быть — и безусловно есть — скульптура прекраснее «Гермеса» Праксителя, и поэзия тоньше пушкинской; но нет творений, где бы божественная, дарованная свыше легкость, чистота линий, естественность мелодии, безупречность формы, гармония мысли и ее музыкального выражения были бы явлены с большей полнотой. Пушкин, возможно, и не принадлежит к числу величайших поэтов мира; но он был гражданином мира, и именно это делает его самым великим и характерным из всех русских поэтов.


[1] Искажение взгляда, заимствованное автором у современных ему русских. Пушкин нисколько не был связан с декабризмом, уж скорее, с царствованием Екатерины II. Да и никаких «весны и цветения» (в культурном смысле) Россия после декабрьского бунта не обрела. Литература продолжала развиваться своим неторопливым ходом.

[2] «Несмотря на пережитую эпохукрепостного права, русский мужик не раболепствует; он ставит Бога и Царя в одну категорию, а весь остальной мир — в другую, считая его более или менее равным». — Сэр Чарльз Элиот, «Турция в Европе».

[3] Удивительно это читать сегодня: Добролюбов как высшая литературная инстанция! И даже англичане верили его свидетельствам… Но увы, и в XIX столетии бывало у нас торжество Большой Глупости (читай: «Идейности»). — Прим. ред.

[4] Бэринг упрощает дело. Пушкин хотел заниматься русской историей, и если бы он выбрал «деревеню», для него закрылись бы двери архивов. Перед Пушкиным был мучительный выбор, и он выбрал терзавшую его «службу» — вместе с архивами, вместо «деревни» и свободы. — Прим. ред.

[5] «Tu lascerai ogni cosa diletta
Più caramente 

…….

Tu proverai sì come sa di sale

Lo pane altrui, e com’ è duro calle

Lo scendere e’l salir per l’altrui scale».

Просмотров: 19