I. Предисловие
«Это что за невидаль: „Вечера на хуторѣ близъ Диканьки“? Что это за „Вечера“? И швырнулъ въ свѣтъ какой-то пасичникъ! Слава Богу! еще мало ободрали гусей на перья и извели тряпья на бумагу! Еще мало народу, всякаго званія и сброду, вымарало пальцы въ чернилахъ! Дернула же охота и пасичника потащиться вслѣдъ за другими! Право, печатной бумаги развелось столько, что не придумаешь скоро, что бы такое завернуть въ нее».
Слышало, слышало вѣщее мое всѣ эти рѣчи еще за мѣсяцъ!»
Так ворчал придуманный Гоголем пасичник Рудый Панько, собирась поднести читателю свои Вечера. Так могу проворчать и я, начиная это жизнеописание. Кому, в самом деле, нужны воспоминания писателя, отлученного от типографского станка? Но я думаю, что всякие воспоминания имеют право быть, если человеку в них есть что сказать. Все что я видел, или, вернее, претерпел, имеет отношение к царству русской литературы. Это и правдиво, и небезынтересно, а потому и может быть рассказано. Мои замечания о своей семье и месте, где я родился, возможно, менее интересны, но это тоже правда о людях и времени. Впрочем, о внелитературных обстоятельствах своей жизни я не собираюсь говорить много.
II.Начало
Я родился 25 мая 1971 года в сибирском городе Новониколаевске, переименованном советами в «Новосибирск», а точнее, в новониколаевском «академгородке» — особом гетто для интеллигенции в духе аракчеевских военных поселений. В военном поселении, как известно, писаренок должен был рождаться от писаря, конюшонок от конюха и так далее; в академгородке у профессора должны были рождаться профессорята, etc. Наследственное занятие одними и теми же «науками» считалось естественным и не противоречащим человеческой природе.
Мое первое воспоминание: летний лунный вечер, я на балконе, кто-то держит меня на руках и говорит: «Сейчас по Луне ходят люди». Я вглядываюсь в Луну и спрашиваю, можно ли их увидеть. «Наверное можно — в телескоп». Астронавты могли ходить по Луне года до 1973 или 1974, кажется. Стало быть, ко времени этого воспоминания мне было года два или три. На руках меня держит отец. Воспоминание в своем роде прообразующее: космос меня долго гипнотизировал. Ракеты, скафандры, журнал Земля и Вселенная, музыка Space, «научная фантастика». Всем этим я увлекался до того времени, когда стала с меня сваливаться шелуха интеллигентского мировоззрения, то есть лет, наверное, до 25.
III. Мой отец
Ребенок, говорит Джон Локк — недавний пришелец в этом мире; будьте терпеливы и объясните ему все то, чего он не знает или не понимает в новой стране. Тайна, которую ребенку приходится разгадывать первой — тайна собственной семьи.
Мой отец был человек с задатками, но без достижений. Под достижениями я понимаю не внешние карьерные успехи, но труды. Как я понял впоследствии, он считал себя гением, членов семьи — идиотами, годными только на то, чтобы восхищаться его дарованиями, и постоянно цитировал слова Герцена: «великого человека не считают великим только его жена да камердинер». Если бы я верил в переселение душ, я бы заподозрил, что жил под одним кровом с новым воплощением Александра Ивановича. Герценство у отца был в всем. В уверенности в собственной гениальности, в отсутствии каких бы то ни было твердых и выстраданных мнений, как и нравственных вех. Как и Герцена, его всю жизнь несло по течению. Если большую часть жизни этим течением были мнения знакомых евреев, ибо отец мой был юдофилом, да американского радио на русском языке, которое он истово слушал, то под конец дней он с таким же полным доверием пересказывал сомнительные истины, сообщаемые государственным телевидением времен Ельцина.
Сказать о нем в нескольких словах невозможно. Расскажу хотя бы самое главное.
Отец мой родился в 1934, умер, если не ошибаюсь, в 2008. Учился в известном Физико-техническом институте в Долгопрудном, откуда вынес презрение к гуманитарному знанию и уверенность в том, что «наука познаёт мир», а не создает его модели. Изучал он физическую оптику, однако после института отправился не в Красногорск (куда его звали и где находился вывезенный красными из Германии оптический завод — грабили с размахом), а в Сибирь, в новооснованный Новониколаевский академгородок. Однако некоторое время он успел поработать в Москве. Там он, сколько могу судить, попал в круг еврейской интеллигенции и усвоил ее отношение к вещам. Сказать, что отец стал филосемитом, будет еще преуменьшением.
Ко временам его московской жизни относится и знакомство с Тимофеевым-Ресовским, присказки и побасенки которого упоминались у нас дома чаще, чем имя Божие, и с бо́льшим доверием. Тимофеев принадлежал к «первой» (на самом деле второй) волне русской эмиграции, жил в Германии, возглавлял берлинский Русский Институт и в этом качестве пожимал как-то руку Хитлеру, а впоследствии был отправлен в советский концлагерь. Принадлежа к эмиграции, он однако не был ни «белым», ни монархистом, ни верующим человеком. Был он скорее типичным науковерующим (слово, отчеканенное Ф. Степуном). Однако повидал Тимофеев много и любовью к советам не отличался. От него отец услышал рассказы и о старой России, и о России заграничной, и таким образом присоединился к тонкой, почти несуществующей линии преемственности между исторической Россией, Белой эмиграцией и современностью, к которой, благодаря ему, прикоснулся и я. Что мне немало помогло, когда советы рухнули (для большинства верноподданных советских — неожиданно).
Переехав в Новониколаевск, он попал в Институт цитологии и генетики, в котором и числился (не могу сказать «работал») до 60 лет. В Новониколаевске они с мамой первое время жили в избушке, снимая угол у хозяйки. В такой же избе жил (в Ростове-на-Дону) больше 10 лет отцов брат, к слову, работник секретного военного предприятия… Ему «обещали квартиру», и делали это из года в год. Отцу повезло больше. Академик Лаврентьев добился постройки множества однотипных четырехэтажных домишек в Академгородке, в которых и расселил служащих своего «академического поселения». Квартиру в таком доме получили и родители. Было это, вероятно, в середине или в конце 1960-х.
В институте отец был, как говорит Достоевский об одном персонаже Бесов, «бабий пророк». Его импозантная солженицынская бородища, наслышанность о множестве вещей, среднему полуинтеллигенту совсем неизвестных, создавала ему поклонниц. При этом кроме так называемой «эрудиции», то есть разрозненных непереваренных фактов, у отца ничего не было. Невежественной публике нашей эти непереваренные факты казались перлами познания. Он ухитрялся даже читать «политинформации» (советская унылая «обязаловка», состоявшая обычно в повторении пропагандистских формул), в которых пересказывал что-нибудь из передач Радио Свободы и Голоса Америки.
Почитало его даже начальство, что было удивительно. Почему удивительно, я сейчас скажу. Он спал до четырех часов пополудни, кушал и после этого часам к пяти отправлялся на службу. Приходил он оттуда около восьми вечера, снова кушал, ночью сидел, слушал американское радио и что-нибудь паял; помню ароматное курение канифоли от нагретого паяльника… Под утро он засыпал, и всё повторялось снова. Вспоминая эти повадки, я думаю, что уже в те поры он страдал от депрессии, которая и перекроила его день. Так вот, почитало его даже начальство, и в самом худшем случае слегка грозило ему пальчиком, но не пыталось уволить. Вот что значит быть местной знаменитостью. «Лучше быть первым в деревне, чем последним в Риме» — он под этим подписался бы обеими руками; и думаю, он предпочитал печальнейший и скучнейший Академгородок Москве именно потому. Впрочем, начальственная снисходительность не помешала разжаловать его, уже в 80-е годы, обратно в «младшие научные сотрудники» из «старших», когда выяснилось, что работать он так же не собирается, как не собирался прежде.
Одной из любимых фраз отца была: «Интеллигент в первом поколении есть хам». Он, кажется, не думал, что эти слова непосредственно к нему относятся. Подозреваю, что «интеллигентом в первом поколении» он считал своего отца: партийного чиновника, бывшего военного прокурора, во времена, когда я его застал — дубоватого старика, прятавшего поколение за поколением партийных книг в чулан, основным назначением которого было давать кров мискам с червяками для рыбной ловли. В этот-то чулан попало сначала собрание сочинений Сталина, затем Хрущева…
Как ни странно, следующей его любимой фразой было библейское «не смейся над наготой отца своего». Применялась эта фраза также к деду, с которым он, конечно, разошелся во всем — от армейской дисциплины в домашних делах до отношения к революции. Уж не знаю, где отец нашел это высказывание. Библию он прочитал случайно, лет в 14, ничего в ней, думаю, не понял, но это чтение подкрепило его уверенность в собственной гениальности («другие-то не читали!») Возможно, что источником была и не Библия, а тот еврейский круг, в котором он вращался по службе в первые годы по окончании ученья.
Третьей любимой его фразой было: «На детях гениев природа отдыхает». Это произносилось постоянно, по любому поводу, с видом крайнего самодовольства; как тогда, когда мы с братом были малы, так и позже. Каков был источник этой уверенности — Бог весть. Гений — это труды, а трудов-то у отца и не было.
Кстати об уме. Удивительно, что отец был убежден в глубокой испорченности его детей. Как-то он сболтнул: «Тебе, конечно, должно казаться смешным слово Титикака». Мне это слово всегда казалось экзотическим, странным, но нисколько не смешным, особенно в том самом смысле, в каком такие вещи радуют учеников с последних парт в классе. Другой случай был еще смешнее и печальнее. В аптеке я увидел как-то витрину со странной надписью: Презервативы. Не забывайте, что это была Совдепия 1980-х годов, в которой узнать о существовании и назначении презервативов ребенку было неоткуда. Не считая «подворотни», но я ее не посещал. Я имел несчастье спросить у отца, что это такое. С ним случилась истерика. Отец начал орать, что я несомненно знаю, что это такое, и спрашиваю только затем, чтобы над ним посмеяться…
К 80-м годам он и потерял остатки душевного равновесия и счел, что ему все дозволено, учитывая его «гениальность». Жизнь к тому времени снабдила его несколькими инфарктами и повышенным давлением… Всё несогласное со своими верованиями он теперь встречал воплями, от которых звенели окна — с выпученными глазами, с набрякшими жилами на лице. Как сейчас помню один такой вопль: «Все умные люди понимают, что Бога нет!» Quos Deus vult perdere, dementat… [1] Лет с 25 я говорил с ним только о погоде и немногих нейтральных вещах. До того мы разговаривали много; в те времена, пока у меня не было своих мнений и пока эти беседы оставались «поучительными беседами отца и сына».
«Познание» отец понимал как коллекционирование фактов, а не выработку суждений. К нему полностью относилась фраза Стругацких о «научном сотруднике, который верил во все, кроме Бога». Его отличало воистину фантастическое легковерие. Уже в 90-е годы он с полным доверием сообщал домашним, что «Ломоносов писал псалмы, которые потом печатали в составе Библии». Это он якобы услышал по западному радио — в чем сомневаюсь. Следует добавить, что он ненавидел «философию», приговаривая, что вот, де, Руссо был философ, а детей в воспитательный дом отдал, «и все они такие!» — и Достоевского, а в Преступлении и наказании видел «апологию проституции».
В нем было больше от Тома Сойера, чем от «великого человека», но этот Том прятался под наслоениями душевной холодности, злобы, самолюбования. Только в лучшие его часы этот мальчишка прорывался наружу. Однако его том-сойеровские, так сказать, достоинства уничтожались двумя особенностями: верою в то, что познание есть некритическое усвоение «фактов» при воздержании от мышления, и полной неразвитостью всего человеческого и религиозного, тут он был слеп и глух. Сострадание, интуиция, доброта, религиозное чувство — этого у него было меньше, чем у собаки. В уме своем он воздвиг памятник самому себе и самому себе поклонялся.
Кончил этот сибирский вольнодумец беспросветным пьянством, которое и сократило его дни.
При всем сказанном замечу: в нашем доме не было ни сквернословия, ни коммунизма, а это очень много для русской семьи позднесоветского времени. Отец не только критически относился к большевизму, но и детям говорил о нем правду, насколько ее знал. [2] У мамы это всегда вызывало страх, но отец был прав. За эту правду о советах, о русской истории, о Белом движении и эмиграции я ему исключительно признателен. Родители, которые повторяли детям пропагандную ложь, очень им повредили. Как правило, эта ложь вырабатывала только цинизм и поклонение шкурным интересам. Такие-то циники и шкурники и получили власть в России в 1991-м.
IV. Около рая
Рассказ о раннем детстве я мог бы озаглавить: Где-то около рая. Я влюбился в мир, и любовь была взаимной. Мир был теплым, говорящим, он звал мою душу. Относительно недавно я понял, что хотя мое чувство Бога всегда было библейским, отношения с миром у меня были совершенно пантеистические, и доступная мне мистика была также пантеистического рода. Мир играл на мне как на скрипке. Очень жалею, что настоящая поэзия была в советские годы почти недоступна, да поэзия и осуждалась у нас дома, как почти вся высшая культура (из всех книг отец признавал «научно-популярные» издания, фантастику и сочинения Даррелла; впрочем, любил и английскую классику — Диккенса, Теккерея, читывал даже Филдинга)… Как я теперь понимаю, передо мной был открыт путь поэзии, но ступил я на него слишком поздно и нетвердо. Об этом еще скажу.
У прелести мира была и другая сторона: эрос. Говорящие о «невинности младенцев» заблуждаются. Большинство людей, по верному замечанию Фрейда, просто забывают переживания, испытанные раньше десяти лет; а среди этих переживаний эротических немало. Зов пола я испытал рано, и память о пробуждении его не утратил. Да и любовь к миру, как я сказал выше, тоже эрос. Не может не слышать голоса пола тот, кто слышит голос дождя и света…
V. Школа
Изгнание из рая состоялось в последний день августа 1978 года. Назавтра нужно было идти в школу. Я плакал и, думаю, правильно делал. Чтобы меня утешить, мама читала мне на ночь Золотую Розу Паустовского. (Романтизм в хилой, бедной, но единственно возможной в советских условиях форме. В детстве я был очарован Паустовским. Потом, конечно, нашел другие источники внутренней теплоты в литературе.) О начинавшихся десяти годах жизни я могу сказать то же самое, что сказал о своей школе К. С. Льюис: «концлагерь».
Школа, которую родители выбрали для меня, не оказалась удачной. Она была рядом, через лесок (лес и дома в Академгородке перемешаны), но на этом ее достоинства и заканчивались. Школа была «образцовой, правофланговой, имени Дзержинского» и еще какой-то там; коридоры были увешаны красными знаменами и портретами Дзержинского и Ленина. Хуже того: я попал в первый «А» класс, куда при обычных условиях брали только детей «элиты». Под элитой в 1978 году в Академгородке понимались дети профессоров и продавщиц из государственных (иных не было) магазинов, т. е. начальников — и «полезных людей», имеющих доступ к тому, что лежит под прилавком. Попал я туда только потому, что остальные классы в том году оказались переполнены (более 30 учеников на класс).
Первые три года школы нас учили читать и писать, а я привыкал ничего не делать, так как читал и писал лет с пяти. Моя первая учительница была диковатая сибирячка со своеобразным произношением. Она говорила: «гусени́ца, ки́даться, це́почка, красаве́ц». Она охотно ставила мне пятерки (что было не очень полезно, т. к. приучало получать хорошие оценки ни за что), но однажды устроила сцену из-за фразы в сочинении. Фраза была такая: «сероватая сеть ветвей». «Ты это у кого-то списал!», заявила первая учительница. Было до слез обидно. Почему я должен был у кого-то списывать?..
Я сказал выше, что до третьего класса нас учили читать и писать. Смешно то, что некоторые мои одноклассники читали с трудом и почти по складам до самого окончания школы. Трудная это была и ненужная для них наука. Все эти с трудом читавшие были дети научных работников… Это к вопросу о качестве советского просвещения.
Итак, первые три года в школе я просто «блаженно промечтал», пользуясь словами Розанова. Когда же потребовалось что-то и в самом деле учить, я продолжал мечтать, делая только самое необходимое — настолько, насколько это защищало от упреков в школе и огорчений дома. Впрочем, дома защититься было труднее. Я научился этому искусству только классу к восьмому, когда перед очередным родительским собранием сказал маме: «Зачем ты туда идешь? Давай я лучше сам наговорю гадостей о себе». Мама рассмеялась и перестала посещать эти сектантские радения. Всем стало легче.
Отец также сыграл свою роль в моем учении. Ему, с его-то характером, приходилось объяснять мне геометрию, которую в те годы преподавали уже не по классическому учебнику Киселева, еще гимназическому, в котором теорема Евклида была стройной и ясной, в самом деле Евклидовой, а по безумному детищу некоего «академика педагогических наук», который задался целью поставить геометрию с ног на голову… Доказательства от Евклида я, как несколько позже выяснилось, понимал прекрасно. Доказательства от красного академика — нет. Отец делал все возможное, то есть орал что есть силы: «Ты идиот! Ты умственно-отсталый!»
Пожалуй, в школе я любил только литературу. Во-первых, предметом ее было нечто осмысленное (кроме, конечно, Кайсынов Кулиевых, Чингизов Айтматовых, Андреев Вознесенских и иных советских лже-писателей). Во-вторых, на уроках литературы можно было писать сочинения, то есть заниматься любимым делом. Конечно, и здесь изобиловали советские идеологические формулировки, как и на уроках истории («обличал буржуазию», «боролся за освобождение пролетариата»), но на них можно было не обращать внимания. Уже русский язык, преподаваемый методом «зубрежки», был мне гораздо менее симпатичен. Некая светлая голова решила в те времена, что самый простой способ освоить русское правописание — это разделить его правила на 1.000 «орфограмм» и заставить ученика выдолбить эти «орфограммы» наизусть. Преподаватель писал на доске, скажем, «цыпочки, цыпленок, цыган» и вопрошал: «Орфограмма номер..?» Конечно, номера этого никто не знал. Однако практическая грамотность, основанная на обильном чтении, а не правилах, у меня была.
Кстати о русском языке. Лет около 12 я узнал о существовании традиционного русского правописания и сразу и навсегда понял, что оно для нашего языка единственное настоящее. Для меня это орфография не только разумная, но еще и родная, естественная; мне легче писать по-русски, чем по-советски. Я упоминал уже о теории переселения душ в связи с «герценским» в отце. Это чувство узнавания традиционного правописания — тоже наводит меня на мысль о предсуществовании души, хотя философски такая теория и неудовлетворительна, т. к. не может быть ни подтверждена, ни опровергнута, и никак не влияет на наше существование «между двумя вечностями».
Почти тогда же я прочел классическую книжку Кона о греческих мифах. Что Кон стал при советах доносчиком (он писал ябеды на Лосева, «недостаточно использующего труды т. Сталина в изучении греческой мифологии») — я тогда конечно не знал. Обаяние греческой религии, обаяние старого русского книгоиздания тут объединились. Книжка была напечатана где-то совсем вскоре после переворота 1917 года, еще на старой тонкой бумаге, в старом же, крепком и красивом тисненом переплете, «высокой печатью», т. е. тонкими и контрастными буквами — правда, уже на советском диалекте. Но для укрепления переплета были использованы страницы из добольшевицких газет, уже с русской традиционной печатью. Тут эстетические впечатления соединялись с религиозными. «Греческие мифы» я не воспринимал как «мифы», т. е. басни. Для меня это было именно изложение религии, и Зевс с Афиной мне были милее христианского Вседержителя… Я с некоторым разочарованием узнал, прочитав книжку, что греческая религия пала под ударом христианства. Правда, эти языческие впечатления пошли скорее про запас, впрок, и очень долго оставались без применения…
Раз уже я заговорил о религии. Проповедники души как «чистого листа» считают, что и религии в душе нет, что человек, которого не учили молиться, молиться не станет. Мой опыт другой. Я рос в атеистической стране, в атеистической семье — и лет в семь, в восемь молился о том, чтобы родители перестали ссориться. Представления о Божестве у меня не было никакого. Но молитва была.
VI. Мой Мориарти
Но вернусь к школе. Первые три года были самыми легкими. Потом начался обычный школьный ад, год за годом мучений. Я говорю, конечно, об одноклассниках, не о преподавателях. Преподавателей заботила в основном «отчетность». Чтобы не портить отчетность, мне и предложили уйти из школы после 8-го класса. Наша классная руководительница сказала: «Ты мальчик умный, ты и в ПТУ [3] не пропадешь; а М. сын профессора, мы должны его довести до университета!» М. был мой личный Мориарти; настоящую фамилию называть не буду. Кстати, я говорю «Мориарти», потому что Конан-Дойль выбрал для своего архизлодея фамилию двух братцев-итальянцев, которые отравляли ему жизнь в школе. Так вот, с моим Мориарти она носилась, как дурень с писаной торбой, он же своей благодетельнице отплатил по-своему. Выслушав очередную ее рацею, М. взвизгнул: «Или ты, с…, уйдешь из школы, или я!» Ушел не он. Классная руководительница отправилась в новониколаевскую Высшую партийную школу, руководил которой в те времена (1985) сын неудавшегося партийного вождя Черненко. Как я острил тогда: «В монастырь ушла».
Преподавала эта дама историю. Изучение истории она понимала как выучивание наизусть одних только дат без понимания их смысла. Ну и разумеется, как насильственное навязывание всему, что происходило в России и в мире до нас, пропагандной трактовки. Тут она была не виновата: виноват был советский учебник. История превращалась в унылую череду однотипных «восстаний рабоче-крестьян» против однотипных «кровопийц», ну а потом в торжественное шествие «Советской Власти». Помню, как одним апрельским утром 1985 года я пришел в класс, только что прочитав постановление не то «политбюро», не то «ЦК» о восстановлении в правах осужденных по Шахтинскому делу (очередная сталинская судебная поделка ради истребления неугодных). А на уроке нам как раз должны были рассказывать об их злодеяниях. Ну что, спросил я у Ирины Викторовны, будете нам рассказывать об инженерах-злодеях? «Ах, — ответила она чуть ли не утирая слезы и молитвенно подымая очи горе́, — нам всё объяснят! Да, нам всё объяснят!»
Добавлю еще одну мелкую черту. Классе в 6-м она говорила нам так: «Сейчас вы читаете Пионерочку, а потом будете читать Комсомолочку, ну а потом вступите в партию и будете читать Правдочку!» Такое вот восхождение по ступеням совершенств…
В комсомоле я, конечно, не был. А вот участия в «пионерской организации» избежать не сумел, да (по молодости и глупости) и не пытался. Маршировка с красными знаменами и барабанным боем казалась мне любопытным занятием… [4] От комсомола же я сумел увернуться, причем несколько швейковским способом. В 8-м, кажется, классе Ирина завела обыкновение обзванивать учеников и любопытствовать, когда же они вступят в «ленинский комсомол». На этот дежурный вопрос я заготовил дежурный ответ: «Я бы и хотел, да ведь, понимаете ли, недостоин!» Такое «истинно-ленинское» смирение (в том духе, в каком советы подавали Ленина массам) ее обезоруживало. И в самом деле, а что можно было возразить?.. Помню, как в классе мне пеняли: «Зачем ты избегаешь комсомола? Как в университет поступать будешь без членского билета?» В университет я, к добру или к худу, не попал, к тому же и комсомольский билет перестал котироваться к 1989 году…
Возвращаясь к школьной травле. Отмечу любопытную черту. Все это происходило во второй половине 1980-х, когда большевизм с одной стороны выветривался, с другой переживал попытки подновления, то есть побелки и покраски идолов. Признаком выветривания был и намек на национальное пробуждение, но только намек и, увы, карикатурный. Советская полуинтеллигенция начала смутно припоминать, что когда-то у нее были страна и язык. Припоминала она и нечто о роли инородцев, особенно евреев, в уничтожении того и другого. Однако при отсутствии всякой писаной памяти (то есть книг) эти воспоминания имели характер поверхностный и неточный. Вместо понимания прискорбной роли, которую сыграла поверхностно обрусевшая (что выражалось в основном в усвоении «передового мировоззрения» и ненависти к старой культуре) часть еврейства в России, рождался очередной антисемитизм сталинского или хитлеровского стиля. Журнал Молодая Гвардия, общество Память… Так вот, как это ни смешно, меня травили как «жидовскую морду». [5] Такое было «национальное пробуждение» при поздних советах.
Говоря об этом, припомнил речи одного одноклассника, «очень глупаго мальчика, не тѣмъ будь помянутъ», как говорил Пушкин. Этот мальчик как-то сказал мне с завистью:
— Тебе, Тимофей, хорошо, тебя с твоей национальностью в любую страну возьмут! А мне вот придется в этом гадюшнике жить. Как же я хочу отсюда уехать! Впрочем, я без родины жить не смогу — захирею.
Прекрасно, не правда ли? Какое сочетание навязанного пропагандой «советского патриотизма» с ненавистью к России, вызванной той же самой пропагандой, только, так сказать, с обратной стороны. Прославление советской жизни как высшего достижения человеческого разума, как торжества свободы, как образцового благосостояния — вызывало в массах естественное отторжение, поскольку никак не вязалось с тем, что видело око и слышало ухо, и приводило только к густому цинизму. И как вишенка на торте — всеобщий почти в тогдашней интеллигентской среде антисемитизм, примененный, правда, не по назначению.
Но школа была не только царством ужасов. Знаете, что она дает хорошего? Возможность пережить раннее, скажем, мартовское или апрельское утро в состоянии полумечты, полудремы. Когда в открытое окно входит нежный воздух; когда тонкий холодок пробирается скрытно в потоке пахнущего весной тепла; когда невысокое солнце подсвечивает окна косым лучом; когда птицы кричат то призывно, то воинственно… Преподаватель говорит о ненужном, а Мир или Бог беседует с твоей душой своим нежным голосом, и солнце и воздух и птицы соединяются с блаженной мечтой… И это все тоже школа.
VII. Писательство
Писать я начал лет в 14. С 1985 и до 1993 года я писал нечто трудноопределимое — миниатюры или стихотворения в прозе; не знаю, как назвать. Если в начале это были притчи, часто политические, то под конец — чисто поэтические вещи, зарисовки «настроений мира», неотделимых от внутренней жизни поэта. Сейчас я жалею, что не испытал в юности достаточно сильного влияния той поэзии, какая выражается в стихах. Девиз романтиков: «поэзия есть выражение внутренней жизни творца» — был и моим девизом, и настоящая поэзия, не ее прозаический заменитель, могла бы дать больше возможностей, по меньшей мере в молодости, когда душа переполнена впечатлениями, а не мыслями.
В 1986 мне удалось попасть с подборкой этих миниатюр в издание, имя которого сейчас звучит забавно: Рабочая Смена. Орган ЦК ЛКСМ Белоруссии. Смена чуяла дух времени и заигрывала с читателем. То писала о еще недавно запрещенном роке, то печатала что-нибудь написанное подростками. Вскоре она переменила имя и стала называться Парусом. В Парусе я напечатался году в 1989-м с очерком о студентах в колхозе (поступив в педагогический институт, я застал еще эту барщину). Очерк был обезображен купюрами, а на первой странице имел надпечатку «Н-да-а…», густо зачеркнутую. «В собрании сочинений вы сможете напечатать его без изъятий», написла мне редактор Светлана Шидловская. Была ли это издевка, я не знал тогда и не знаю теперь.
В 1991 я сделал обычную для молодого поэта глупость: напечатал тоненькую книжку Свет и Тень со своими стихотворениями в прозе, да еще и под претенциозным псевдонимом Вольский. Издал я ее по орфографии, промежуточной между советской и традиционной (сейчас понимаю, что делать этого не следовало; печатать, так или по-русски, или по-советски, но придумывать «воляпюк» не стоило). Несколько экземпляров этой книжки у меня до сих пор сохранились.
По поводу Света и Тени мне было сказано смешное: это у вас как будто когда-то «тогда» написано… Спросил: когда же? Ну, сказали мне, когда еще можно было задумываться… — и сделали неопределенный крендель рукой. Это было очень красноречиво. То есть в наши дни задумываться не стоит. То же самое скажет через десять лет редакторша Новой Газеты: Это у вас мысли! Мысли не нужно! Разве только в ситуации комментария, в комментарии к ситуации, словом, в тексте контекста!
Затем коммунисты пали и настала кратковременная, длившаяся не более пяти лет свобода слова. Которой, к сожалению, я почти не успел воспользоваться, потому что потратил девяностые годы в основном на «линьку», превращение из человека чувства в человека мысли. Мне удалось напечатать только несколько рецензий в Сибирской Газете перед самым ее закрытием, и я очень рад, что не успел привыкнуть к журналистике. Это во-первых рабство, во-вторых самоковеркание. «Пиши то, чего хотят другие и так, как хотят другие». Мне тогда еще неизвестный Максим Соколов, единственный после Солженицына автор, которому в «свободной России» удалось отвоевать себе некоторое право говорить как думаешь и писать как хочешь, всю жизнь маялся, не имея «своего» издания, по меньшей мере с тех времен, как перестал быть либералом и начал мыслить.
Свобода слова сменилась господством больших денег. На месте Сибирской Газеты в Новониколаевске появилась Новая Газета в Сибири… Мое общение с этим дивным изданием было кратковременным, но поучительным, и о нем я расскажу ниже.
Пока что вспомню о другом. Во времена «свободы» было в Новониколаевске и такое издание: Северо-Запад (напоминание о словах Солженицына о северо-западе России, который якобы должен процвесть, будучи «благословенной и сохранившей народность провинцией»). Эта теория Александра Исаевича, как и другие его народнические фантазии, не оправдалась… Северо-Запад имел эпиграф: С Царем в голове. [6] Тут газета уже расходилась с Солженицыным, который был не только монархистом, но и тонким политиком, и никогда не предлагал массам того, что они не в состоянии переварить. Издавал ее некий Игорь Аристов, очень молодой человек с «почвенной» бородкой. Впоследствии, когда газетное дело провалилось, Аристов снова всплыл на поверхность как глава «Партии обманутых пенсионеров» или чего-то в таком же роде. Когда я предложил ему свои последние миниатюры — последние и в смысле новизны, и в смысле завершения многолетнего ряда, — он сказал поразительные слова, которые можно было услышать в России только между 1991 и 1995 годом:
— Ваши произведения недостаточно разоблачают кровавый большевицкий режим.
Как видите, я сумел попасть в кратковременную эпоху наибольшей русской свободы после 1917 года — и ей не воспользовался.
VIII. Не-университет
Что делать с собой после школы, я не знал. Отец кричал: «Иди работать на завод!» Не знаю, почему он видел мою будущность именно такой. Видимо, те, на ком «природа отдыхает», ни для чего кроме «завода» не годятся. На завод я не пошел, но попытался поступить в университет. Помешал Лев Толстой, вернее сказать, его дубина. Судьба не позволила мне сделать глупость, причем изящно и не без юмора.
Поступать я собирался на исторический факультет, что само по себе было неразумно. Мне годилась бы филология, «искусство медленного чтения», как говорил Ницше, но что бы я делал, получив диплом? Сочинять раз в год статью «о некоторых особенностях употребления знаков препинания у Диккенса в связи с экспрессивной моделью английского юмористического дискурса» я бы все равно не смог…
Итак, от поступления в университет меня удержала судьба с помощью Льва Толстого. В одном из билетов, мне доставшихся, было нечто о «дубине народной войны в произведении Л. Толстого „Война и мир“». Всю эту советскую галиматью я, разумеется, знал, но слишком уважал себя, чтобы повторить ее на экзамене. Пусть у меня в те годы еще не было собственных мнений, глупость и пошлость я уже хорошо умел распознавать. И я перечеркнул свое университетское будущее, сказав: «Дубина? Знаю. Суковатая такая». На меня посмотрели с укором: надо же, и этого не знает.
Не попав в университет, я попал, год спустя, в педагогический институт, на факультет иностранных языков. Рассказывать об этом нечего. Ни ум, ни душу годы, проведенные там, не обогатили, разве что даровали мне сомнительную привилегию: рассказывать страшные истории о том, как я путешествовал в институт и обратно в сорокаградусный мороз — в советских автобусах, внутри которых было ненамного теплее, чем снаружи.
IX. «Дурак на холме»
Между 1991 и 1997 годом я заигрывал с Сибирской Газетой. При советах это была, помнится, газетка областного комитета «партии». Еще до падения советов издание перешло в собственность редакции (доступный газетам в те годы способ самоосвобождения). Я носил им обзоры новых книг, фельетоны, а под конец получил собственную рубрику в качестве фельетониста. Название рубрики — «Дурак на холме» — я взял у Beatles:
But the fool on the hill sees the sun going down,
And the eyes in his head see the world going round.
А дурак на холме видит солнца полет
И внизу далеко — мира медленный ход.
Название пришлось оправдывать пояснительно-извиняющимся предисловием: говорилось в нем, что речь о ком-то вроде Ивана-Дурака, который хоть и «дурак», а не так прост, и никакой обиды читателям, де, это название не содержит…
Однако звезды сошлись неправильно. Во-первых, Сибирская Газета в те дни уже дышала на ладан. Время свободной печати заканчивалось. Во-вторых, и это было еще хуже, в фельетоне упоминался «президент», в котором некий влиятельный член редакционной коллегии сразу увидел Ельцина.
Скажу в трех словах о фельетоне и вернусь к его судьбе. Заметка называлась «Жи-ши». В ней Ельцин спал и видел странный сон: будто некий президент стоит на мавзолее с надписью «Ельцин» и принимает парад «российских» трудящихся (то есть торговцев). Происходит это 21 августа 20** года, в день «Великой Августовской Капиталистической революции». Идут торговцы в малиновых турецких и тайваньских (из красного Китая ничего еще не было) одеждах, жуют жвачку, а за ними следует кучка оборванных людей с плакатиком: «Жи-ши пиши с буквой „и“»! Это остатки интеллигенции. Президент наклоняется к советнику: «Что за чушь? Я сам вчера в Завтрашнем Дне [7] читал: жыры и афганци!» «А это, — отвечает советник, — у них называется «кукиш в кармане». Ельцин просыпается, а в голове у него вертится: «жи-ши, жи-ши»… «Ну и чушь же приснится!» — говорит он.
Так вот, «восстал бог в сонме богов», как сказано в Псалтири, и рек:
— Во-первых, в фельетоне речь о Ельцине, а рубрика называется Дурак на холме, так что всякому, прошу прощения, дураку понятно, что речь идет именно о Борисе Николаевиче! Во-вторых, я уже сидел в лагере из-за Сталина, и не собираюсь сидеть из-за Ельцина по милости какого-то Шерудило!
Главному редактору пришлось отгавкиваться: фельетон, де, дерзкий, но дерзость это лояльная, ничего оскорбительного в ней нет, и так далее. Маститого мужа удалось уломать, а меня заставили написать то самое предисловие. Номер с фельетоном был напечатан, я стал фельетонистом Сибирской Газеты с собственной рубрикой… и на этом издание газеты прекратилось.
Уж не знаю, предлагали они мне рубрику, уже зная, что газета «дня не преполовинит», или нет. Тогда я об этом не задумывался. Потом Сибирская ненадолго воскресала. Был выпущен один номер; я пытался предложить Юкечеву (так звали главного редактора) статью о Наших Задачах Ив. Ильина — но ничего не вышло.
История статьи такая же трагикомическая, как и прочие мои приключения в «освобожденной России». Юкечев то соглашался ее брать, то, по прошествии времени, вопрошал, «а не протухла ли эта тема». Я с видом детской наивности отвечал: «Ильин же пишет о том, что будет у нас при демократии, а вот, смотрите, у нас как раз демократия, и уже семь лет, стало быть — тема вполне злободневная». Полагаю, теперь уже самому Юкечеву не хотелось связываться ни с какой критикой правительства. Это были уже не жи-ши.
Но дальнейшая судьба этой рецензии еще веселее, и я об этом расскажу ниже.
X. От Герцена к Ильину
Я уже упомянул о Герцене как о духовном предке моего отца. Отец сам это прекрасно чувствовал и этим бессознательно щеголял. Былое и Думы им постоянно перечитывались — уж не знаю, с какими мыслями (или вовсе без них). На Герцена он постоянно ссылался, приводя более или менее хлесткие и бездумные его словечки. Эта способность ради красного словца опозорить все что угодно в отце была развита так же, как в Герцене. Он был способен радостно кричать: «А русский герб это ощипанная курица! Герцен говорил!» Даже Герцен, сколько помнится, до такой похабщины не доходил. Хотя и ляпнул как-то по поводу польского герба на станции железной дороги: «Одной головой меньше, и то хорошо». Идеалом Герцена было, видимо, существо безголовое, как он сам.
Как ни странно, отец или знал книгу Петра Губера Семейная драма Герцена, [8] или получил сведения о его безумной семейной жизни (от соблазнения горничной и последующих поучений жене в духе «оно так и надо, Наташа» до «уступки» Огаревым собственной жены Герцену) из какого-то другого источника. Если и правда знал, удивительно, что он не заметил в ней следующих совершенно не советских, лишенных всякого восторга мест:
«При более внимательном биографическом изучении с очевидностью выясняется, что Герцен был необыкновенно доступен различным влияниям со стороны. На его взгляды и на его поступки в разное время деспотически воздействовали Огарев и Наталья Александровна, Хомяков и Бакунин, Карл Фохт и Прудон, хитрые политики из польского Ржонда и прямолинейный фанатик Нечаев. Эти влияния совпадали, перекрещивались, иногда противоречили одно другому. Герцен горячился, спорил, сыпал сарказмами, пробовал бороться, опираясь поочередно то на одну, то на другую сторону. Но того тихого, непобедимого упорства, которым отличался, например, Огарев, в нем не было и следа. Он неизменно кончал тем, что подчинялся и уступал. Бесчисленные противоречия, которыми переполнены его сочинения, и над которыми задумчиво и неодобрительно покачивают головой современные благонамеренные комментаторы, были только внешним, видимым проявленной этой внутренней неустойчивости. Руководители у него были всегда. Он не выбирал их: он просто принимал тех, кого ему давала окружающая среда».
«Герцен не был жестоким, бесчувственным человеком. Но в минуты увлечения звонкая фраза (как своя, так и чужая) была над ним всесильна. Сомнение и раздумье являлись только много спустя».
«Виноват сам Герцен. И не тем виноват, что изменил жене в Москве с ее собственной горничной и впоследствии так часто покидал ее в душевном одиночестве, а тем, что не умел, как должно, защищать свой внутренний мир от глубоких интервенций со стороны, не принимал, при своем общении с людьми, в расчет тех начал греха и порока, которые неискоренимо заложены в каждой, самой избранной и прекрасной человеческой натуре и которые могут быть обезврежены только известной дисциплиной, внешней уздой, равно необходимой как в личной, так и в общественной жизни».
Все это — прекрасная поправка к самолюбованию Былого и Дум и всякому почитанию Герцена. Отец этой поправки не имел.
Итак, я жил в атмосфере культа Герцена. Былое я перечитывал несчетное число раз, пытался читать даже скучнейшую Герценову беллетристику. Что касается его воспоминаний — язык их был на голову выше похабного советского диалекта, котором все у нас писалось (и пишется до сих пор, только еще хуже), на нем отсвет славянского Нового Завета. Но это не особые личные достоинства Былого, а родовые черты книг, написанных в России до катастрофы 1917-го, по меньшей мере их большей части. Уже и тогда я не смог бы разделить ахматовского восторга перед публицистикой Герцена, в которой якобы «слог плещет волной смысла» — что-то подобное, дамски-восторженное, она сказала о статьях этого поклонника революции. Не плещет там ничего, Анна Андреевна. Были в России авторы и получше.
В начале 1990-х, совершенно случайно, мне попался в руки сборник статей Ивана Ильина. С него началась моя «линька». Кроме «благородных чувств», которыми кормились Герцен и отец, бывают, оказалось, и глубокие мысли. Ильина я принял отнюдь не сразу. Его мысли противоречили всему, на чем я воспитывался. Его рыцарство я увидел тотчас, но для меня тогдашнего Ильин был «рыцарь несвободы».
Как раз в те годы началось издание многотомного собрания сочинений Ильина. Я покупал новые тома в книжной лавке неподалеку. Лавка эта — тоже знак времени; ни до, ни после ничего подобного увидеть было нельзя. В ней можно было купить свежие номера газеты Завтра, брошюрку Псевдо-Ареопагита об апофатическом богословии, новый том Ильина… Однажды дама, стоявшая за прилавком, порадовала меня:
— Вы знаете, у нас появилась наконец эта книга!
И глазами показала на Mein Kampf. Я вежливо поблагодарил и сказал, что «уже прочел». Солгал. Читал я только отрывки и они, мягко говоря, труднопереваримы — не содержанием даже, в первую очередь слогом. Я сомневаюсь, кстати, что запрет Mein Kampf что-то улучшил. Во-первых, книга не перестала существовать, во-вторых, приобрела особое обаяние гонимости. Во-вторых, опыт католичества и большевизма показывает, что успешно бороться с идеями можно только уничтожая носителей этих идей, лучше всего — уничтожая заранее, даже тех, кто мог бы стать их носителем. Запрещение же книг — полумера, цели не достигающая.
Скажу немного об Ильине. Прочел я у него все, что сумел найти, и признаюсь, что первым моим учителем мысли был именно Ильин, как бы мало это ни было заметно теперь. Но как это бывает с первыми учителями, я никогда больше не возвращался к нему. Скажем, Льва Шестова, которому я благодарен за освобождение от гипноза «единственно-верного» естественно-научного мировоззрения, я охотно перечитываю при случае. С Ильиным не так. Он прекрасный учитель, но с ним невозможно дружить как с философом. Он всегда на кафедре, всегда поучает, всегда диктует. Он слишком идеолог, чтобы заниматься «бескорыстным поиском истины». Ну и скажу напоследок: его идеальный образ России и русскости есть стилизация: прекрасный синтез русскости и рыцарства, которого никогда не было в действительности, были только отдельные приближения к нему. Германские корни Ильина очень ощутимы; он создает на русской почве прекрасную русско-германскую химеру, в которой воля и внутренняя жизнь (душа) равносильны. На самом деле — где воля, там как правило нет внутренней жизни, а где богатство внутренней жизни, там известное пренебрежение внешими вещами и хромая воля. Мало в ком эти две стороны личности находятся в равновесии.
Году в 1997 я прочел его знаменитые Наши Задачи. Они меня поразили. Предсказать в 1950-м, что большевиков предаст партийная бюрократия среднего уровня; предвидеть распад страны на 15 «якобы государств» по сталинским фиктивным границам, постыдное выпрашивание денег у Запада и тактику «самопродажи» тем державам, которые предложат больше — мне кажется, не все на это были способны. Не говорю о западных простаках, конечно, но даже среди Белых таких прозорливцев было немного. Но Ильин ошибся, предсказывая будущее Украины. Он думал, что Украина снова подчинится германскому влиянию, как это было в 1918 и 1941. Даже Ильин не мог представить, что Германия станет государством, управляемым из-за моря, и что ее прежнюю роль на континенте будет играть Американская империя, вассалом которой Украина и станет в XXI веке. И второе расхождение его предсказаний с действительностью: вопреки опасениям Ильина, Ельцину (как говорят, по крайнему настоянию его военного советника) хватило решимости вернуть домой атомное оружие, расположенное за пределами РФ.
Книга меня восхитила и я написал о ней краткий очерк. История его в своем роде замечательна. Пройдя эти мытарства, я впервые начал задумываться о том, что, пожалуй, места для меня, как писателя, в Эрэфии нет…
XI. «Новая Газета»
Итак, Сибирская Газета закрылась, очерк так и остался неизданным, а издать его мне хотелось. И тут мне попалась не издававшаяся у нас прежде Новая Газета в Новосибирске. Я полистал ее, понял, что это отнюдь не добродушное и в общем лишенное идеологии юкечевское издание, но решил испытать судьбу.
…Жалею, рассказывая эту историю, что не сохранил записей тех лет. Там были имена и по горячим следам записанные разговоры. Но что делать: хранить историю своих литературных неудач, как я называл этот документ, у меня давно не стало желания. Такое не следует ни вспоминать, ни перечитывать.
Явившись в редакцию, я отдал даме-редактору статью. Она пролистала машинопись, посмотрела на меня, на статью, «редактор крякал и мял манускрипт рукою», как написано в Мастере и Маргарите. [9]
— Почему вы написали эту статью?
Я повторил в общих чертах доводы, перечисленные недавно Юкечеву: Ильин пишет о том, что станет в России при «демократии», а у нас как раз демократия, так что предмет злободневный.
— А почему вы, собственно, принесли эту статью именно нам?
Сказано это было почти враждебно. Как будто я принес что-то неприличное. Скажем, новую главу Декамерона или уж прямо подражание Луке Мудищеву.
Я невинно ответил:
— Да видите ли, газета ваша понравилась.
Редактор мне не поверила, но обвинять меня во лжи ей было неудобно.
— Хорошо, — сказала она. — Мы рассмотрим вашу статью, но имейте в виду, мы «в переписку не вступаем» (этим она хотела сказать: «мы не обязаны объяснять причины отказа»).
Кроме того, она собирается в Штаты, изучать американскую демократию, и у нее не будет времени для чтения статьи в ближайшие месяцы.
— Вам хорошо, — сказала она, — вы вон и Ильина читали, и вообще. А я вот, например, не знаю, может вы этого вашего Ильина вообще выдумали!
Я предложил ей взять двухтомник Наших Задач с собой, читать в пути. На сон грядущий. Она не согласилась. Мне предложили явиться за ответом месяца через три, и я откланялся.
Дальше началась подковерная деятельность, о которой я впоследствии получил верные сведения от ее главного участника: писателя N., «литературного консультанта» Новой Газеты. [10] Ему выставили список вопросов:
- Был ли вообще такой Ильин?
- Если был, то писал ли он такую жуткую книгу — Наши Задачи?
- Если писал, то есть ли там такие ужасные места, которые цитует этот Шерудило?
N. отвечал на эти вопросы, так сказать, сократически:
— Раз Шерудило говорит, что был такой Ильин, то мы имеем право предположить с достаточной долей вероятности, что Ильин и правда существовал. Раз тот же Шерудило говорит, что Ильин написал Наши Задачи, то мы вполне вправе постулировать существание такой книги. Ну и наконец, если мы допускаем, на основании свидетельств Шерудило, существование так называемого Ильина и Наших Задач, то мы можем и допустить существование приведенных в статье мест.
«Это была работа мастера, пусть и в пройдошестве», как говорил Ходжа Насреддин у Соловьева.
С N. я потом встретился, и он мне рассказал приведенные выше подробности. Познакомился он и с моими тогдашними писаниями и сказал многозначительную фразу:
— Вы очень интересно пишете, но в России вас никогда не напечатают. Не думаете ли вы об эмиграции?
Предсказанию я не поверил, а слова об эмиграции пропустил мимо ушей. Кому мы нужны «там», если не нужны «здесь»?
Через три месяца редакторша Новой вернулась из американского путешествия. Я снова пришел в редакцию. Мне отдали статью и сказали буквально следующее:
— Забирайте свою рукопись, уходите и больше никогда не возвращайтесь. И по возможности, забудьте наш адрес.
Как я потом понял, эта сцена повторяла другую сцену, происходившую в конце 90-х или начале 2000-х годов, когда г-жа Альбац в редакции другого либерального издания провожала некоего автора словами: «Я изгоняю вас из литературы!» Как видите, самоощущение у «них» прямо-таки папское, «они» верят в свое право «вязать и решать».[11]
XII. Переписки с редакциями
Между 2001 и 2013 годом я пытался отправлять отрывки из своих вещей в разные издания и разным людям. Успехом кончились только (или почти только) мои ухаживания за местной рекламной газеткой Навигатор. В ней был в те годы литературный отдел, руководил которым некий физик, покинувший, впрочем, свой институт. В 90-е годы «научные работники» бежали из академических учреждений, которые больше не могли их прокормить. Звали его, помнится, Максимом; фамилии не упомню. Помню, что он задавал любопытные вопросы, например, «кто такой „Боз“ в выражении „почившая в Бозе социалистическая демократия“»? Мои идеи для него были дикими; слова о христианстве Ньютона, пантеизме Эйнштейна или девизе физики, выраженном Максом Планком в словах «Вперед, к Богу!», вызывали у него ужас и нескрываемое сомнение; но у него в те времена было чутье и он понимал, что интересно, а что нет. Так что в Навигаторе я успел опубликовать несколько отрывков из своего раннего и одну или две статьи. Потом физико-литератор ушел и с этого места, чтобы выплыть (гораздо позже) членом редакционной коллегии журнала Сибирские Огни. Журнал всегда этот кичился тем, что он, де, старейшее литературное издание Новониколаевска, а то и всей Сибири. Редакция, правда, забывала прибавить — «при советах». В качестве редактора Огней физик уже не отличался прежней терпимостью. Присланные ему эссе из, кажется, Очерков о культуре он отверг как «непонятные и ненужные читателю». Тут он был полностью согласен с моей первой женой, литературные мнения которой изложены ниже, да и со столичными журналами той поры.
Отдельная история — попытка завязать отношения с редакцией Нового Мира, насчет которой у меня были некоторые иллюзии. Я-то знал Новый Мир по 1960-м годам (родители его выписывали некогда, старые номера были дома и я их нередко перечитывал), да по воспоминаниям Солженицына. В начале 2000-х годов отдел прозы в журнале возглавил некий г. Б***. Несколько раньше он написал в одном газетном фельетоне: «Вес в литературе в наши дни имеет только тот, кто присоединился к правильной тусовке. Кто вне тусовки, того нет в литературе» (цитую не дословно). Посылать рукопись почтой не хотелось. Я знал, что на «самотек» не отвечают. Но начинался XXI век, и некоторые редакции уже что-то знали об электронных письмах. У Нового Мира тоже завелся email. И я написал на этот адрес кратенькое письмо с вопросом: будет ли принята рукопись, отправленная таким образом? Как ни странно мне ответили: какой-то незначащий, а потому вежливый сотрудник сказал: «едва ли, разве только договоритесь с кем-то из редакции по телефону». И я сделал очередную глупость: позвонил этому Б***.
— Кто вам сказал, — закричал он, — кто вам сказал, что мы принимаем рукописи по электронной почте?
— Ваш сотрудник, — ответил я. — Не могу назвать должности.
— Кого вы послушали?! Это же не человек, это прислуга!
Я уклонился от спора и еще раз спросил: примут ли они рукопись по электронной почте? Б*** снова закричал:
— У меня отдел прозы, понимаете, а не какой-то там «философии»! Я, конечно, могу передать вашу рукопись в отдел публицистики, но или вы будете на меня в претензии, или редактор отдела, или вы, или редактор отдела… И вообще, что вы ко мне пристали: у меня авторы сидят!
Вот такие наследники Чехова, владетели русской литературы…
Был я и в ростовском издательстве Феникс, которое в 90-е напечатало Пол и характер Вейнингера. Уж казалось бы — лучшей рекомендации быть не может. В Фениксе спросили у меня с надеждой: «А это у вас не о том как богатеть и оказывать влияние?» Узнав, что это совсем о другом, Феникс потерял интерес и охлажденно сказал: «А всякое там новое, которое хорошо забытое старое (то есть основанное на традиционной культуре) нам не нужно! Печатали мы этих Вейнингеров и горько пожалели об этом! Нам нужны прибыли, во-первых, большие, во-вторых, немедленные, в-третьих, гарантированные… Вот Уринотерапия очень хорошо идет. Напишите новую Уринотерапию и мы вас тотчас напечатаем!» [12]
Где-то около 2007 — 2009 гг., кажется, я решил поставить опыт. Купил маркированные конверты, надписал на них свой адрес (чтобы не вводить гг. редакторов в лишние расходы) и отправил, вместе с отрывками из своих сочинений, в три издания: одно «почвенное» и два либеральных. «Почвенное» было Наш Современник, а либеральные — Новый Мир и, кажется, Знамя.
Итоги опыта были красноречивые и совершенно предсказуемые. Оба либеральные издания не ответили ничего. «Почвенное» ответило и вежливо сообщило, что автор бредит и его бредовые идеи никоим образом не могут быть опубликованы. Самое смешное — что же их возмутило. Я имел несчастье предложить журналам, в числе прочего, эссе о Пушкине, мысль которого была довольно самоочевидна: поэт зажигает огонь на высокой башне, но не может на ней остаться, потому что жизнь поэта есть постоянная цепь измен. Себе, своему делу… Мысль несложная и совершенно не неожиданная для любого внимательного читателя Пушкина.
Однако именно на нее решил напасть Современник. Думая, что я, вероятно, о Пушкине ничего не знаю, а выкладки свои об «изменах» написал просто так, по глупости, журнал поучал меня: Пушкин, де, никогда себе не изменял, особенно же возмутительно мое выражение «внутренняя трагедия Пушкина», о которой каждому школьнику известно, что ее в жизни Пушкина не было. В виде доказательства этой теории приводилось творение Евгения Винокура, «знаменитого советского поэта», которое мне удалось теперь найти по врезавшимся в память словам этого опуса:
Поэт бывал и нищим и царем.
Морским бродягой погибал на море.
Ушастым клерком он скрипел пером,
Уныло горбясь за полночь в конторе.
Повешен был за кражу, как Вийон.
Придворный, в треуголке, при параде,
Он фрейлин в ручку чмокал, умилен…
И с песней умирал на баррикаде.
Слепец, брел рынком. Гусли. Борода.
По звонким тропам мчался по Кавказу.
Но кем бы ни бывал он, никогда
Ни в чем не изменил себе ни разу.
«Ушастый клерк» меня потряс, остальное довершило дело. Хохотал я, помню, страшно. Но вот так «эти» знают Россию и Пушкина. У них есть Евгений Винокур, верный знаток всех вопросов, связанных с культурой.
Потом Современник поступил довольно-таки низко. Отрывок из моей рукописи оказался в подборке читательских писем в редакцию под елейным заглавием «Помоги нам, немощным!»
Были и другие попытки. Одна дама, знакомая моих родителей, оказалась однокорытницей пресловутого Льва Аннинского, литературного критика. К Аннинскому у меня не было ни малейшего доверия, но поскольку она сама предложила передать ему письмо и рукопись, я имел несчастье принять это предложение. Аннинский молчал полгода или больше, и наконец переслал мне свою статью о Розанове, в которой говорилось, что Розанов — мелкий графоман, оттого-то он так много и сочинил, и никакого литературного и умственного интереса не представляет. Намек был прост: мы с «графоманом» Розановым — два сапога пара. Чудны дела Твои, Господи! Однако же я оказался в хорошей компании. И кстати, Аннинский верно почуял, что Розанов мне дорог — был тогда и остался сейчас.
XIII. «Самиздат»
К концу 90-х годов я понял, что отлучен от типографского станка. Писать ни для кого, однако же, не хотелось. В 2001 я издал первый сборник (не считая упомянутой ранее книжки), назывался он Внутри себя и включал мои самые ранние философские вещи в их первобытном виде (т. е. как подборку несвязанных афоризмов). Напечатано было книжек сто. Сборник продавался в одном из книжных магазинов Академгородка и почти весь распродан.
В 2012-м я повторил попытку и напечатал второй сборник: Сомнение и свобода. В том же примерно числе экземпляров. Он также распродан. В него также входили разрозненные афоризмы. Все, что уцелело от содержания первого и второго сборников, теперь входит в переработанные Личные истины.
Третья и, наверное, последняя попытка была уже в Москве, в 2019 году. В нее вошли Личные истины (все еще в старом виде; я переработал их в нечто связное в 2023-м), Идейность против культуры и Свобода или совесть (с той же оговоркой) — и половина Очерков о культуре. Книга провалилась — в первую очередь потому, что ее было негде продавать. Из десяти примерно московских книжных магазинов для интеллигенции (т. е. тех, которые не торгуют сочинениями Дарьи Донцовой) ее согласился принять только Фалансте́р (по произношению работников магазина Фала́нстер). [13] Фаланстерами Фурье хотел назвать свои коммуны, в которых «все будет общим». Выбор названия говорит о том, какие книги предпочитал магазин. Маркс, Троцкий и Ко. Идеалистическая философия и Троцкий — плохое соседство. Мои читатели туда редко заходили… Впрочем, несколько книг я продал, а потом продажи прекратились и я больше не выяснял судьбу тех, что остались в магазине. Может быть, они и проданы, за столько-то лет. Не знаю и знать не хочу.
XIV. Эссе
Году к 2005-му я отказался от разрозненных афоризмов и попытался писать «эссе». Тогда я надеялся, что им будет легче пройти в печать. Афоризм наших издателей пугает смертельно. Единственное, что они могут сказать автору, выбравшему этот способ выражения мыслей: «А вы напишите книгу „Афоризмы великих людей от Пифагора до Путина“, да в нее свои мысли и вставьте». Мне это говорили. Но меня почему-то никогда не привлекала литературная проституция…
Между 2007-м и 2012-м годом написались Очерки о культуре. К тому времени относится мое литературное знакомство с А. Любищевым, редчайшим (по меньшей мере у нас на Руси) примером мыслящего ученого; выписками из его книги я начал Очерки.
В 2013-м я ушел от безумной жены. Три года ничего не писал. В 2016-м взялся за Время сумерек. Скажу несколько слов о своем браке.
Женился я на женщине, которая незадолго до нашего с ней знакомства побывала в психиатрической лечебнице. Через 10 лет после свадьбы она снова сошла с ума. В безумии она говорила с духами предков, писала полные ненависти стихи (которые считала видимым знаком благодати Небес) и сочинения примерно такого содержания: «всех гениев мучили домашние, ее тоже». Я лечил ее, чем мог, по советам психиатра, который ее никогда не видел («Снова заточить меня хотите?! Не пойду к врачу! Я здорова!»), слушал проклятия, наблюдал ненависть, и через два года открытой болезни (и, добавлю, после десяти лет злобы, холодности и повторяющихся припадков пламенной ненависти, которые предшествовали явному безумию) решил уйти.
Женщина она была твердая, убежденная в собственной праведности и в истинности всех попадающих в ее голову мнений, каковы бы они ни были. Она твердо верила, будто я принял крещение, чтобы «вымолить у Бога литературный успех», и говорила, что «писать книги надо так, чтобы любой идиот мог понять, ну вот например как Лев Толстой писал». Услышав это, я раскрыл перед ней Ницше и Бердяева и спросил, понятны ли они тому самому «идиоту». Она ответила: «Нет!» Потом подумала и добавила: «Значит, они сами идиоты и ты им подражаешь!»
Как видите, я оказался в хорошей компании.
Ее безумие было непосредственно связано с Церковью. Мы с мамой крестились в 2011 году. Для меня это был выбор знамени. Крещение было невозможно при жизни отца — он или умер бы, захлебнувшись ненавистью, или сжил бы нас с мамой со свету, если бы узнал. Тут же, во время крещения, жена сошла с ума. Через некоторое время она призналась, что видит духов и говорит с ними. Первое время она старалась скрывать безумие. Со временем оно прорвалось наружу. Расскажу, как это случилось. Мы сидели в комнате, о чем-то разговаривали, жена листала какой-то Опыт приуготовления к исповеди (этих брошюрок у нее теперь было много). Я вышел из комнаты, вернулся. Она с ненавистью посмотрела на меня широко раскрытыми глазами и закричала: «Ты убийца!!!»
— Где тело? — спросил я.
— Ты меня убил!!!
Тогда я спросил об орудии убийства.
— Ты словом меня убил!
Я стал расспрашивать. Оказалось — как ей подсказывала больная память, — я некогда ей сказал нечто, что погубило ее нежную душу. Скажу только, что я этого не говорил. Фраза была если не придумана, то домыслена в припадке ненависти и, несомненно, в самые недавние времена.
Начался ужас. Она пылала ненавистью, говорила гадости, выламывалась, сквернословила, но лекарства, которые посоветовал психиатр, из моих рук принимала. Этот непрекращающийся припадок длился около полугода, а потом или лекарство подействовало, или ей надоело беситься, но поток сатанинских стихов угас, сквернословие стало тише, галлюцинации прекратились. Выйдя из пламени безумия, она и к церкви потеряла интерес. Прежде целые дни проводила в храме — теперь редко и вспоминала о нем… Однако ненавидеть меня не забывала. После этого я и решил уйти из дома, предварительно получив разводное свидетельство. И ушел. Жена проводила меня словами: «Книг-то ты прочел много, а человеком так и не стал».
Под конец я столкнулся с изысканной жестокостью закона о разводе: мужу и жене, видите ли, не дают развода сразу, но предлагают (а отказаться нельзя!) месяц «на примирение». В моем случае это был лишний месяц с человеком, который меня ненавидит пламенной ненавистью. И подумайте еще о незадушенных остатках любви к этому человеку, как бы далеко он от человеческого облика ни ушел… Некоторые из самых постыдных своих поступков я совершил во время этого месяца, предназначенного для примирения. Что сделано, то сделано.
XV. «Большая рассылка»
В конце лета 2023-го я подумал, что «под лежачий камень вода не течет». Надо, несмотря на отвращение, предлагать себя редакциям. Я добыл полный список русских журналов в РФ и заграницей (более сотни названий) и нашел в нем 22 таких, в которые, с некоторой натяжкой, можно было бы написать. Из двадцати двух редакций мне ответили две: Топоса и Невского Проспекта. Топос был сетевым журналом, Проспект — настоящим, однако без продаж. Весь тираж поступает в библиотеки.
Топос писал сначала вполне благожелательно, попросил сведений о себе. Потом переписка прервалась, а несколько позже мою страницу ВКонтакте навестил некий маститый муж, начавший меня облаивать, позабыв представиться. Только наведя справки, я обнаружил, что муж сей — главный редактор Топоса. Он, если так можно сказать, просто излучал ненависть. По свежим следам я написал заметку об этом разговоре, которую здесь и привожу.
«Мне недавно написал самый настоящий советский писатель. Отлично сохранившийся. Сочинения мои вызвали у него то ли ужас, то ли сожаление о моей заблудшести. Судя по всему, вспомнив ленинскую максиму о «бытии, определяющем сознание», он усомнился: а есть ли у меня бытие, и какое — при таком-то сознании, исключающем все близкое его сердцу, то есть советское? И обеспокоился: а общаюсь ли я с «народом», выверяю ли по его суждениям свои неавторитетные домыслы о мире и человеке. Ведь без «народа» мыслителю, как известно, никуда. Советского писателя я постарался разуверить: бытие (а также общение) у меня есть, просто ищу я его в иных, нежели он ожидает, местах.
Беседу нашу приведу без изменений. Она того заслуживает.
***
СП: Тимофей, Вы, как я понимаю, вещаете и только вещаете. Или я ошибаюсь? Если есть пример разговора с каким-нибудь живым человеком, а то и, упаси Господь, спора, можете ли привести?
ТШ: Доброго дня. Вам это столь необходимо?
СП: В принципе, пример разговора Вами подан этой репликой. Это ваш стиль в отношениях с людьми?
ТШ: Всякая реплика вызывается обращением, т. е. началом беседы; не на пустом месте вырастает. Вы высказали некое обвинение — я усомнился в необходимости оправдываться.
СП: Я высказал и просьбу. Ваши литературные и философские занятия достаточно спорны. Во всяком случае, на множестве тех страниц, которые я просмотрел. Может, думаю, с этими страницами ктонибудь уже спорил. Или это в принципе невозможно? Вот такова, если угодно, подоплека моей той просьбы.
ТШ: Благодарю Вас. Отвечу просто: спорность — естественное свойство всего, что производит человеческий ум. Иногда, мне кажется, и желательное.
СП: Уж с этим-то не поспоришь!
Подоплека у моего к Вам обращения есть и другая. Мысли, темы, фразы, тексты Ваши — все как в безвоздушном пространстве. Такое, конечно, бывает у самых зверских сектантов. Но вас, с другой стороны, жалко как-то. Словно в темнице человек. Вот я и спросил: с вами разговаривают?
ТШ: Интересная постановка вопроса. Даже веселит немного. Я предпочитаю беседовать с книгами, как бы ни было это банально.
СП: Они вам отвечают? Ни разу со мной не было такого! А читал я, небось, поболе Вашего-то!
ТШ: Книги всегда отвечают внимательному читателю, в этом их большое (хотя и не неожиданное) достоинство.
СП: До свидания.
ТШ: До свидания.
***
Как видите, начал советский писатель очень бойко: «смотрѣть на васъ мнѣ жалко, вы сгинете вконецъ», «читал я поболе вашего-то!», но при упоминании о том, что книги отвечают внимательному читателю (сектантский вымысел! сектантский вымысел!), понял, что тратить на меня силы бесполезно. Достоин внимания и тон барина, идущего на конюшню пороть мальчика Федьку за продерзостное поведение — выдержанный советским писателем от начала и до конца.
На что он рассчитывал — понять не могу. На «жалких людей» не тратят столько слов. Видимо, тут что-то очень личное. Что-то в писаниях «жалкого автора» уязвило советского писателя, и уязвило весьма болезненно — откуда и гнев. Что именно, высказывать не буду, хотя догадки у меня имеются. Это смутное барское кочевряжение — поведение человека, которого внезапно вывели из крепкого, долговременного состояния душевного сна…
Теперь, после этой странной переписки, я лучше понимаю, почему между моими сочинениями и печатным станком — такая непроницаемая, добротная стена. Люди этой формации, они же — владетели печатного станка, просто не видят смысла ни в чем, что не основано на хорошо им известном «мама мыла раму» большевицкого разлива, т. е. на том, что не вращается в кругу идей, дозволенных у нас между 1918 и 1991. Все, что имеет иные корни — скажем, в русской истории от Восемнадцатого века до Восемнадцатого года, — выглядит в их глазах просто бредом темного, непросвещенного ума.
Однако кривое зеркало тоже зеркало. «Все это очень глупо и очень характерно, а потому и интересно», как говорил Лесков».
Конечно, после этого речи о напечатании в Топосе речи уже не было. Комично то, что первоначально кто-то из журнала меня одобрил, но не подумал, каким ударом мои несчастные сочинения будут для главного редактора. А уж когда редактор увидел, какую змею редакционная коллегия чуть не пригрела на своей груди, ему стало плохо… Что же: во всяком случае весело.
Что же касается «споров» — увы, в них истины не рождаются, а умирают, т. к. цель спора есть уничтожение оппонента или хотя бы приведение его к молчанию. Самое ценное в области мысли — заставить собеседника задуматься, а этого добиваются отнюдь не умственным фехтованием.
Вторым ответил Невский Проспект. Они взяли несколько эссе из, кажется, Очерков о культуре. Это было бы мило, если б журнал кем-то читался, но к сожалению, издание распространяется только по библиотекам и притом очень небольшим тиражом. А все же небольшая победа.
XVI. «Время сумерек» и далее
Я брался за новую книгу, еще не зная, о чем она будет. Хотелось отчасти вернуться к старым темам, отчасти упорядочить новые мысли. Одновременно с писанием я читал номера парижского Возрожденія, выставленные в Сеть Принстонским университетом (к сожалению, с большими пропусками). Это чтение познакомило меня с Александром Салтыковым и его теорией этнического и национального. Читатель может заметить, что Салтыкову нашлось место в Сумерках. Подружился я тогда и с Павлом Муратовым, ведущим рубрики Каждый день, и с Андреем Ренниковым, постоянным фельетонистом Возрожденія.
Перед самой войной я устал от Сумерек и понял, что они исчерпаны. Тогда, листая Пути русскаго богословія Флоровского, я задумался о книге другого рода, приблизительным образцом которой могли бы стать Пути. Замысел был — показать развитие идей, определивших великий Девятнадцатый Век. Замысел изменился по мере работы над книгой. Сейчас я хочу «перечитать» европейское Новое время, проследить пути идей, определяющих наши современные верования. Пока что (2025) написаны главы о Бэконе, Декарте, Гоббсе, Локке, Беркли…
Как и мои прежние, эта книжка не имеет ничего общего с «наукой», как та понимается сегодня. Цель гуманитарной науки — изучать «влияния», а не смыслы. Моя же задача — изучить предлагаемые тем или иным автором ценности и понять, можем ли мы сегодня с этими ценностями жить — или они безнадежно потеряны для нашей эпохи. Впрочем, и само изучение «чистой мысли», которая не измеряется мегатоннами и мегабайтами результатов, тоже кажется важным. Это все хорошо и давно забыто. А пора вспоминать.
2025
[1] Кого Бог хочет погубить, того лишает разума.
[2] Хотя его отношение к советам не было последовательно. Совдепии он противопоставлял историческую Россию, и был совершенно прав, но на естественную для сторонника исторической России почву религии и монархии ступить не мог — мешали либеральные предрассудки. Осуждая октябрь 1917-го, он не мог вполне осудить февраль. Идеалом его была Америка, «вечное солнце, свету которого не будет конца». Тут он упредил 1990-е годы и нашу до сих пор живую секту «свидетелей Америки».
[3] Профессионально-техническое училище, советская карикатура на реальное училище, а по сути отстойник для исключенных из школы.
[4] Помню, классе в третьем по какому-то высокоторжественному случаю нам устроили парадную маршировку в актовом зале со следующей кричалкой (тогда это называлось «речевкой»): «Звезды! Сиюят! На башнях! Кремля! <…> Никто! Не! Проедет! Никто! Не! Пройдет!» Сейчас я хохочу, переписывая эти бредовые советские вирши. Тогда казалось — весело. Вот так они и воспитывали безнадежных циников и врагов своему отечеству.
[5] Беспокойство одноклассников о чистоте моего происхождения можно понять. По отцовской линии в моем наследстве — вызывающе южная или западно-европейская внешность. В СССР, да и в РФ, это не вполне безопасно. Дядю моего при Сталине упекли в милицию как «иностранного шпиона» за то, что он попытался сфотографировать вокзал (что в СССР в те годы считалось преступлением). Думаю, необычные черты его лица сыграли свою роль. И что удивительно, эти же черты проявлялись и в лице случайно известного мне дальнего родственника по отцовской линии, а ведь наши с ним общие предки должны были жить не позже начала XX века.
[6] Помнится, это были слова мне тогда совершенно неизвестного Ив. Ильина. Об Ильине будет дальше.
[7] Намек на процветавший тогда орган евразийцев День, в прошлом (до разгона Верховного Совета в 1993-м) — Завтра. Кто мог знать, что евразийство станет официальной идеологией в РФ, и проповедовать его будет газета ВЗГЛЯД, «орган администрации президента РФ». Правда, с некоторыми отличиями и запретами. Для Дня Хитлер и Сталин были равновеликие герои; ВЗГЛЯД же всю идеологию строит на охаивании национального социализма и на осторожном прославлении социализма классового, но, так сказать, без Ленина и почти без Сталина.
[8] Изданную частным издательством в Петрограде в 1928 г., когда остатки прежней свободы печати еще тлели в России. Книга, естественно, никогда больше не переиздавалась.
[9] Замечу: не знаю, почему, но я с детства, с первого чтения Мастера и Маргариты, знал, что это было сказано и обо мне, что мне и самому придется это пережить. Такое же впечатление оставили Большие Надежды Диккенса. И я в самом деле встретился с Эстеллой — значительно позже, нежели прочел книгу.
[10] Это была удивительная в своем роде фигура. В 1997 году он все еще гордился, что «первым в СССР» употребил в печати, в журнале «Юность» где-то в 70-е годы, запрещенное слово «экзистенциализм». «А вы знаете, — произносил он с пафосом, — что такое „пограничное состояние“»? «Знаю», отвечал я посмеиваясь. Киркегор мне был небезызвестен.
[11] Кстати, в переводе со славянского это значит «соединять и расторгать».
[12] Уринотерапия есть именно то, чем кажется. В конце 90-х так называлась имевшая бешеный успех книга о самолечении мочой. Много говорит как об уровне «лучшей в мире советской медицины», так и о доверчивости публики.
[13] Остальные даже не отвечали на мои письма с предложением книг. Особенно печально было, что среди промолчавших оказались владельцы книжной лавки с неуместным названием Ходасевич. Владислав Фелицианович был умный и воспитанный человек…
Views: 17