«Труднейшая вещь на свете — быть хорошим мыслителем, не будучи при этом строгим вопрошателем себя самого и искусным собеседником с самим собой».
Энтони Эшли-Купер, третий граф Шефтсбёри
I
Дж. Беркли в диалоге Алкифрон передразнивает аристократа, который не может сказать ни слова в простоте — непременно помянет «Природу». Этот аристократ — или усердный читатель Энтони Эшли-Купера, третьего графа Шефтсбёри, или сам Шефтсбёри. И правда, в его книгах «Природа» упоминается, пожалуй, чаще, чем имя Божие.
Шефтсбёри (1671 – 1713) — еще одна необычная личность, выросшая на английской почве. Воспитанник и друг Джона Локка. Политик (убежденный «виг», то есть, как мы бы сказали, «либерал»). Поклонник стоической философии и нисколько не христианин, скорее язычник в римском духе… У нас он малоизвестен, тогда как в Англии трудно представить себе изложение культурной истории XVII столетия без упоминания его имени.
Место Шефтсбёри в истории мысли — в стороне от отцов нового идеализма. Теорию идей он отвергает как ненужную для ума. В «идеях» он видит только «фантазии», а философия, по его мнению, должна заниматься исключительно нравственными вопросами, «возвышать наш дух, улучшать наше разумение или исправлять наши нравы». [1] «Какое значение имеет, каким образом я получаю свои идеи или как их составляю; какие из них простые, а какие сложные?» [2] (это сказано о Локке). Истинный философ должен предпочитать умозрения «более практическому роду занятий, касающемуся преимущественно нашего знакомства, дружбы и доброго общения с самими собой». [3] Это вопль моралиста против теории познания. Ему нужны прикладные истины, «суждения о пользе и благе», а всё остальное второстепенно. Даже так: «Самый изощренный способ сделаться глупцом — это система». [4]
Да и вообще «грубая природа сама по себе, в своей первобытной простоте, лучший руководитель к суждению, чем утонченная софистика и педантическое учение» [5] (о Прекрасный Дикарь!) [6] Для человека «проницательного и свободомыслящего» ясно, что «простые развлечения джентльменов оказываются более полезными, чем глубокие изыскания педантов». [7] Отголоски этих суждений мы слышали в АлкифронеБеркли.
Век, в котором Шефтсбёри вышел на сцену, можно назвать веком механистической философии. Декарт, Гоббс, Ньютон утверждали, что мир есть Великая Машина, некогда запущенная Премудрым Механиком. Сочинения Гоббса и Декарта, писал Ральф Кадворт (1617 — 1688),
«представляют Бога в мире не кем иным, как праздным наблюдателем различных результатов случайных и необходимых движений тел; …они создали некий мертвый деревянный мир, подобный резной статуе, в которой нет ничего живого или волшебного». [8]
Поэзии и религии становилось все труднее дышать в этом механическом мире. «Столь впечатляющими были достижения естественных наук, что в XVII веке более вероятным… становился выбор в пользу материи, а не духа». [9] Шефтсбёри вышел на состязание, если так можно сказать, на стороне духа. Его учение, как все плодотворные учения, полно противоречий. Проповедуя неоклассицизм, то есть поклонение древним образцам — он сумел защитить некоторые ценности, дорогие будущему романтизму; отрицая вечность души — привлек пристальное внимание к ее жизни. Как и многие нововводители, он стал часовым сразу у двух дверей…
Предшественниками Шефтсбёри на этом пути были «кембриджские платоники»: уже упомянутый Кадворт, Уичкот и другие.
«Их понимание природы по сути своей поэтично, — пишет Роберт Бретт. — Природа рассматривается ими как божественное стихотворение. Подобно тому как поэтические образы выражают истины, которые невозможно выразить прозой или математическими формулами, так и природу можно понимать как выражение реальности, которую нельзя измерить, взвесить или постичь в математических терминах или на языке фактических утверждений. Бог есть Поэт так же, как Он есть Математик и Философ, и мир должен восприниматься как выражение божественной мысли в художественной форме наряду с прочими её формами».
В молодости Шефтсбёри восхищался Уичкотом и даже опубликовал собрание его проповедей с собственным предисловием. Но разница между ним и кембриджцами заметна уже по этому предисловию. Оно полнится ядовитой иронией по отношению к Церкви и всему церковному (на удивление, не замеченной читателями). С Церковью и христианством он разойдется очень рано, а платонические симпатии сохранит.
Кембриджцы, говорит Бретт, пытались «сохранить определенное умственное отношение, определенный способ смотреть на вещи, отличающиеся от научного». То же можно сказать о Шефтсбёри. Он — автор отчасти в русском вкусе, потому что идет против течения, как шли глубокие люди у нас. Навстречу ему — поток английского утилитарного мышления, идущий еще от Бэкона. «Не нужно мне вашей пользы, — говорит Шефтсбёри, — мне нужна нравственность!»
Фрэнсис Бэкон, проповедник науки, приносящей пользу, некогда объявил всю древнюю философию, кроме Демокритовой, «напыщенной чепухой», потому что она «не делает человечество сильнее». Замечу, что вера в слепую игру атомов (так понимал Вселенную Демокрит) тоже никого сильнее не сделала. Наука, какой мы ее знаем, отвергла материалистическую веру в случайность и приняла идеалистическое понятие вселенского порядка, здесь ее сила. Но в отличие от идеалистической мысли наука чем дальше, тем больше склонна считать Дух исключением в мировом порядке, чем-то вроде ошибки природы…
Труд Шефтсбёри не пал в пустоту, хотя английский читатель вскоре его забудет. Он — праотец всех моралистов; толстовство и большевизм будут ему обязаны (второй — поскольку является политико-моральным учением, в котором нравственные суждения применяются к вопросам, не имеющим нравственного измерения); и самое странное: он стоит на развилке у двух дорог, одна из которых ведет к классицизму, которому будет принадлежать восемнадцатый век, а другая — к романтизму, который будет править веком девятнадцатым. Все классическое ему любо; все романтическое ему возмутительно, потому что нарушает холодные и стройные правила… Но «проторомантик» в нем ощущается.
О Шефтсбёри рассказывать труднее, чем о Гоббсе, Локке, Беркли. У тех можно найти главную идею, выраженную со страстью. У Шефтсбёри — или нет ее, или она есть «воспитание» и «внутренняя красота», но выражено это робко, едва намечено. Он тонок, изящен и как будто совсем не мыслитель по всему своему складу. Руководящая страсть у мыслителя, говоря словами Писания, «научает его руки брани»… Только узнав, на какой почве выросло его писательство, можно понять, что внешняя незаинтересованность и то, что кажется «робким изяществом», были приемом, власти которого он подчинился. Откуда этот прием и зачем он понадобился Шефтсбёри, мы поговорим дальше.
Выше я сказал, что Шефтсбёри нашел слова, чтобы возразить Бэкону и всему потоку утилитаристов, который за ним последовал. Связью отрицания он был связан еще с двумя людьми, с одним явно, с другим тайно. Первый из них — Гоббс. Шефтсбёри в своих мыслях почти (но не вполне; иногда он разделяет Гоббсовы мнения) полная противоположность Гоббсу. Гоббс говорит: мы создаем себя и общество из первобытных хаоса и болезни. Шефтсбёри отвечает: нет, основы общества и изящества заложены в нас, они естественны, надо их только развить. Второй (его имя Шефтсбёри никогда не называет в печати) — его воспитатель и первый учитель, Джон Локк.
II
Основания почти всех высказанных печатно мнений Шефтсбёри — в сочинении, которое он писал для себя одного, в его стоических Упражнениях. Получив христианское воспитание, Шефтсбёри стал стоиком и даже «язычником». Его отступление от христианства исчерпывающе: в Упражнениях он упоминает богов, но никогда — Христа.
Кто такой стоик? Тот, кто верит в Бога — Мировой ум — Космос (эти величины для стоика одно), все законы Которого разумны и неизменно ведут ко благу, если даже оно нам кажется злом. Стоицизм создал собственную физику и мораль; первая давно забыта, вторая до сих пор сохраняет обаяние, хотя изучи ее внимательно и увидишь, что ее сила в противоречиях, как и у морали христианства. «Живи сообразно природе», учит стоик, но что такое природа? Стоик верует не только в Бога-Природу, но и в железную причинность, в которой нет места случайности и свободе. Все предопределено Промыслом. Мудрец же наслаждается свободой, не простирая своих желаний дальше того, что ему подвластно, то есть дальше своих представлений. Поздний стоицизм, известный нам по сочинениям Эпиктета, Сенеки, Марка Аврелия — учение, рожденное в сумерках; поздние стоики и хотели бы веровать в благость мирового порядка, но им недостает бодрости, свойственной стоикам ранним. Современный русский автор [10] называет поздний стоицизм «философией усталого духа».
Идеал стоика — практическая мудрость. Мудрость проявляется в бесстрастии по отношению к тому, что от нас не зависит. Мир, по определению, идет всегда к наилучшему, даже если временно причиняет нам боль. Кто не видит этого движения к наилучшему, пусть пересмотрит свои представления, ведь мир изменить нельзя. Достичь этого бесстрастия не легче, чем христианской «святости». Стоик должен уничтожить свою способность к переживанию и сопереживанию, поставив на их место чисто умственные движения. «Страсть есть болезнь ума». Он должен днем и ночью «философствовать молотом», как выражался Нитше, разбивая привычки своих чувств: не радоваться, не огорчаться, не бояться, не надеяться.
Таким образом, почему Шефтсбёри выбрал стоицизм — объяснять не требуется. По той же причине стоиком мог бы стать Чехов, будь у него иной характер и кругозор. Шефтсбёри, подобно Чехову, обладал от юности слабым здоровьем и рано утратил жизнерадостность. Почти всю жизнь его, как и его учителя, друга и воспитателя Локка, мучила астма. Когда он в Упражнениях говорит о непривлекательности и малоценности жизни — это не философское кокетство, это признания страдающего человека. Хотя и позы в этой книге хватает; не позируя — нельзя быть стоиком.
Неудивительно, что Шефтсбёри понадобилась настольная книга для упражнений ума и чувства в указанном выше духе. Книга долго ждала издания. Только в начале XX века Бенджамин Ранд опубликовал ее, исключив «компрометирующие», по его мнению, отрывки. Даже после целомудренных сокращений Ранда книга осталась очень личным психологическим документом. Шефтсбёри постоянно себя укоряет в каких-то ужасающих пороках, с нетерпеливым жестом руки крича: «Прочь все это, прочь!», но хорошо видно, что «пороки» все время возвращаются, как бы граф на них ни кричал. Упражнения изобилуют повторами.
Еще одна любопытная черта этого документа: пока Шефтсбёри пишет о чем-то таком, в чем ему не надо себя убеждать, слог его ясен. Как только он начинает убеждать себя самого — слова теснятся, мысли путаются, начинаются повторения… А в истины вроде «Ни в чем не находить удовольствия. Ни во что не вкладывать душу. Ни на что не возлагать надежд. Ни за что не ручаться» ему было, судя по всему, нелегко поверить. Например:
«Труд, боль и даже смерть (если потребуется) надлежит претерпевать без ропота, без жалоб, бодро, великодушно. Это согласно природе. Это естественная привязанность. И если сия привязанность утрачена или отсутствует в каком-либо существе, то существо то низко, выродилось, несовершенно, несчастно». [11]
Повсюду мы видим в Упражнениях такие длинные цепочки слов. О чем они говорят? О трудности дела, взятого на себя автором: а именно, убеждения собственного разума… Или другой пример:
«Если любимо некое отношение; если друг; если город твой, отечество твоё; если всё это не отдаётся свободно, охотно, немедленно, что иное есть сие, кроме непослушания? Что иное может быть названо отступничеством? Если есть какое-либо сопротивление, какой-либо ропот или скорбь, какое-либо отвращение, какая-либо неприязнь, что иное есть сие, кроме мятежа, нечестия, противления?» [12]
Все это слова, предназначенные для убеждения самого себя… Надрыв, высокие слова, много высоких слов… А сердцу тяжело, и уста говорят, чтобы успокоить сердце. Моралист всегда проповедник, но начинает он с проповеди самому себе. Убеждать себя очень трудно. Снова и снова Шефтсбёри себя уговаривает:
«Доколе ты будешь продолжать допускать ту радость — необщительную, непристойную, дерзкую, бессильную, ребяческую — и покидать ту, что трезва, серьезна, скромна, тверда, постоянна, ровна, у которой нет оборота или превратности, которая не в союзе со стыдом, чужда раскаянию и сожалению, которая человечна и общительна и приспособлена ко всем человеческим событиям?» [13]
Что было причиной этих заклинаний, узнать трудно, но предположить легко: обычные радости человеческой жизни, стоической идее ненавистные… Радость — враг стоика. Убей способность радоваться, обрети каменное лицо, и будет тебе благо.
Стоицизм есть не просто умение делать хорошую мину при плохой игре, но умение принимать величественную мину при весьма посредственных обстоятельствах. В философском дневнике Шефтсбёри много тому примеров. Автор поправляет тогу на плече и делает величественный жест — а дело-то не решается жестом и наскоро приданным лицу оттенком величия. В философском дневнике Шефтсбёри борется с самим собой, со своей природой, а от нее не отмахнуться. И что странно: борясь со своей истинной природой, этот новый стоик постоянно восклицает: «О Природа! О источник всякого блага!» Так что Упражнения — памятник не твердости духа, а напротив, раздвоенности его. Один Эшли обличает, а второй, как замечает биограф, «всегда где-то рядом», хотя и молчит:
«Люди, обремененные чувством вины, часто увещевают себя не повторять того, чего они, собственно, никогда и не совершали, но здесь — было бы странно, если бы Эшли порицал то, к чему он сам не был восприимчив». [14]
По всей вероятности, он был живой, общительный, отзывчивый на шутку человек, вероятно даже, хороший рассказчик… С точки зрения стоицизма все это отвратительные пороки:
«Подражание, жесты и действия в речи; различные тона голоса, перемены в выражении лица, странные и причудливые обороты речи, фразы, выражения — всё это приятно в обществе и может украсить рассказ, помочь в споре или заставить прочувствовать то, что желательно было бы сделать таковым. Но всё это совершенно неправильно, резко, нестройно; лишено меры и тона. Всё, что неистово, стремительно, бурно, неизбежно таково; равно как и всё то, что в какой-либо степени граничит с подражанием, шутовством, кривляньем». [15]
Приняв эту веру, уверуешь и в достоинства каменного лица и каменной души. Это у Шефтсбёри корень всех добродетелей. И здесь он — полная противоположность романтику, потому что романтическое более подобно водопаду, чем пруду с лягушками. Да и надо помнить, что Шефтсбёри хвалит всегда то, чем сам не обладает (или не обладает в должной мере). Все это, как кажется читателю, потуги живого, общительного, жизнерадостного человека растянуть себя на колодке какого-то вымышленного, книжного «сурового римлянина», который слова в простоте не скажет, не засмеется, не воскликнет, тем более не захохочет, когда услышит остроту. Чем больше Шефтсбёри хвалит своего «книжного римлянина», тем более он от этого римлянина далек; чем больше он подражает этому римлянину, неторопливо цедящему слова, тем более надо подозревать совсем другое: пылкого человека совсем не холодной природы. [16]
Чем больше слов автор тратит на доказательство той или иной мысли, тем более, надо думать, эта мысль казалась сомнительна ему самому. Страницы целые исписываются однообразными утверждениями, хочется сказать — заклинаниями: «не люби мир, будь безразличен к миру, пусть погибнет»… И если от Шефтсбёри можно заключать к древним стоикам, и они тоже занимались заклинаниями: заклиная человеческое в себе. И наконец, даже Шефтсбёри проговаривается:
«К чему все эти рассуждения против велеречивых похвал или витийства в защиту добродетели? Повремени, пока не убедишь достаточно самого себя, и тогда будет время подумать, кого еще тебе должно увещевать и каким образом». [17]
Итак, он сам признаётся, что уговаривает самого себя. Но о психологической изнанке, возможно, и не догадывается (т. е. о том, что если себя нужно уговаривать, чтобы принять некие якобы «естественные» правила, то эти правила, возможно, не так уж естественны). Точно так же в иных местах он проговаривается о том, что, оказывается, тоже любит родину и свою партию отнюдь не бесцветной стоической любовью; тоже стремится к земным целям; и тоже огорчается, когда их не достигает…
Повсюду в Упражнениях нужно различать ощущения Шефтсбёри-человека и мечты и пожелания Шефтсбёри-стоика. Стоик гремит:
«Что бы ни приключилось постыдного, бедственного или плачевного, мы от этого нисколько не унываем и не ужасаемся, не стыдимся самих себя и не сжимаемся, и не чувствуем никаких тех судорог и угрызений недовольства и горькой печали, но можем поднять взор и обратить его к буре, сохранять непоколебимое выражение лица и встретить свою участь не только неустрашимо, но и радостно?» [18]
Понимай от противного. «Унываем, ужасаемся, стыдимся самих себя, сжимаемся, ощущаем судороги и угрызения недовольства и печали» — это о человеке вообще и о графе Шефтсбёри в частности… А «непоколебимое выражение лица» и «радость перед бурей» — это о мечтах графа Шефтсбёри.
Мимоходом он сознаётся:
«Помни, если когда-либо общее представление или понятие о жизни становится высоким, цветистым, пышным (что есть разрушение всякого правильного обучения, поведения и устроения) — что это происходит от сего возвышенного нрава и семян сей опьяняющей страсти. И не только это; но когда ум уныл, омрачен и впадает в другую крайность, так что ничем не услаждается и становится непригодным к вещам более великим и достойным, помни, что и это происходит не от чего иного, как от той самой страсти, которая прежде возносила его и которая теперь стала причиной падения». «Когда дела имеют хоть какой-то успех, возникает самовосхваление, а отсюда — обязательства и рвение, превышающие меру и истинный лад жизни. С другой стороны, когда дела идут дурно или удаются чуть хуже обычного, возникает самоуничижение, а от него — отвращение ко всякому делу, любовь к уединению и насильственное стремление к затворничеству и безвестности». [19]
Это уже не философия, это психология. То «летучая радость», то «ум унылый и омраченный»… Сколько одаренных людей раскачивалось на этих качелях — «пока мытарится душа // то отвращеньемъ, то восторгомъ».
Как добрый стоик, именно состояние «ума унылого и омраченного» Шефтсбёри считает естественным и достойным:
«Помни, что верховная заповедь — «отсечь ὄρεξις (желание) и деятельно применять ἔκκλισις (отвращение)» — в подлинном смысле есть уныние и умерщвление. Это угнетение, угашение, убиение той неправильной радости и оживленного нрава; это угашение, искоренение той пышной, цветистой фантазии; это подкоп и подрыв страстей, подсечение травы под их ногами, иссушение источников, питающих их, перерезание волокон корня, чтобы перехватить питание. Это введение противоположного расположения: утомленного, утишенного, низменного, поникшего; того, которое создает скудное и убогое мнение о внешних вещах, умаляет предметы и выявляет более низменную, но более истинную сторону вещей. Когда это действует сильно, ἔκκλισις (отвращение) действует как должно. Это хорошо. Имей добрую надежду». [20]
Отто Вейнингер говорил, что «чувство жизни сменяется временами в человеке чувством смерти»; это последнее Шефтсбёри и проповедует как «лучшее». «Не надо, чтобы мне было хорошо», — говорит граф. — «Надо, чтобы мне было плохо!» Конст. Леонтьев в одной статье описывает двух молодых дурачков — новобрачных, которые почти что из-под венца ушли в монастырь, потому, де, «что были слишком счастливы!» Из всех способов самоубийства худший. Надо ли говорить, что Леонтьев в восторге от их поступка. Шефтсбёри тоже мог бы его одобрить.
В Упражнениях мы встречаем и просто вопиющие утверждения. «Что такое страдания и смерть нескольких животных в сравнении с величием звездного неба?» Это теодицея, естественнейшее занятие стоика, мы поговорим о ней чуть дальше. Как говорил И. Тэн по другому поводу, «это какое-то нехристианское христианство». Впрочем, христианином Шефтсбёри и не притворяется, Христа и заповеди, на горе данные, почти никогда не упоминает. Вообще религия для него не в заповедях, не в этике и красоте. Душа прекрасна и стремится к прекрасным поступкам, если воспитать ее надлежащим образом, то есть не заглушая природных влечений. Любовь к ближнему прекрасна, следовательно, необходима. Жизнь есть художество, человек художник. Отношение к людям — одна из красок, нам данных. За пределами этого художественного взгляда для Шефтсбёри ничего нет. У него даже нет любопытства о природе души, смертна она или все-таки вечна. Гоббса он опровергает не как материалиста в религии, а как поклонника низших инстинктов, в которых Гоббс видит сущность человека. Но судя по тому, как у него написаны места, служащие к убеждению себя самого в истинах стоицизма (не любить, не привязываться…), ближних и родину он любил, и не стоической любовью.
Интерес к жизни стоику следует угасить. «Делай, будто не делаешь. Участвуй, будто не участвуешь». Для этого наш герой не щадит красок:
«Но скажи: кто мы? Во что мы сами себя превращаем? Как ценим себя? Теплая плоть с ощущениями, болями и вожделениями. Кукольная комедия мечтаний. О, торжественное, важное, весомое дело! — Сложные идеи, сновидения, коньки-горбунки, карточные домики, шпили и купола. — Серьезная игра жизни. — Зрелища, спектакли, обряды, церемонии, шествия; дети, играющие в пугала, страшащие друг друга через маски. Герольд, жрецы, глашатай. Труба славы; визгливая труба и кошачья дудка; одежды! облачения! ризы! Каковы они изнутри? Каковы в ночных колпаках, меж занавесей и во сне? Каковы вскоре после того в семье, с женою, слугами, детьми, или там, где даже никто из них не должен видеть? Тайные удовольствия, иные тайны? Кабинет и спальня, гостиные, столовые, уборные и прочие комнаты. В болезни, в ленивые часы, в вине, в похоти? Принимая внутрь, извергая наружу. — О, величественное собрание; каждый из вас, каков ты наедине с собою!» [21]
Какое обесценивание жизни! Увидеть дрянное во всяком деле, все превратить в «лохмотья», увидеть «гадость» в тайне любви… Тогда, разумеется, «все ненужно!» Как это напоминает Толстого! А тех, кто любит жизнь, мы поместим в уничтожающе презрительный список: «Волы, собаки, черви, насекомые, ломовые лошади, бойни и скотобойни, простые солдаты». Вот вам за то, что вы не хотите жить одним рассудком. Однако что дальше? Допустим, что у нас все хорошо: мы впали в отчаяние; мы обесценили жизнь; мы провозгласили, что кроме смерти ничего нет. А дальше что?! Дальше — идти некуда… Но временами он произносит неожиданные вещи.
«— Что же делать? Довольствоваться скудной пищей, соблюдать режим и порядок, воздерживаться?
— Нет, я должен следовать своему инстинкту и наклонности; я должен вкушать более крепкую пищу; я должен выходить на вольный воздух; я должен упражняться и приводить в действие члены свои. Ступай же, пиши, мысли и говори возвышенное о Божестве; вещай великолепно о добродетели, увещевай других, подражай здоровому человеку; изображай Катона, Тразею, Гебридия, Руфа — но ожидай за то страданий. Помни, чем всё это кончится, ибо даже внутри, в собственной груди твоей, к таким вещам надлежит подходить с осторожностью». [22]
Нежданно! От моралиста мы ожидаем именно «довольствоваться скудной пищей, воздерживаться», и вдруг: «Выйди на воздух, следуй инстинкту, трудись, применяя свои способности — но жди страданий». Это сказано от сердца, не от ума. Да, иногда Шефтсбёри говорит совсем не как «суровый римлянин со скучным лицом». Вот еще пример:
«Блажен он! Тот, чья вера в Божество, довольство, уверенность, смирение, радование Промыслом и вселенским управлением и порядком вещей зависит не от какой бы то ни было истории, сказания, предания или чуда среди людей; не от самого человека или какого-либо общества людей; не от особых замыслов, систем или объяснений явлений мира; нет, даже не от сего великого объяснения через будущность; но кто, оставляя нынешнее быть таким, как оно есть, а грядущее — быть таким, каким ему надлежит быть, вверяя всё сие Промыслу — быть или не быть тому, чему Тому угодно, — знает, чувствует и доволен тем, что всё к лучшему; ничего дурно содеянного, ничего дурно управляемого, ничего такого, что не содействовало бы совершенству целого и блаженству Того, Кто есть Целое во всем целом». [23]
Это истинная поэзия, как речи библейских пророков, как речи Христа. Тут выражена духовная жизнь, а она иначе как восклицаниями, образами не передается (такова же и Нагорная проповедь). По этому пассажу видно, что уж кем-кем, а безбожником Шефтсбёри не был. Но эта религиозность очень далека от Церкви и безмерно далека от Евангелия. Шефтсбёри был полон «чувством божественного всеединства»…
Но здесь совсем нет положительных утверждений. Верую… во что? Пожалуй, здесь только первая строка Символа веры: «Вѣрую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимымъ же всѣмъ и невидимымъ». Здесь нет места Христу и Духу Святому, а тем более Церкви. Шефтсбери даже не может сказать «чаю воскресенія мертвыхъ и жизни будущаго вѣка» — это для него метафизика, о которой человек, довольный своей нравственностью, не должен иметь мнений… [24]
Шефтсбёри говорит как мистик. Мистик тоже не нуждается ни в чем кроме своего переживания; он, как говорил Лев Шестов, применяя слова Христа, «уже получает награду свою». То же самое можно сказать об нашем авторе: «он уже получает награду свою», потому и не чает будущего века. Он упоен не Богом, как мистик, а картиной гармоничного мироздания, в которой и его жизнь звучит своей нотой. Это тонкое и не всем доступное ощущение, но — позволю себе роль «адвоката дьявола» — это ощущение легко повторить с понижением уровня, и получить Диккенсова м-ра Пекснифа, восхищенного работой своего Пищеварительного Механизма, то есть человека «довольнаго самимъ собой, своимъ обѣдомъ и женой».
Но вернемся к положительным требованиям стоицизма, как их выражает Шефтсбёри. «Познай, — пишет он, — условие и закон, сколь бы ужасными они ни казались». Вот эти условия и законы:
«Ни в чем не находить удовольствия.
Ни во что не вкладывать душу.
Ни на что не возлагать надежд.
Ни за что не ручаться». [25]
«Будь камнем!» — проповедует сам себе стоик…
«Итак, ныне помни: всякий раз, как ты устремлен и усерден к какому-либо делу, кажущемуся миру весьма важным, всякий раз, как кажется, что в руках нечто великое, помни призвать себе сие на ум: что все лишь на миг, все снова придет в упадок. <…> Что здесь есть, кроме естественного, привычного, закономерного и споспешествующего целому? Где трагедия? Где неожиданность или изумление? Не суть ли это листья леса, уносимые зимним ветром, дабы весной появились новые?» [26]
Проще сказать, «не пристращайся ни к жене, ни к дому», ничего не люби, смотри на все так, будто ты уже умер. Как это можно сочетать с каким бы то ни было трудом, основанным ведь на любви или хотя бы неравнодушии, потому что без любви только рабы работают? Трудно понять.
«Что же остается, кроме того, чтобы на дело праведное, общеполезное и по виду направленное ко благу человечества — на него единое и взирать, и его исполнять, сколько в силах твоих, не озираясь на то, что было во времени минувшем, или на то, что будет во времени грядущем, или на то, что ныне присутствует в сем веке?» [27]
Так ведь нет же! О каком деле человек может сказать, что оно «праведное, общеполезное и по виду направлено на благо человечества»? Обратимся, например, к Достоевскому. Праведное ли дело — его романы? «Попробуйте только сказать, что человеческая история разумна — на первом же слоге поперхнетесь», говорит один из его героев. То же самое с праведностью трудов Достоевского. Нужные, важные, глубокие, страшные местами. Но уж никак не «праведные». «Общеполезные»? Какое там общеполезное! Книги и мысли вообще нужны меньшинству человечества. «Направленные на благо рода людского»? Так никто не знает, нужна ли роду людскому глубокая мысль. Роду людскому больше всего нужно то, что дьявол, согласно преданию, предлагал Христу в пустыне: сила, хлеб, власть. Но стоик не может остановиться. Decorum должен быть соблюден во всем:
«Стремиться к чему-либо или следовать чему-либо, сильно заботясь об успехе — уподобление детям, строящим домики из карт, которые, как они отлично знают, не могут устоять выше второго или третьего этажа, и все же, когда строение рушится и работа гибнет у них в руках, они плачут, а затем принимаются за новую». [28]
Как не сказать, что стоическое лицемерие самое странное из всех лицемерий. Стоик всеми силами сохраняет каменное лицо; учит «не пристращаться ни к жене, ни к дому»; затем влюбляется (допустим), сватается, огорчается неудаче сватовства и затевает новое… Более того: стоик занимается политикой и обеспечивает своей партии большинство в парламенте, невзирая на то, что sub specie æternitatis это большинство значит меньше, чем ничего… Но внешность соблюдается; все эти «человеческие, ничтожные с точки зрения вечности дела» совершаются с миной человека незаинтересованного.
«Стало быть, ни о чем не надлежит заботиться? Нет ничего важного? Сие, конечно, есть, и сие единое: как среди всего сохранить здравый и твердый ум, праведное и правое расположение, как иметь единообразную и сообразную волю, как одобрять и порицать, избирать и отвергать согласно с разумом, как поступать, подобает человеку, как твари и подобной твари, общественно, праведно, благочестиво, и как покориться и быть довольным». [29]
Посреди карточного домика поступать «общественно, праведно, благочестиво, покоряться и быть довольным». [30] Здесь стоицизм ставит столь же невозможную задачу, что и христианство; задачу, условия которой заведомо невыполнимы — и потому она напрягает все силы человека и поднимает его над его обычным уровнем. В этом и смысл: дать задачу, решить которую невозможно. Если считать, что мировоззрения бывают «возможные» и «невозможные» по своим задачам, то стоицизм и христианство относятся к первому роду, а, например, магометанство — ко второму. В том, чтобы «быть покорным», как учит Коран, нет ничего необыкновенного или невозможного…
«Посему, когда ты либо приступаешь к какому-либо труду, кажущемуся значительным в обществе или для преуспеяния добродетели; либо когда садишься читать нечто древнее, особливо касающееся любомудрия, помни сие — все было тьма, но недавно, ныне есть малое мерцание света, и продолжится ли оно или нет, вскоре все снова будет тьма». [31]
Зачем столько слов, чтобы сказать простую вещь: нужно трудиться, применяя свои способности, надо ради собственной души (потому что таков наш долг) и с малой, но не отсутствующей надеждой на то, что где-то, когда-то слово наше отзовется, как отзываются в нас слова трудившихся прежде…
Таково учение стоиков по Шефтсбёри. Я бы сказал, что в сравнении с известными древними образцами оно звучит юношески. Да, для стоика и правда нет оттенков — «или добро, или зло, и ничего между ними», однако речи Эпиктета говорят о большей внутренней независимости от мира и большем спокойствии. Правда, и записаны эти речи за мудрецом, который «обдумалъ міръ спокойно», говоря словами Ходасевича. Тогда как Упражнения написаны если не юношей, то весьма молодым человеком тридцати примерно лет, и притом (как кажется) человеком не самого уравновешенного склада… И Шефтсбёри в них поступает как плохой родитель или плохой проповедник: взвинчивает себя, возвышает голос и любой вопрос возводит на поднебесную высоту.
Скажу немного о стоицизме, каким он кажется из XXI века. Стоицизм имеет широкий кредит, отчасти по обаянию древности, отчасти (у нас на Руси) благодаря случайному созвучию «стоика» и «стойкости»… Но рассмотренная внимательно, эта философия не лучше последовательного христианства. Не имей дома, жены, родины, друзей, привязанностей, радостей — а если придется, то будь как неимеющий… Все это у последовательного христианина или стоика заводится, так сказать, контрабандой, тайно. Не по правилу, а потому что иначе жить невозможно.
Последовательный, выдержанный стоицизм означает полную безжалостность. Все предопределено механизмом природы, нет ни добра, ни зла, только движения механизма. И больше: человек не ответствен ни за что, потому что все решено без него. «Так изволилось Промыслу».
В оправдание Шефтсбёри надо сказать, что жил он в полном соответствии с позднейшей ядовитой фразой Нитше: «все живут по своей вере, только христиане живут не по вере, а как придется», иными словами, по-человечески: любил отечество и свою партию, любил жену, помогал людям… Сухой и бесчеловечный стоицизм у него оставался теорией, занятием на черный день.
Кажется, мораль, которая требует отказаться от благ мира и от самого мира — обычно мораль обиды. Обиженный уговаривает самого себя, самому себе внушает, что эти «яблоки и орехи» ничего не стоят, не следовало и гнаться за ними. Точно так же он внушает себе, что чувство, которое он питает к своим обидчикам, нехорошо; чем больше люди тебя обидели, тем больше их надо любить. Неудача в погоне за «яблоками и орехами», незабытые обиды лежат в основе проповеди мироотречения. Чтобы человек создал мораль, требующую отказаться от мира, нужно прежде, чтобы мир его как следует обидел. Поэтому стоицизм привлекателен, во-первых, в дурные времена, когда от личности ничего не зависит; вторая причина его привлекательности психологическая: стоицизм хорош для тех, кому мир (то есть влечения и отталкивания) причиняет слишком много боли. Чтобы избавиться от этой боли, человек на многое пойдет. Не был ли это случай Шефтсбёри?
Мир причинил нам боль: так обесценим его. Это обесценивание жизни, начатое еще Платоном, продолженное стоиками, продолженное христианами. Философия Екклесиаста. «Если я не могу все время наслаждаться или все время любить жизнь, значит, они порочны. Если я привязан к радости и к жизни, значит, я раб». Прекрасно. Но представим себе человека, который освободился от привязанности к радости и жизни. На что он будет способен? Кому и для чего нужен? Нужен ли он будет себе самому? Философия Екклесиаста хороша, когда хочется выразить свою обиду на жизнь и радость как можно более горькими словами, но не годится в качестве философии жизни… Поскольку жизнь и люди не могут радовать каждый день, обидимся на них, отвернемся от них и скажем: «Не очень-то и хотелось! Мы сами себе дадим счастье! Оно в том, что от нас самих зависит». Но без жизни и людей мы мало чего стоим, потому что (как говорит и сам Шефтсбёри) человек создан для жизни в обществе.
Стоики предлагают то же самое смирение, что и Церковь, только слова не произносят. Что есть, то хорошо — и не прекословь, не волнуйся, не стремись к иному. Стоическое общество (если б такое возникло) было бы не менее прочно, чем христианское, даже более. Потому что христианство наравне со смирением поощряет отложенную надежду, и моря, океаны этой надежды со временем переполняются, приходит бунт. А вот у стоика надежды нет. Он куда безопаснее, чем христианин, для государственной власти. Но есть и разница. Непобедимость христианства, при всех его завихрениях относительно пола и общества, состоит в требовании «никогда не отчаиваться». Стоицизм этому не учит; там допустимо признавать собственное поражение: «дверь всегда открыта». Совсем другое… И при этом зове боевой трубы — не сдаваться! — христиане вечно требуют отказаться от своей воли и плыть по течению. Как это возможно сочетать?!
…Ранд был уверен, что за выброшенными им афоризмами Упражнений и одним из писем (также укрытым от напечатания в его издании) скрывается некоторая нелестная для репутации Шефтсбёри тайна. Может быть, он и прав, хотя современный биограф Шефтсбёри, Роберт Войтл, и защищает своего героя. Во всяком случае за словами:
«Замори голодом хищные мечтания, которые морят голодом главную часть души. То же самое, что и с желудком, испорченным разнообразием, изысканною пищею, пресыщением. — Урежь, воздержись, и так надейся на исцеление; отсеки выходящие за пределы, блуждающие, мрачные, высокопарные, беспорядочные мечтания, дурно спаренные, чудовищно совокупляющиеся и порождающие: кентавров, химер, василисков и всё порождение сего рода» [32] —
скорее всего нечто скрывается. Или это самоуничижение ипохондрика, или и в самом деле некие неутоленные желания, которые не удавалось ни исполнить, ни подавить вполне.
«Ω φαντασία! — продолжает Шефтсбёри. — О воображение! Твое есть жало: твоя вся сила: твое владычество и власть. От тебя сие царство, без тебя всё слабеет, чахнет и умирает. Любови, вожделения, желания — все живут в тебе». [33]
Что-то за этим стояло, но не думаю, что нам это следует знать. Скажу только, что желания без исполнения пышно разрастаются… Нужно ли их убивать, а главное, можно ли их убить? Кажется, нельзя.
III
О религии, о Божестве в Упражнениях говорится много. Шефтсбёри не безбожник, но его исповедание, как кажется, скорее геометрическое… Его Божество не имеет личности, не говорит с человеком и не слышит его. Оно Принцип, как и велят понимать Его стоики. Принципу угодна нравственная жизнь. Однако наград или наказаний Принцип не обещает.
«Если после этого будет еще жизнь, разве не станет она еще лучше благодаря тому, что я делаю? Если же нет, разве не хорошо, что я поступаю так, как поступаю?» [34]
В переводе на простой язык: «Если человек есть животное и смертен как животное, добродетель должна его утешать в этом сознании». Но ведь не утешает. Надо быть надутым глупцом, чтобы от сознания собственной праведности оглохнуть и ослепнуть настолько! На одной чаше весов самодовольство — на другой гибель. Для стоика самодовольство перевешивает гибель. Как? Не знаю.
Было бы понятно, если б стоик видел в «добродетели» заслугу перед Тем, Кто нас сюда отправил и ждет по ту сторону смерти. «Погуляй, душенька, днемъ, а вечеромъ возвращайся ко Мнѣ», как это сказано у Розанова. Но нет. «Добродетель как заслуга», говорит Шефтсбёри, слишком низменна. Нравственность не должна подкрепляться мыслью о воздаянии! Итак, надо считать, что воздаяния нет. Но позвольте вопрос: чем же в таком случае «животная жизнь» хуже нравственной? Для вас лично? Стоик силится доказать, что «нравственная жизнь» полезнее и приятнее, однако страницы Упражнений доказывают, что терзания преследуют этого стоика постоянно, несмотря на все прекраснодушные решения, а может быть, и благодаря им. Тогда в чем же разница? Можно быть довольным собой, живя так. Можно быть довольным собой, живя иначе…
Шефтсбёри в религии — полная противоположность цитованному выше Розанову. За его верой не видно живого чувства Божества. Бог для Шефтсбёри — сверкающее огромное здание, а человек — пылинка на одной из сверкающих его стен; здание, поражающее своей правильностью, всесовершенное. Совершенством этого здания Шефтсбёри упивается, принимая это упоение за веру. Но это, скажем так, геометрическая вера, вера геометрического века. А Бог, напомню слова Пушкина, «превышаетъ геометрію».
Да, от христианства религия Шефтсбёри предельно далека. Он в самом деле как будто «родился римлянином», и его религиозные переживания — переживания римские. Он даже, подобно образованному римлянину, допускает предсуществование души. И (также подобно римлянину, но уже иного склада) допускает это ужасное «если там ничего». А с этим допущением жить нельзя.
Напомню, что стоиков нередко рядят в «материалисты» и, следовательно, противники бессмертия души, но это неправда. Да, стоики верят в то, что «всё — материя», различающаяся только «тоном» — от чувства до человека, от человека до богов, от богов до Мирового Ума. Но это совсем не то, во что веруют материалисты. Эта «материя», если хотите, вездесущее Поле, наполняющее мир, которое нельзя разделить, как делают платоники или христиане, на «дух» и «плоть». Исторические стоики, как правило, верили в бессмертие души, а вот относительно ее способности пережить Мировой пожар, то есть конец исторического цикла, имели разные мнения. Автор последней биографии Шефтсбёри понимает «материализм» буквально, в современном смысле, и именно из него выводит печальные взгляды Шефтсбёри на посмертие: «как Бог захочет, приму любое». [35] Судя по письмам лорду Сомерсу, христианские разговоры о спасении души и воздаянии он и правда считал пустословием, относительно которого можно только острить. Однако из классического стоицизма неверие в бессмертие души никоим образом не следует.
Да, в религии Шефтсбёри мало человека и почти нет Бога в «не геометрическом» Его понимании… Его критики (тот же Беркли) не были вполне правы, но верно чувствовали нечто неладное в его вере. Геометрия не религия, Великий Геометр не Бог, человек не точка на плоскости. Или, смотря с другой стороны, религия Шефтсбёри — почти эстетика, и его неведомое Божество («a God») — именно Великий Эстет.
Себя он сравнивает с Сократом, которому «еще нельзя» было «сказать всего», а ему, Шефтсбёри, «уже нельзя». Потому и выражается в печатных трудах он чрезвычайно осторожно, почтительно по отношению к господствующей религии, но при этом ни разу не приводит слов Христа. Необычно, что таким вырос ученик Локка, несомненного христианина, пусть и еретика. Или это плод отталкивания воспитанника от мнений воспитателя? В семьях священников нередко вырастают люди «свободомыслящие», в семьях «свободомыслящих» — религиозные…
Удивительно при этом, что он ясно сознаёт:
«Все, кто отрицал порядок и существование Божества, отрицали и вечную жизнь, ибо мы никогда еще не слышали о вечной жизни без Бога, хотя и слышали о Божестве без вечной жизни». [36]
Совершенная истина. Атеиста, по некоторой темной причине, бесит (не побоюсь этого слова) именно жизнь за гробом. Он боится, что прижизненные дела вменят ему в жизни вечной… Впрочем, по той же, может быть, причине и Шефтсбёри не ждал себе посмертия. Об этом мы будем говорить дальше.
Шефтсбёри пантеист или находится на грани пантеизма, как и положено стоику. Он или не видит грани между миром и Богом, или постоянно теряет ее из виду. Нынешняя общенародная религия (то есть христианство) для него такое же заблуждение толпы, каким была религия простого люда в Афинах. Бог христиан слишком живой, слишком личный, слишком заинтересованный, одним словом, Он не стоик. Возвышенное, верное представление о Боге — такое, какое согласуется с пантеизмом. Всякое иное он называет «вульгарным». Исправляя это «вульгарное представление о Божестве», Шефтсбёри пишет:
«Если мы действительно хотим признать Бога или поклоняться Ему, если мы хотим оставить место для истинного и искреннего почитания, чести, восхищения или уважения, мы должны либо приписывать Ему те вещи, которыми мы восхищаемся как превосходными и добрыми, либо мы не должны больше восхищаться как превосходными или добрыми теми вещами, которые мы не можем приписать Ему». [37]
Следовательно, хорошим и добрым может быть только то, что можно приписать Божеству. Это одним махом вычеркивает значительную, если не бо́льшую часть человеческой жизни, в первую очередь, эротическую любовь. А также разумеется, радости умственного труда, прогулок, свежего воздуха, путешествий, смены впечатлений, общения с домашними животными — все это блага, которые никак нельзя приписать Божеству. Ум заточается в банку, и в этой банке ему предписывается поклонение такому Божеству, которое было бы чуждо всему, что находится вне банки. «Не дивно ли», — восклицает граф, —
«что в таком теле, при таких чувствах, при такой привязанности к низкой и скотской части, оставлен путь к свободе, великодушию и уму, способному познать свое начало и быть единым с Верховным Умом целого?» [38]
Половина человеческой жизни объявляется «низкой и скотской», человек сосредотачивается в своей рассуждающей части, а все остальное отбрасывается… Стоик совершает над человеком хирургическую операцию: вырезает ум, отбрасывая все остальное. Он не больше склонен верить в бытие чего-то, находящегося вне ума, чем м-р Гоббс — в бытие нематериальных вещей. Человек ограничивается рассуждающей частью: причем обильно рассуждающей, болтающей, бормочущей заклинания, потому что ей приходится заклинать непобедимого демона: Иррациональное. Еще хуже: в существование этого демона стоик не верит. Борьба безнадежная. Иррациональное всегда сильнее; поток заклинаний не кончается, становясь добродетельной болтовней. На самом же деле настроения стоика зависят от слов не более, чем дождь и снег от предсказаний метеорологов. Потому борьба вечна, поток возвышенных слов бесконечен. Потому стоики так велеречивы…
IV
Как бы ни отрицал Шефтсбёри жизнь вечную, он никоим образом не атеист. О безбожии он пишет сравнительно мало. Из того, что он говорит, следует, что отрицание богов есть ни рыба ни мясо в религиозном смысле, отсутствие мнений, из которого не может следовать
«никакого положительного действия ни в том, ни в другом смысле. Ибо хотя оно может косвенно стать причиной того, что люди утратят хорошее и достаточное чувство добра и зла, оно не станет, будучи лишь атеизмом, причиной установления ложного их понимания». [39]
Этот довод мы, свидетели XX века, отметаем, потому что нам известно: атеизм может «быть причиной» установления сколь угодно ложного культа и понимания нравственности, даже если его цели будут сугубо земными. Ошибка автора в том, что «атеизмом» он считал чистый nihilism, непризнание богов, отсутствие интереса к ним, а не деятельное их отрицание. А деятельное отрицание есть своего рода вера, со своим содержанием (правда, у каждой разновидности безбожников своим; тут или «жить ради прогресса» или «жить в свое брюхо», а иногда — то и другое). Атеизм — не отсутствие мнений о божественном, а как раз наличие, но резко отрицательных.
Даже так: мысль о том, что «Бог требует нравственности», способна вызвать отвращение в существе безнравственном по задаткам, а затем — и отвращение к Богу и религии; в дальнейшем это устойчивое отвращение к Богу соединится с отвращением к нравственности. Не «отвержение Бога» дает безнравственность; напротив, безнравственность дает отвержение Бога, а дальше «по плодам их судите их». Шефтсбери смотрит на дело с другой стороны.
«Атеист» у Шефтсбёри — нечто вроде «идеального газа»: существо, которое не встречается в природе. В действительности — не бывает людей, полностью изъятых из религии. Это «поле», объемлющее всех. Вспомните ту женщину у Набокова, которая никогда не упоминала имени Божия, но была чутка ко всякой лжи и как могла, ее избегала, потому что чувствовала, что эта ложь кого-то оскорбит — сама не думая, кого. Вот христианская нравственность в действии — без всяких «тонких размышлений».
V
То, что Шефтсбёри нисколько не христианин, проявляется повсюду, начиная с предисловия к проповедям Уичкота, продолжая Упражнениями (автор которых несомненный язычник) и заканчивая его последними неизданными черновиками. Христианство, согласно Шефтсбёри, ради ложно понятого духовного блага пробудило дремавшие в языческом мире страсти:
«…Новая политика, которая простирается в иной мир и заботится о будущей жизни и блаженстве людей более, нежели о настоящей, заставила нас перейти границы естественной человечности; и из сверхъестественной благотворительности научила нас способу благочестивейше изводить друг друга. Она возбудила антипатию, которую не могла бы произвести никакая временная выгода; и завещала нам взаимную ненависть на всю вечность». «Изначальные простые принципы человечности и незамысловатые честные наставления о мире и взаимной любви, будучи возведены в степень некими духовными алхимиками, превратились в сильнейшие едкие вещества; и, пройдя через их реторты, дали самый крепкий спирт взаимной ненависти и злобного преследования». [40] «Милосердие и братская любовь — звуки весьма привлекательные; но кому придёт в голову, что из избытка милосердия и братской любви могут последовать сталь, огонь, виселицы, палки и столь основательное и ревностное применение этих средств, которое немедленно возвысит мирское величие духовных пастырей и частный интерес отдельных душ, которыми они столь милосердно озабочены?» [41]
Христианство, по Шефтсбёри, «в основном приспособлено к самым невыдающимся способностям» [42] и обращается или к ребенку в человеке, обещая «прекрасные обители, драгоценные камни и металлы, сияющие одежды, венцы и прочие ослепительные красоты иного мира» [43] (это он, конечно, в Апокалипсисе усмотрел), или к честолюбцу, которому предлагается «власть и слава». Это все говорится вскользь, в потоке светской болтовни, но от этого не делается менее ядовито. Причину он видит в «материализме иудеев», которые якобы не могли понять ничто духовное, не применяя его к телу. Материализм и правда свойствен Ветхому Завету в дошедшей до нас его форме, но Евангелие от этого не делается менее тонко-психологично.
Само же иудео-христианское Писание для него низменно, ничего не говорит о высоких чувствах и подвигах в античном духе:
«Следует признать, что в нашем Священном Писании есть и вожди, и завоеватели, и основатели народов, и избавители, и патриоты, которые даже в человеческом смысле нисколько не уступают главнейшим из тех, кого так прославляли древние. Нет ничего в повествовании об Энее, чего бы не достиг или не превзошел Иисус Навин или Моисей. Но как бы ни были велики деяния этих священных вождей, было бы трудно воспроизвести их в подлинной героической манере. Было бы трудно придать многим из них ту привлекательную внешность, которая необходима, чтобы сделать их естественно приятными для человечества согласно тому представлению о героизме и великодушии, которое, как повсеместно можно заметить, имеют люди». [44]
Все, что у него есть для Ветхого Завета: ядовитейшая ирония. Автор не может видеть героев в людях, которые навязывают свою религию другим людям (кстати говоря, коренным жителям страны) просто потому, что это «их религия».
«Несмотря на благочестивые усилия, которые мы, как набожные христиане, можем прилагать, чтобы отделить себя от интересов простых язычников и неверных; несмотря на подлинные старания, которые мы могли предпринять, чтобы вооружить свои сердца в защиту избранного народа против соседних народов с их ложной религией и культом, мы все равно будем сочувствовать существам того же сложения и облика, что и мы сами, которая помешает нам с удовольствием взирать на наказания, налагаемые человеческими руками на сих чужаков и идолопоклонников». «Остроумие самого лучшего поэта не в силах примирить нас с походом Иисуса Навина или с бегством Моисея, совершённым при помощи кражи у египтян. И невозможно будет искусством муз сделать того царственного герояприятным в человеческих глазах, который обрёл такую милость в очах небесных. Таковы простые человеческие сердца: они едва ли способны ощутить малейшее сочувствие к тому единственному сердцу, которое характер которого был скроен по образцу Всемогущего». «Когда мы прибавим к этому печальное размышление о том, какие потрясения были вызваны спорами подобного рода; какое пролитие крови, какие опустошения провинций, какие потрясения и падения империй были вызваны спорами, основанными на тончайшем различии в изложении этих таинств, станет ясно, что любому поэту или беллетристу было бы тщетно думать о том, чтобы сделать себя приятным или занимательным, беря подобные предметы в качестве своей темы». [45]
Богобоязненность, которую превозносят христиане, для Шефтсбёри — также низменная черта. О нравственности человека, который боится своего Бога, он говорит, что в нем:
«не больше праведности, благочестия или святости, чем кротости или мягкости в тигре на крепкой цепи, или невинности и воздержанности в обезьяне под властью кнута. Ибо как бы правильно и хорошо ни заставляли действовать этих животных или самого человека на подобных условиях, пока воля не привлечена и склонность не изменена, а лишь страх один господствует и принуждает к послушанию, — такое послушание рабское, и все, что совершается посредством него, есть лишь рабское повиновение». [46]
Порочно быть нравственным из страха… Для истинного теиста, то есть человека, верующего в благое Божество, не должно быть мысли о наказании, но только о Присутствии Божием, вечном свидетельстве наших поступков:
«Там, где теистическая вера цельна и совершенна, должно существовать твердое убеждение в надзоре Высшего Существа, в том, что Оно есть свидетель и наблюдатель человеческой жизни и осознает все, что чувствуется или совершается во вселенной: так что даже в самом уединенном убежище или глубочайшем одиночестве должно предполагаться присутствие Кого-то Одного, Чье присутствие само по себе важнее, чем самого величественного собрания на земле. В таком присутствии очевидно, что стыд за провинности — наибольший из всех возможных, равно как и честь за добрые дела — даже под несправедливым осуждением мира. И в этом случае совершенно ясно, насколько способствует совершенный теизм добродетели и насколько велики недостатки атеизма». [47]
Даже поэт нуждается в мысли о таком Присутствии, «не мог бы совершить что-либо значительное в своем искусстве без фантазии или предположения о Божественном Присутствии, способном возвысить его талант до степени некоторой страсти». [48]
Такова будет вера лучших европейцев вплоть до 1918 года (до конца «старого мира») и даже до середины XX века… Но этот стыд, говорит наш автор, есть единственное средство, способствующее нашей нравственности. «Надежды и страхи» могут к нему присоединяться, но сами по себе ничтожны, а если они усиливаются настолько, что становятся основаниями наших поступков — они обесценивают сами поступки.
Христианское богословие Шефтсбёри невысоко ценит. Плохо то богословское сочинение, говорит он, в котором
«вместо готовности принять любые следствия, к которым может привести подобное исследование и ход рассуждений, автор обнаружит заранее сформированное предпочтение лишь тем выводам, которые идут в одну сторону, и отвращение к любому заключению, направленному в противоположную». [49]
Однако готовность «принять любые выводы» в религиозных вопросах означает готовность идти навстречу любому умственному капризу. Герцен всю жизнь твердил об этой готовности к «любым» выводам. На деле, разумеется, эти выводы были только те, которые соответствовали его склонностям.
Что же касается чудес, Шефтсбёри высказывает мнения, трудно отличающиеся от мнений Гоббса:
«Я убежден, что наилучшее правило, которым следует руководствоваться, — это общеизвестное изречение: «Чудеса прекратились» — и готов защищать свое мнение как наиболее вероятное само по себе, так и наиболее соответствующее христианству». [50]
Это чистой воды Hobbism. Шефтсбери не придумывает ничего нового, он просто подтверждает: да, чудеса были прежде, чтобы основать христианство, но теперь прекратились, и проще всего в них не верить, даже встретившись с чудом. Защитить такое половинчатое неверие невозможно, и следующий шаг несложен: отказать в доверии всем чудесам вообще, прошедшим и будущим.
«Стремясь разрушить естественный порядок, разыскивая по небу и земле чудеса и стараясь очудесить все без разбора, вы вносите в мир хаос, подрываете его единообразие и уничтожаете ту восхитительную простоту порядка, из которой познается единый бесконечный и совершенный Принцип». [51]
Как можно «искать Божество в хаосе и усматривать Промысел в мире беспорядочном и несвязном?» [52]
Созерцание Вселенной, ее законов и управления, утверждал я, есть единственный путь, способный утвердить здравую веру в Божество». [53]
Это, собственно говоря, о церковном христианстве, ветхозаветном понимании Божества. Тут сплошные «возревновал», «прогневался» и «разрушил». И это пересечение с Гоббсом у Шефтсбёри не единственное. Он опровергает Гоббса, находясь под его влиянием или по меньшей мере совпадая с ним во мнениях… Если для материалиста Гоббса все предопределено, человек есть продукт причинности, то для стоика дело обстоит так же. «Великая цепь событий, каждое из которых определено предыдущими», это любимое выражение стоиков. Свободе воли нет места в стоической вселенной. Тогда о чем же спор? Тут и там человек есть жертва обстоятельств. В следующем веке «гоббизм» снова выйдет на поверхность уже под фирмой Дарвина, ну а век XX будет веком Гоббса как по своим ужасам, так и по своей вере в насилие…
Зато как Шефтсбёри делается светел и торжествен, когда взирает на солнце — «каждодневно видимый образ Божий», как говорил один писатель:
«Изумительный шар! Светлый источник живительного тепла и источник дня! — Нежное пламя, но как оно мощно, как деятельно! Как ярко и как велико вещество его; и все же как собрано оно в себе самом и как сжато в сияющую массу, заключенную в центре этого мира планет! — Могучее Существо! Самый светлый образ и представитель Всемогущего! Верховное тело в мире телесном! Неувядающее в благодати и нестареющее в юности! Прекрасное, великолепное и почти бессмертное творение! По каким тайным путям получаешь ты подкрепление, сохраняющее тебя в такой неустанной силе и неистощимом великолепии, несмотря на вечно изливаемые потоки и непрестанную трату живительных сокровищ, которыми ты озаряешь и оживляешь ветра, дующие вокруг нас?..
Вокруг него все планеты, вместе с нашей Землей, как одиночные, так и сопровождаемые спутниками, непрестанно движутся, стремясь воспринять благословение его света и живительного тепла! К нему, кажется, они устремляются в наклонном падении, как к своему центру; но, счастливо удерживаемые иным импульсом, они сохраняют свое небесное расположение и в стройных числах и точнейшей мере совершают вечные круги». [54]
Шефтсбёри продолжает свой гимн:
«И все же эта обитель-Земля, это вместилище Человека, гораздо скромнее, чем прочие ее странники-братья в нашей Системе. Насколько же тесной она должна казаться в сравнении с обширной Системой ее собственного Солнца? И насколько тесной, или даже ничтожной, по отношению к неисчислимым Системам, принадлежащим другим видимым Солнцам? И в то же время каким громадным телом представляется она, если сравнивать с нашим человеческим телом — заимствованным остатком ее изменчивой и часто преобразуемой поверхности, хотя и одухотворенным возвышенным небесным Духом, посредством которого мы имеем связь и устремленность к Тебе, нашему Небесному Отцу, Центру Душ; к Которому эти наши Духи по природе стремятся, подобно тому как телесные тела стремятся к своему естественному центру. — О, если бы они стремились так же неуклонно и постоянно! — Но Ты один устраиваешь порядок в беспорядках телесного мира и из беспокойных и враждующих стихий воздвигаешь то мирное согласие и содружескую красоту вечно цветущего Творения. Подобно тому и Ты можешь обратить эти разногласные движения разумных существ и в надлежащее время и надлежащим образом привести их к покою, заставив способствовать благу и совершенству Вселенной, Твоего всеблагого и совершенного Творения». [55]
Это никоим образом не безбожие, что бы ни говорили современники. Здесь проявляется и истинная религиозность, и истинно-космическое, редкое весьма, чувство мира… Есть в Упражнениях и прямой ответ безбожникам:
«Вера в Божество — справедливо названа так. Ибо не есть ли она подлинно вера? вера непосредственная? убежденность безотчетная? Ибо как же быть ей всегда отчетливою? Внезапные потрясения, смущения, чуждые помыслы, софистика остроумия, волнения в чувствах — что остается в такие мгновения, кроме веры? Поскольку основания в сии минуты не приходят на память или не готовы явиться по первому зову, не должны ли мы опираться на те постановления и решения, кои разум в часы спокойствия и надлежащего размышления столь часто утверждал и сделал непреложными? Иначе как удержаться при чём-либо? как обрести постоянство, устойчивость, согласие с самим собою — иначе как через сию веру?
Впрочем, стремись нуждаться в ней как можно менее, оберегая непрерывность цепи мыслей и чувств, дабы пребывал всё тот же разум, то же постижение, та же убежденность и свет ясный. Ибо что мешает сему быть всегда отчетливым?»
Жаль, что этих слов не слышали современники Шефтсбёри. Им было бы труднее обвинять графа в неверии. Однако Шефтсбёри скептик, а это людьми твердой веры редко прощается. Он сам признавался: «как в философии, так и в политике от чистого скептицизма меня отделяют лишь несколько шагов». [56]Современники это чувствовали. Хотя конечно, от его скепсиса до свойственного нашему времени слепого отрицания всего, что нельзя пощупать или измерить приборами — большое расстояние. Сам он недоумевает: отчего скептицизм встречает такое негодование? Ведь никто из нас не видел чудес, не слышал Голоса свыше, следовательно, все что нам остается — это «скептическое христианство» и
«тонко критическая историческая вера, являющаяся предметом различных спекуляций и тысяч разнообразных критических замечаний, касающихся языков и литературных текстов». [57]
Отчасти с ним следует согласиться. Мы не можем иметь своего мнения о Воскресении, о чуде, пока чудесное не затронуло нас самих. Наша вера всегда вера по доверенности — пока у нас нет собственного духовного опыта. Но так можно сказать о любой уверенности: мы откладываем сомнения, потому что считаем, что они излишни. Это и о доверии к людям, и о доверии к математике…
Виня христианство в разжигании неуместных страстей, он вменяет ему и фанатизм (который, языком своего времени, называет «энтузиазмом»)… В появлении фанатизма, по его схеме, виновны варварство и «злокозненные жрецы». Я бы сказал, что он видит признаки, но не знает как назвать болезнь. Отчего вообще наступило время христианского фанатизма? Оттого, что мерой общности в христианском мире была преданность идее, а не единство культуры и языка. Как только мерой гражданской годности становится «идея», государство начинает требовать каждодневного оказания преданности этой идее. Тот, кто молчит — предатель в зародыше, а может быть, и уже предал, иначе отчего бы он молчал? Такова природаидеократии, простите мне это уродливое слово. Такой будет власть идеи при классовых социалистах в России и при национальных социалистах в Германии. «Кто молчит, тот предает или уже предал; кричи громче, чтобы мы поверили в твою верность!» Общество распадается на «верных» и «молчащих», а верные, в свой черед — на фанатиков по глупости и по убеждению.
Христа Шефтсбёри отодвигает в сторону, но нравственность «чужой пользы», «жизни для других» хочет сохранить, как якобы природную. Этим и будет заниматься европейская мысль в ближайшие столетия: как освободиться от Христа, но сохранить иго, которое Он проповедовал («иго Мое благо, и бремя Мое легко»).
В круговорот этих-то идей вошла пренаивно Россия в XVIII веке, видя в Европе прежде всего фабрику и библиотеку… Мы бросили якорь в европейской гавани и приняли открывающийся нам вид: суету, бедность и богатство — за некоторую «Европу вообще», к которой и пожелали присоединиться; но эта Европа быстро менялась и, что еще важнее, была богата семенами мыслей, которые совсем не ограничивались вопросами преуспеяния и богатства. В конце XVIII столетия эти семена стали бурно прорастать — и мы впервые открыли, что западное влияние может быть не только благотворным. К этому времени относится первая обида России на Запад и отсюда начинается первый ряд попыток ограничить действие Запада на Россию. Вторая обида и второй ряд ограничений случились уже на наших с вами глазах.
Христианство основывается на Библии? «Слышали», отвечает Шефтсбёри. Но
«одним лишь энтузиастам и фанатикам свойственно утверждать достаточность многократно переведенного текста, дошедшего до них через столь многие посредствующие звенья и подвергшегося столь многочисленным изменениям, о которых они совершенно не ведают. Между тем они, по-видимому, хотели бы убедить нас в том, что лишь отсюда они способны распознать Божественный Дух и принять Его в себя, вне всякой зависимости (как им кажется) от какого бы то ни было правила и превыше того, что они сами нередко называют мертвой буквой и бесполезными науками». [58]
Здесь он пытается отмахнуться от обширного вопроса о жизни книг в истории. В самом деле, книги подвергаются такой же минерализации, как и органические останки, и первоначальный материал их замещается чем-то иным… В таком «минерализованном» виде они и переживают геологические эпохи. Первоначальные смыслы могут быть совершенно забыты и замещены другими. В нашей культуре это происходит в первую очередь с книгами христианского Писания.
Свободомыслие он, разумеется, защищает. Дурна та истина, которая не может себя защитить от свободно высказанных мнений.
«Искусные управляющие этой человеческой слабостью осыпают свободомыслие и широту понимания громкими обличениями. Преступать установленные ими пределы мышления они объявляют богохульством. Для них свобода ума, господство разума и свобода мысли и действия означают распущенность, развращенность и порочность». [59]
Плохо то, что «ум» и «разум», да и «свобода мысли», часто оказываются самозванцами; за ними часто стоят только невежество и самомнение… «Свободомыслие» было в XVIII столетии, да и в наши дни осталось, удобнейшей позой, придающей мнимое благородство и широту вещам совсем неприглядным… Такой же удобной, как некогда благочестие и религиозное рвение. Лицемерие меняет облик… «Ханжа и фанатик» надел новую маску: широкой, свободомыслящей, здравой и самостоятельной натуры, которую душат условности.
«Охотно смешивают нравственную распущенность со свободой мысли и действия и стараются придать распутнику, наименее владеющему собой, облик его прямой противоположности. Ибо подлинно таков человек, обладающий твёрдой решимостью и неизменной приверженностью разуму вопреки всему, что страсть, предубеждение,хитрость или мода могут выдвинуть в пользу чего-либо иного. Но здесь, как представляется, и кроется суть обиды: опасным считается то, что мы становимся чрезмерно рациональными или слишком самостоятельными в том, что выводим исключительно из разума посредством справедливых умозаключений. Поэтому эти толкователи редко упускают случай опорочить само понятие свободы». [60]
Но не злонамеренные ханжи их смешивают, а сама жизнь. Сколько свободомыслящих признают ту истину, что «свобода есть способность к самоуправлению»? Один из сотни, из тысячи? Их свобода то и дело оказывается правом плыть по течению; ни о каком свободном самоуправлении и речи не идет.
Неприкосновенно для Шефтсбёри то «что <мы> выводим исключительно из разума посредством справедливых умозаключений». Сколько скрытых бездоказательных допущений! Исключительно ли из разума? Справедливы ли умозаключения? И кто судья? Ни один разумопоклонник не ставит этих вопросов. Или вот: «насаждают рабское послушание вместо добровольного долга и свободного служения». Однако добровольный долг и свободное служение, сэр, это добродетели совершеннолетия, достигаемые путем ограничений и принуждения, то есть воспитания. Не все люди — совершеннолетние, даже среди тех, кто такими считается.
Свобода и широта мысли — добродетели, которым легче подражать, нежели следовать. Воспринятые поверхностно, они примиряют человека с его изъянами, если не пороками, и позволяют ему поучать других. Как и религиозное рвение, как и благочестие, свободомыслие легко становится карикатурой на себя же, стоит только изъять из его состава совесть…
Если в печати он придерживается правила, будто бы высказанного его дедом, который на вопрос: «В чем его вера?» ответил: «Моя вера — вера мудрых людей», а когда его спросили, в чем она состоит, сказал: «Мудрые люди об этом никогда не говорят», — то в письмах он значительно откровеннее. Майклу Эйнсворту, собирающемуся принять сан, он пишет:
«Вы родились на свет и принимаете сан в наихудшее время — по части наглости, распутства, гордыни и самомнения священнослужителей, — какое я только знал или о каком читал, хотя я досконально изучал нравы церковников начиная с первых веков, когда их стали жаловать коронами и пурпуром, и до недавнего времени нашей Реформации, вплоть до нашего века».[61]
В том же письме кандидату на духовную должность сообщается, что «христианская вера пренебрегаема и попираема значительным большинством того сословия священнослужителей, кое именуется Англиканскою церковью». Можно подумать, что графу было дело до этой веры! Для Шефтсбёри это были, как мы знаем из другого его сочинения, «простонародные суеверия».
Отношение Шефтсбёри к «сынам света», как он именует священство, вполне прозрачно. Но посмотрим, что другая сторона говорит (или, вернее, говорила еще недавно перед тем, как Шефтсбёри вышел на философское поприще) о занимающих Шефтсбёри вопросах. В пуританском Катехизисе Роберта Перкинса (изданном в 1591 г.) на второй вопрос, «Как веруешь о человеке и самом себе?»
«ребенок должен ответить: «Все люди полностью испорчены грехом через грехопадение Адама и, таким образом, стали рабами сатаны и повинны вечному проклятию». Затем ребенка заставляют подробно рассказать о полной испорченности своей души, объясняя, что он «по природе мертв во грехе, как мерзкая падаль или как мертвое тело, [что] лежит гниющее и смердящее в могиле, имея в себе семя всех грехов». Ребенок должен продолжать, что испорченность и грех находятся в «каждой части и тела, и души, словно проказа, которая идет от темени головы до подошвы ног». И на случай, если посыл все еще не дошел, ребенка затем заставляют показать, «как каждая часть испорчена грехом», повторяя следующее:
«Во-первых, в разуме нет ничего, кроме невежества и слепоты в отношении небесных вещей. Во-вторых, совесть осквернена, будучи всегда либо оцепеневшей от греха, либо терзаемой внутренними обвинениями и страхами. В-третьих, воля человека желает и жаждет только зла. В-четвертых, чувства сердца, такие как любовь, радость, надежда, желание и т. д., движутся и побуждаются к тому, что есть зло, чтобы принять его, и они никогда не побуждаются к тому, что есть добро, разве что избежать его. В-пятых, члены тела суть орудия и средства, коими разум совершает грехи». [62]
Ни о какой тени, ни о каком задатке добра в человеке эта сторона не упоминала. А Френсис Куорлс, известный пуританский писатель, так говорил об отношении религии и философии:
«Пусть Философия не стыдится быть опровергнутой, и Логика не краснеет, будучи посрамленной; Чего ты не можешь постичь, тому верь; а чему ты можешь верить, тем восхищайся; Так твое Неведение будет удовлетворено твоей Верой, и твои сомнения поглотятся чудесами; Лучший способ увидеть дневной свет — погасить свою Свечу». [63]
Шефтсбёри «гасить свою свечу» не собирался. Он — творец оптимистического мифа о человеке, сменяющего христианский миф о его изначальной порочности. Человек, по Шефтсбёри, от рождения склонен к общественной жизни, то есть к любви к ближнему и сотрудничеству с ним. Эта «истина о человеке» у него столь же мало обоснована, как излюбленная Гоббсова истина о том, что нет ничего приятнее, чем причинить противнику достаточную боль. В обоих случаях речь идет о самонаблюдении — не об изучении некоего «человека вообще». Гоббс боялся людей и не прочь был бы напасть первым. Шефтсбёри любил общество, свободно в нем себя чувствовал (и проклинал собственную общительность, как недостойную стоика, в Упражнениях). Чья «истина о человеке» вернее? Обе.
Шефтсбёри не в полном смысле слова «создал» этот миф. Миф уже, так сказать, носился в воздухе, когда Шефтсбёри начинал писать. Кембриджские платоники в середине XVII столетия говорили о богоподобности человека и о его общественных склонностях, благодаря которым личность совершенствуется сама и совершенствует других. В этом узнаются любимые темы Шефтсбёри. Он не создал миф, но дал ему обаятельное (для современников) и жизнеспособное литературное выражение. Для этого требовался писатель чуждый всему христианскому. Если Гоббс и Локк несомненные еретики, то для Энтони Эшли-Купера это слово совсем не подходит. Еретик отчасти соглашается с доктриной, отчасти ее подрывает. Сэр Энтони над доктриной только издевается (в частной переписке, конечно).
Не верил в Откровение, не признавал Христа и будущей жизни… Не это удивительно (мало ли нигилистов), а то, что он в Англии XVII столетия пришел к унылой религии стоиков. «Все предопределено; от тебя ничего не зависит; а потому будь сух, тверд и безблагодатен; и боги (если они есть) будут к тебе милостивы»… Вот стоицизм. Почему? Ведь не был же он бревном бесчувственным, скорее — совсем напротив. Или в бесчувственности стоицизма он искал лекарства от излишней живости, которая чередовалась с упадком сил вкупе с отвращением к себе? «Ты был весел, так скажи себе, что предмет твоего веселья исчезнет через день, год или десять лет…» Но таким способом можно обесценить все человеческое, как мы его знаем, потому что все человеческое здесь временно.
Можно предположить и иное. Шефтсбёри жил во времена реставрации, то есть восстановления обычной, естественной жизни, не изуродованной насильственным наложением некоей «идеи». Черты носителей этой идеи: страстная вера, гордость, убежденность в том, что божество лично заинтересовано в тебе и твоем деле, «энтузиазм», то есть чередование восторгов и внутреннего упадка… И тут мы приходим к тому самому, что Шефтсбёри пытался умертвить своими стоическими заклинаниями. Не чувствовал ли он родства с типом «энтузиаста», не боялся ли этого родства, не заклинал ли его холодным стоицизмом? Можно только гадать.
Под конец жизни Шефтсбёри, в черновиках неизданной книги об искусстве, ополчился и против Христа, Которого ранее просто не замечал.
«Главная опора живописи кто? — Христос! — жалкая модель! варвар. Ни формы, ни грации в плечах, в груди. … ни осанки, выражения, величия, величия, тощая непривлекательная пропорция и облик, сущий иудей или еврей (изначально уродливый, покрытый паршой народ) и в сложении, и в физиономии: с полубородой, заостренной неопределенно, не то и не сё. Жидкие прилипающие волосы, плаксивое лицо, лицемерно-ханжеское выражение и в лучшем случае меланхолически безумное и восторженное на вульгарный, низменный лад». [64]
Как можно видеть, с годами он становился все более и более язычником, причем воинственным, совсем не в духе любимого им императора Юлиана…
Перед смертью он хочет заказать художнику картину: «Лорд Шефтсбёри на смертном одре»… Картина эта, пишет биограф, воплощала бы
«не плод воображения художника, а собственный взгляд Шефтсбери на сцену своей смерти, со скрытым в нем посланием для всех. Это сокровенное свидетельство его веры в собственные принципы. Он был бы показан меланхоличным из-за потери семьи и друзей, из-за незавершенной работы, но также спокойным — не в уверенности в Спасении, а потому что он непоколебимо принимает свое неизбежное растворение в потоке общего порядка вещей».
Что и говорить: как и нападки на Христа, замысел этой картины многое говорит о человеке. Без самолюбования, видимо, стоика не бывает. Не думаю, правда, что в том и другом в графе говорил именно «язычник» и стоик. Во-первых, стоики не были враждебны идее бессмертия души; вражда эта у Шефтсбёри личная. Возможно — порожденная отталкиванием от истин Катехизиса. Во-вторых, только все тем же Катехизисом можно объяснить, что во Христе граф видел «лицемерного ханжу» пуританской закваски. Катехизис для него заслонил Писание. Позволю себе еще одно предположение. Неуместные слова о Христе, всегдашняя вражда к Церкви, отвращение к идее будущей жизни могуть намекать на то, что тут скрывается нечто личное. Боюсь предполагать, но не исключено, что будущая жизнь была для него неприемлема поскольку в ней он, согласно букве Писания, мог быть наказан. Впрочем, это дело касается только Бога и совести графа Шефтсбёри. Нам об этом не приличествует судить.
V
Стоицизм неотделим от теодицеи, т. е. оправдания Божества. Благость Верховного Ума, он же Космос, надо было как-то согласить с видимым мировым неблагополучием. Приведу немного сокращенную выписку из книги А. Столярова:
«Нужно было отвести все обвинения от космической причинности. Поэтому школа разработала нечто вроде тео- или, скорее, космодицеи. <…> Общий и наиболее распространенный ход: то, что может показаться злом, в космических масштабах злом не является, так как служит совершенству мироздания в целом или совершенствованию людей в частности (гарантия чему — Промысл). Даже мировой пожар может служить очищению мира, когда порок в нем чрезмерно возрастает. Существование физического зла, как и существование случайности, — результат дефекта познавательной способности. Для совершенного ума неизбежность некоторых издержек космического процесса очевидна».[65]
Теодицеи требовало не только стоическое учение. Как говорит Бэзил Уилли,
«в эпоху физико-теологии [то есть веры в мироздание как в Великий Механизм] получил распространение определенный тип метафизического оптимизма и что по меньшей мере два самых знаменитых труда того времени были теодицеями. Если Природа — подлинная книга Бога, то, конечно, этот могучий лабиринт вещей не может быть лишен плана — более того, он должен иметь наилучший из всех возможных планов, а мир должен быть наилучшим из всех возможных миров. Задача всех создателей теодицей — показать божественную мудрость в создании именно этой вселенной, в которой, как кажется, существуют «злые начала».
Продолжу цитату:
«Оптимизм XVIII века, таким образом, по сути своей не был радостным или обнадеживающим учением, хотя вполне мог устраивать самодовольных и поверхностных умов. По своей сути это была апология статус-кво, представлявшая Бога, Который ценил изобилие и разнообразие больше, чем счастье или развитие, и вселенную, чья «благость» заключалась в том, чтобы вмещать предельно широкий спектр явлений, многие из которых всем, кроме философов, кажутся злом. «Так перестань же называть несовершенством порядок! Покорись!» Это восхваление существующего положения вещей и Бога, который его так устроил, естественно, имело социальные последствия (или, скажем так, социальную основу) того рода, которых можно было ожидать». [66]
Уилли делает упор на «социальной основе», что выдает в нем сторонника левых идей, но если отбросить этот «классовый подход», нам по советским временам известный, остается совершенно верное наблюдение. «Разнообразием» предлагалось восхищаться в точности так же, как это делалось в России 1990-х годов. Как тогда говорила Валерия Новодворская из «Демократического Союза»: «Да, многим из нас плохо, зато какое разнообразие состояний при полной свободе каждого! Да, в зоопарке раскрыли клетки и предоставили зверей самим себе, зато они наслаждаются полной свободой!»
Усиленно занимается теодицеей и Шефтсбёри. Не замечать зла он не может; следовательно, нужно его как следует объяснить. Излюбленная его мысль: нет ничего в мире, что существовало бы только для себя; все есть часть некоторой большей системы; а та, в свою очередь — часть еще большей. Частное зло есть в конце концов чье-то добро:
«Вот, стало быть, наш главный предмет, на котором мы настаиваем: ни человек, ни какое-либо иное животное, пусть даже в высшей степени совершенная система частей во всем внутреннем, не могут считаться в такой же мере совершенными и во всем внешнем, а должны рассматриваться как имеющие дальнейшее отношение за пределами себя к системе своего вида; точно так же и эта система вида — к системе животных вообще, эта — к миру (нашей Земле), а та, в свою очередь, — к миру большему и к Вселенной». [67]
Это важно… «Мы только часть чего-то большего». Утешения это дает мало, но чувство широты мирового замысла — безусловно. Хотя что мы для тех, кто «на звездах»?
«Ведь вместо того чтобы видеть до самых верхних фалов, мы видим лишь некую нижнюю палубу, да и то, будучи заточены в этой темной оболочке из плоти, ограничены даже трюмом и самым низким местом на этом судне». [68]
Почти то же самое говорит Беркли, рассуждая о ограниченности нашего взгляда. Только согласно Беркли мы находимся в темнице, а у Шефтсбери мы в трюме. Кроме того, в природе есть не только более и менее благополучные части, но и общая красота замысла, для понимания которой нужно созреть. Поначалу ее диссонансы могут пугать, но когда мы станем знатоками, усовершенствовав свой вкус — мы оценим произведение в целом:
«Взгляните, как обстоит дело во всех тех иных предметах искусства или науки. Как трудно достичь хотя бы некоторой степени познания! Как долго приходится ждать, пока не возникнет подлинный Вкус! Сколько вещей поначалу шокируют, сколько кажутся неприятными, но впоследствии признаются величайшими Красотами! Ибо не сразу мы приобретаем Чувство, посредством которого эти Красоты раскрываются. Требуются Труд и Усилия, нужно Время, чтобы развить природный дар, даже самый подходящий и чуткий. Но кто хоть раз задумывался о том, чтобы возделать эту почву или усовершенствовать то чувство или способность, какие Природа могла дать нам в этом роде? И разве удивительно тогда, что мы и впрямь бесчувственны, растеряны и не знаем, что делать в этой области, слепы к этому высшему Зрелищу, этим возвышенным Представлениям? Как нам лучше понять? Как познать эти Красоты? Нужны ли для понимания всех иных Красот Изучение, Наука или Ученость? А для Верховной Красоты разве не требуется никакого умения или науки? В живописи есть Тени и мастерские мазки, которые простолюдины не понимают и за которые порицают; в архитектуре — Рустика; в музыке — Хроматический лад и искусное сочетание Диссонансов. И разве нет ничего подобного этому в Мировом Целом?» [69]
Нам страшно это читать, потому что Наполеона, Ленина, Сталина — Шефтсбёри
называет «диссонансом, тенями, мастерскими мазками» Провидения на полотне человеческой истории.
Не только Вселенная в ее настоящем виде совершенна. Совершенно также и прошлое ее состояние. «Прошедшее всегда желанно и всегда наилучше». [70] Шефтсбёри хочет сказать примерно следующее: «Все прошедшее угодно Промыслу, а потому прекрасно. Однако мы имеем право стремиться к любому будущему до тех пор, пока Промысел не принял решения и не воплотил одно из возможных будущих (т. е. не выбрал одну из соперничающих линий причинности). Если же это будущее не то, к которому мы стремились, мы возвращаемся к началу: всякое прошедшее прекрасно». Изящная конструкция. Не знаю только, пригодна ли эта философия для каждого человека… Иногда прошедшее таково, что лучше б его и не было.
Где теодицея — там и несуществование зла. Все вещи исходят из одного источника, источник этот благ, следовательно, зло призрачно. «Природа» при таком воззрении превращается в синоним «правды», «добра» и «совершенства». А «разум» приобретает таким же образом оттенок «добра» и «истины». Все потому, что «природа разумна» == «природа справедлива» == «разум справедлив». Но поскольку зла в мире сколько угодно, стоику приходится себя уговаривать:
«Итак всё, что случается, исходит от той же природы (природы целого), и потому быть недовольным тем, что случается, значит быть недовольным природою. А скорбеть, оплакивать и роптать — значит быть недовольным тем, что случается, и отринуть привязанность свою к природе. Посему располагаться к чему-либо так, чтобы ради него скорбеть, плакать или роптать, необходимо есть привязанность ложная и противоестественная». [71]
Иными словами: «Тебя бьют — а ты терпи и благодари, потому что природа так устроила, стало быть, и огорчаться не надо, такова истинная, всеобщая, естественная и необходимая связь событий». И более: «Убеди их, что быть оскорблённым, быть презренным, быть бедным или страдать — не значит терпеть зло; что разорение или падение городов и истребление рода человеческого сами по себе не суть зло; и что относительно целого это вещи правильные, благие и прекрасные. Внушай это. Дай им это уразуметь». [72]Вот тут мы с Шефтсбёри расходимся. «Разорение городов и истребление рода человеческого» нам почему-то кажутся злом — боюсь, потому что мы хорошо знакомы с этими событиями, XX век хороший учитель. И далее:
«Всё, что ни происходит в мире или со мною в частности, какой бы природы оно ни было, я должен любить и принимать как естественное, благое, истинно доброе и полезное; как нечто со мною тесно связанное, мне предназначенное и ко мне приспособленное, и как нечто наилучшее как для мира вообще, так и в частности для меня». [73]
Каким-то таинственным образом с этим каратаевским представлением о «всеблагости мира» сочетается вера в существование зла. Хотя казалось бы, какое уж тут зло, если все благо, вплоть до разрушения городов?.. Но Шефтсбёри находит выход. «Благо» все то, что от внешнего («природы»), зло все то, что от человека. Быть личностью, имеющей самостоятельную волю — порочно. Плыть по течению — благо. Конечно, Каратаев у Толстого не знает умных слов и изъясняется прибаутками: «час терпеть, а век жить», «наше дело — терпеть и не роптать», «не нашим умом, а Божьим судом», «а мы всё судим: то не хорошо, то не ладно»… Толстой договаривает за него:
«Жизнь его, какъ онъ самъ смотрѣлъ на нее, не имѣла смысла какъ отдѣльная жизнь. Она имѣла смыслъ только какъ частица цѣлаго, которое онъ [Каратаевъ] постоянно чувствовалъ» (Война и миръ).
Однако не всякому человеку нужна жизнь, которая не имеет смысла в том виде, в каком она ему известна. Еще одна точка скрещения мечей между христианством и стоицизмом: для христианства «бессмысленная жизнь» есть нечто бессмысленное. У Бога всюду порядок, всюду огни, всякая жизнь для чего-то да существует. Можно отрицать известные христианские мнения; нельзя не видеть, что христианство скорее наполняет жизнь смыслом, нежели лишает его.
«Если существует порядок и устроительство к благу целого, тогда со мною не может случиться ничего иного, кроме того, что исходит от сего устроительства, которое для меня в частности уготовало наилучшее из возможного и имело в виду моё благо». [74]
Забавно, что подобным же образом объяснялись пороки и преступления «народной власти» в России: «все это для народа, следовательно, всегда ко благу, даже если кто-то случайно и страдает». Большевики тоже были в своем роде поклонники Платона Каратаева…
«Что может заставить меня восхвалять Промысел или благосклонно о Нем мыслить? Повеление? Невозможно. Ничто иное не может, кроме разума вещей, кроме удовлетворения, кроме убеждения. Какого убеждения? — Что управление Его совершенно справедливо и благо». [75]
Этот мысленный тупик не хуже тупика, в которой загоняет себя Гоббс. У Гоббса человек несвободен, потому что все его действия предопределены причинностью, а исходно Богом. У последовательного сторонника «благого Промысла» человек точно так же несвободен, потому что все уже решено, и если мы в чем-то терпим неудачу, то это говорит не о том, что надо бороться и побеждать, а о том, что наша неудача «ведет ко благу с точки зрения Промысла». Усилий предпринимать не нужно. Неудача есть вящий знак неблагосклонности Промысла, прими это и оставь попечения! «Неудачи делают нас чище, возвышеннее», как любят говорить герои Вудхауса.
Однако надо признать: Шефтсбёри видит тупик, в который загоняет его вера в Причинность, и сопротивляется: поскольку я не знаю исхода — я могу действовать, противореча Промыслу, но если исход совершился, Промысел сделал выбор и этот выбор явно противоречит моим действиям, я уступаю, «ибо заранее я желал с теми исключением и оговоркою: «как будет дозволено», а не «во что бы то ни стало». [76]
Разумеется, не Шефтсбёри придумал эту печальную философию.Ему только оставалось поднять собранное древними мудрецами бремя и приладить его к своим плечам. Марк Аврелий, один из учителей Шефтсбёри, говорит в своих Размышлениях:
«Либо из единого разумного источника все выпадает всему как единому телу, и не следует части бранить то, что происходит ради целого. Либо атомы и не что иное, как мешанина и рассеяние. Затем ты в смятении? <…> Либо боги ничего не могут, либо могут. Если не могут, зачем молишься? А если могут, почему бы не помолиться лучше о том, чтобы не бояться ничего такого, ни к чему такому не вожделеть и ни о чем таком не печалиться? И совсем не о том, чтобы чего-то не было или что-то было. <…> Что бы ни случалось с тобой, оно от века тебе предуготовано: сплетение причинного издревле увязало и возникновение твое, и это вот событие».
Есть у него и такой довод: «вчера ты провел время в созерцании природных явлений и восхищался Промыслом, а ныне случилось землетрясение или легкое поветрие, повредившее скоту или людям, и ты готов обвинять тот же Промысел. Мир всегда хорош, а у тебя просто плохое настроение». Но следует ли нам восхищаться ящуром, чумой или землетрясением? «Можешь ли ты, — говорит Шефтсбёри в другом месте, — обвинять вселенную за порезанный палец, или что то же самое, за немощи и страдания нескольких животных?» Читай: за мировые войны или за чуму 2020 года. Нет, трудно, почти невозможно быть стоиком… Разве только смотреть на мир с высоты, как и предлагает наш автор:
«Охвати, так сказать, воображением своим все пространные сферы и поставь себя в средоточие Божественного строения. Внемли иным чинам существ, иным начертаниям, иным замыслам, иным осуществлениям, иным ликам вещей, иным соотношениям, иным пропорциям и гармониям. Погрузись глубоко в воображение и чувство, дабы проникнуть в сущность созидаемого, дабы восхититься благолепием и величием вещей столь великих и возвышенных, и дабы умом твоим исследовать порядок и взаимоприспособленность вещей славных и безмерных. Ибо если есть где-либо величие, красота и слава, то именно здесь». [77]
Для стоика все идет ко благу, даже если оно скрыто и нераспознаваемо с первого взгляда. Скажем, личное несчастие может быть скрытым благом для мира. Однако знает ли человек, что такое «благо мира», или обманывает себя построениями в желательном для него духе? Или же «благом» считается любой естественный ход событий? Тогда не вижу оснований ни для какой нравственности, потому что все ненарушаемо происходящее «естественно». Вот, скажем, земное отечество стоика гибнет. Что ж, таков закон «истинного отечества», то есть всего мира. Но это же равнодушие в конечном счете? «Так повелела природа», говорит стоик. Помирает, и пусть помирает. Природа повелела! Природа есть Бог. Совершать нечто по своей природе есть благо. Есть же твоя природа неудачна, как у Робеспьера или же Ленина — горе твоим ближним. И повсюду этот припев: «будь доволен, и не только будь доволен, но и радуйся и веселись», видя зло, ужасы, несчастья, погибель… Нам сегодняшним — трудно понять этот взгляд. Бэзил Уилли, на которого я уже ссылался, объясняет его отчасти глубокомысленно, отчасти «по Марксу»:
«В первые и срединные десятилетия XVIII века состоятельные и образованные европейцы, должно быть, вкушали почти что предельное возможное на земле блаженство. Века суеверий, заблуждений и распрей позади; большая часть средневековых призраков изгнана; революционная эпоха благополучно миновала; свобода, философия и искусства вновь поднимают голову. «Простонародье», еще не получившее прививку идеи прав человека, или покорно принимало участь, назначенную ему непостижимым Провидением, или — по совету духовенства и моралистов — утешалось мыслями о будущей жизни. Большинство английских писателей того времени ощущало, что живет в эпоху просвещения. Вселенная была объяснена — и, что особенно услаждало их самолюбие, объяснена англичанином, и к тому же благочестивым. Это чувство просвещенности, разумеется (как тогда, так, пожалуй, и всегда), ограничивалось узким кругом тех, кто сознавал себя причастным к лучшим идеям и словам века». [78]
Вероятно, так оно и было.
VI
Послания и трактаты, написанные Шефтсбёри, объединены в трехтомное собрание, озаглавленное: Характеристики людей, нравов, мнений, времен. Это весьма пестрая книга. Как говорит его биограф,
«Шефтсбери не присел однажды в солнечный денек и не взялся за Характеристики. Это скорее пастиш, продукт более чем двадцати лет размышлений ума живого, восприимчивого и весьма плодовитого». [79]
Философская манера Шефтсбёри определена двумя его мнениями: 1) лучшая система есть отсутствие системы, 2) писать следует теплохладно, ни горячо, ни холодно (за редкими исключениями). Сочетание этих двух идей делает его книги неудобочитаемыми (вероятно, такими они считались уже в XIX столетии, когда прошло то поколение читателей, которое могло находить в их чтении отраду). В теплохладной светской болтовне тонет смысл. [80] Поэтому Характеристики — книга чрезвычайно рыхлая. Временами автор ловит в паруса ветер и пишет подряд несколько любопытных и притом связных абзацев. Затем ветер стихает и он переходит к изящной беседе, которой и заполняет несколько страниц, пока снова не поймает ветер. Значительную часть сочинений Шефтсбёри составляет эта «изящная беседа», в которой не без усилия и труда можно найти начала и концы его мыслей. Даже главные темы отдельных сочинений трудно уловить, настолько слабо они намечены. Но как только Ш. берется за частное письмо, его косноязычное кокетство куда-то пропадает. В письмах он как нельзя яснее выражает свои мысли. Перед типографским станком он как будто теряется. Но это скорее принцип, чем растерянность. Он или не хочет быть хорошо понятым, или пишет для того читателя, которому и одной мысли на страницу слишком много.
«Срединный гений, не причастный ни к сердечному веселью, ни к серьезности» — говорит о себе Шефтсбёри в одном из афоризмов Упражнений. Тот, кто «решительно противостоит всему, что исходит от вульгарного и шутливо-комического, будь то остроумие, шутка, история и тому подобное» и «столь же решительно сопротивляется и воздерживается от смехотворной серьезности и торжественности в этих делах, пылкого пререкания и стремления к исправлению и убеждению других». [81] Говоря по-русски, это талант из категории «ни рыба, ни мясо». Надо признать, что Характеристики написаны в основном именно так. Автор скрывается за своим туманным слогом, выходя из тумана редко и по особым случаям.
Первый том Характеристик разочаровывает. Значительную его часть составляют разговоры о том, что в древности все было лучше и дешевле, в духе: «Вот мылся же Катон грязною водою», как пишет Сенека, «и нам следует печься не о чистоте воды, а о деле!» Современные авторы небрежны и не следуют правилам; современные читатели не того ищут в литературе; вместо того, чтобы поднести читателю зеркало, в которое тот мог бы смотреться денно и нощно (любимое занятие моралиста!), авторы подносят ему излияния собственных душ…
Писателю, который осмеливается предложить читателю некие «созерцания» или «размышления», Шефтсбёри советует отправиться «в лес», и там, перед деревьями и зверями, изливать душу до тех пор, пока он не очистится от «пены», то есть от сырых, неоформленных мыслей. Произведения, в которых видна хотя бы тень будущего романтизма, он предлагает называть «незрелыми плодами». Романтизм (вернее, его начатки, проявляющиеся в излияниях души при попустительстве разума) есть непростительный грех, сплошная пена, лишенная спасительных форм, правил и симметрии, а паче того морали… При этом, как мы увидим дальше, наш часовой у двух дверей сразу умеет говорить и как романтик.
VII
«Природа» — главное слово в писаниях Шефтсбёри (и вообще в его время). Это и природа как космос, и природа человека. Отношение Шефтсбери к природе-космосу двойственно. Она и образ Божий, она и всесовершенное существо, почти божественное. Слышать последнее от теиста довольно странно.
Природа у Шефтсбёри — волшебный источник всяких благ (как у нас между 1988-м и 1998-м — либерализм и «цивилизованный мир»):
«В самой природе вещей необходимо существует основание для правильного и неправильного вкуса, как в отношении внутренних характеров и черт, так и внешнего облика, поведения и поступков».
«Баланс Европы, торговли, власти тщательно изучается; тогда как немногие слышали о балансе своих страстей или задумывались о том, чтобы держать эти весы в равновесии. Мало кто знаком с этой областью или осведомлен в этих делах. Но если бы мы были в них более сведущи — чему, как раз, и способствовало бы такое Исследование, — тогда мы увидели бы здесь, как и повсюду в Природе, красоту и приличие; и порядок мира нравственного уравнялся бы с порядком мира естественного. Благодаря этому открылась бы Красота Добродетели; а отсюда, как уже было показано, — Высшая и ВерховнаяКрасота, первоисточник всего, что добро или достойно любви». [82]
Допустим, так. Но ведь вкус воспитывают. И немного погодя сам Шефтсбёри усматривает совсем другое: что «естественность» есть нечто, достижимое на пути воспитания:
«Если к вежливости и человечности может быть вкус; если к жестокости, наглости, разгулуможет быть в равной мере вкус; кто, будучи способен размышлять, не предпочел бы формировать себя по образцу привлекательному и приятному, а не по отвратительному и извращенному? Кто не постарался бы преодолеть природу в этом отношении так же, как и в том, что касается вкуса или суждения в других искусствах и науках? Ибо в каждом случае воздействие на природу применяется лишь для её исправления. Если естественный хороший вкус ещё не сформировался в нас, почему бы нам не постараться сформировать его и не стать естественными?» [83]
«Естественность» оказывается воспитуемой и трудно отличимой от совершенства; «естественность» добывается в борьбе; «природные» начала достаются трудом. Любопытная естественность, любопытная природа. Впрочем, в этом проявляется дух века. На протяжении всего XVII столетия смысл слова «природа» медленно смещался — от порождающей силы к цели всякого воспитания. И Шефтсбёри, при всех рассуждениях о «естественности» и «природе», на самом деле проповедует воспитание; его «естественный» человек есть un homme cultivé, как говорят французы — человек возделанный. Ученик и воспитанник Локка в нем хорошо виден. Ведь воспитание — один из важнейших для Локка предметов.
Шефтсбери хочет сказать, что между христианством (то есть игом, подчинением воли, как это сказано в Писании) и свободой нет непримиримой вражды, что человек добр от природы, и надо только воспитать его должным образом, то есть на свободе, чтобы проявить эти приятные природные склонности. Дайте ему свободу и он будет нравствен. В действительности же христианство и свобода — в состоянии войны самой неугасимой. Мировой маятник сейчас в точке самой удаленной от христианского понимания человека как одновременно узника и тюремщика… Шефтсбёри не видит самого вопроса. Иго? Порабощение себя? Нет. Природа — источник всякого блага, лишь бы только ей не мешали:
«Всякая отдельная природа неизменно и постоянно производит лишь то, что хорошо для нее самой, если только что-либо не нарушает или не препятствует ей — будь то внутреннее преобладание и искажение изнутри либо насилие извне. <…> Если же всякая отдельная природа постоянно и безошибочно остается верной самой себе и неизменно производит лишь то, что полезно ей самой и способствует ее правильному состоянию, то неужели общая природа — Природа Целого — сделает меньше? Разве она одна может ошибиться или дать сбой? Или же существует нечто чуждое, что когда-либо способно насильственно вмешаться в нее и вывести ее из естественного русла? Если же нет, то все, что она производит, служит ее собственной пользе и благу — благу всего в целом; а что служит благу всего в целом, то справедливо и благо». [84]
Какое тонко-двоящееся ви́дение. Это и поклонение «природе» и «прекрасному дикарю», и в то же время прославление «естественного хода» вещей, которому надо только не мешать, чтобы получить волшебные результаты — призрак будущего либерализма. Обе великие утопии последующих столетий!
VIII
Так же и с человеческой природой. Стоит заглянуть в нее глубже —
«тогда мы увидели бы здесь, как и повсюду в Природе, красоту и приличие; и порядок мира нравственного уравнялся бы с порядком мира естественного. Благодаря этому открылась бы Красота Добродетели; а отсюда, как уже было показано, — Высшая и ВерховнаяКрасота, первоисточник всего, что добро или достойно любви». [85]
То же самое в области эстетики. Внутреннее чувство прекрасного врожденно и общедоступно. Если стремление к прекрасному и врожденно, то общедоступно ли оно? Люди не равны в этом отношении, как и во многих других. Причем красота, нами воспринимаемая «от природы», понимается как красота «классического стиля», то есть основанная на симметрии и порядке. В природе красивы и симметричны снежинки и радиолярии, не спорю, но есть и иная красота, которая говорит не с детским чувством симметрии, а с душой. То прекрасное, которое связано с таинственным, ничуть не зависит от «симметрии». Но это уже «романтическое» прекрасное, ненавистное Шефтсбёри.
IX
Человек для Шефтсбёри по природе «обществен».
«Ничто не доставляет такого удовольствия, как объединение в союз. Изобретаются различия самых разных родов. Формируются религиозные общества. Учреждаются ордена;их интересы принимаются к сердцу, им служат с величайшим рвением и страстью. Основатели и покровители подобного рода никогда не исчезают. Во имя этого ложно-общественного духа членами отдельных обществ совершаются чудеса. И объединяющий гений человека никогда не доказывается лучше, чем в тех именно обществах, которые формируются в противовес общечеловеческому и подлинно государственному интересу». [86]
Потому и представление о первобытном обществе у Шефтсбёри, в отличие от Гоббса, самое идеальное. Люди объединялись добровольно, по стремлению к обществу друг друга. Просвещали первобытного человека поэты, и их чтили, потому что только силою художественного слова в этом древнем обществе можно было кого-либо убедить… А когда
«в этих свободных общинах, созданных по согласию и добровольному союзу, со временем случалось, что власть одного или немногих становилась преобладающей над остальными; если на смену приходила сила и дела общества управлялись без их участия под влиянием страха и ужаса, — тогда эти патетические науки и искусство речи мало культивировались, ибо становились мало полезны». [87]
Древние народы наслаждались свободой, вместе с которой произрастали искусства, и только «тираны» угасили и свободу и искусства. Так на наших глазах начинает работать фабрика западной мифологии. Случайностям (частичному преемству от греков) придается провиденциальное значение. Притом, что не в меньшей степени Запад наследовал иудеям и вообще «мифологическому» библейскому Востоку. Уж там о свободе и речи не было… Однако же Древность прославляется как «царство свободы», в то время как просвещенный англичанин XVIII века не нашел бы в Афинах, а тем более в Риме, для себя места. Вообще удивительно, что англичанин, кичащийся собственной свободой, так легко покорялся обаянию римского рабства, а римлянин был в рабстве у государства, ничего иного античные добродетели не означали. Их «свобода» была не только для «цензовых элементов» — она была еще и чрезвычайно ограниченна. Человек в «республике» был только хворост для сжигания в печке государства…
Шефтсбёри перенимает у Древних не только стоическую философию, но и религию.
«Если современное суеверие тревожит тебя, будь благодарен, что оно не индийское и не варварское, что в нём нет человеческих жертвоприношений, что в нём нет друидов. Между тем подражай целомудрию, благопристойности и святости древних, помня Ксенофонта, помня Марка, помня Сократа и последние его слова, помня Эпиктета: «обязан ли каждый совершать возлияния и жертвоприношения?» и что следует далее: «когда прибегаешь к гаданию», и что ныне занимает место сего».
«Что ныне занимает место возлияний и жертвоприношений», говорит Шефтсбёри, к тому будь терпелив: чай, не людей в жертву приносят… Тут, конечно, полная глухота к обряду как к «немому языку», «немой молитве» — и презрение к тем, для кого этот язык и эта молитва важны. И эти глухота и презрение не у римлян с греками вычитаны: они современные, протестантские.
Что же касается греков, им он просто поклоняется.
«Несомненно одно: искусства и науки обрели свою оформленную структуру именно в самой Греции; именно там музыка, поэзия и прочие искусства получили некое подобие формы и были разделены на свои различные разряды и степени; всё, что процветало или достигало какой-либо степени правильности или подлинного совершенства в своём роде, достигало этого исключительно благодаря Греции и находилось в руках одного-единственного изящного, наиболее цивилизованного и совершенного народа». [88]
«Таким образом, Греция, хотя и экспортировала искусства другим народам, в собственном своём уделе не имела подобного импорта. Всё, что можно было бы в этом смысле назвать, сводилось не более чем к грубым материалам, ещё необработанным и диким по форме». [89]
Вот еще пример однолинейного мышления, которое и у нас на Руси было воспринято. Вместо целого пучка причинностей, вместо множества преемственных связей принято видеть линию из точки A в точку B, и по этой линии marschieren. «Греки лучший народ из всех древних. Они все придумали». Греция была линзой, в которой собирались лучи, и нам повезло, что свет, ею собранный, отчасти передался нам. Но целый мир, испускавший свет, падавший в том числе и на греческую линзу, исчез во тьме — а именно, семитский мир, каким он был до римского погрома в Карфагене и еврейской правки Ветхого Завета. Этот мир дал грекам буквы, школы и представление о печальном посмертии, дал он и основателя стоицизма Зенона — и это только то, что можно назвать сразу. Кто, в свою очередь, питал своим светом этот потерянный мир — мы точно и не знаем. Сказав это, скажу и другое: да, греки создали формы европейского мышления и творчества, и мы в основном питаемся этими формами…
Роль Греции в системе Шефтсбёри неисторична — и очень напоминает такую же неисторичную, искусственную роль древнего Израиля в писаниях старинных христианских богословов. «Бѣ тьма, а во тьмѣ бѣ Израиль». Историческая случайность (то, что мы приняли именно греческое наследство, а не карфагенское или вавилонское) принимается за признак особой избранности греков. Даже вполне очевидные греческие пороки Шефтсбёри может не замечать:
«Примечательно в этом подлинно древнем, мудром и остроумном народе то обстоятельство, что, несмотря на то что они обладали прекрасными территориями и благородными странами, несмотря на то что были бесспорными хозяевами и первенствовали во всех науках, остроумии, изяществе и манерах, они были тем не менее настолько далеки от самодовольного, эгоистичного и смешного презрения к другим, что, напротив, доходили до крайности, противоположной: «восхищались всем, что хотя бы в малейшей степени было остроумно или любопытно у иностранных народов». Их великие люди постоянно путешествовали. Их законодатели и философы совершали путешествия в Египет, отправлялись в Халдею и Персию и не забывали посещать большинство рассеянных греческих государств и колоний на островах Эгейского моря, в Италии и на побережьях Азии и Африки». [90]
Странно, однако, что при таком полном отсутствии всякого презрения к «другим» греки называли этих других «варварами». А уж какое презрение греки изливали на персов и даже братьев-македонцев, сохранивших почтение к царской власти, не стоит и упоминать.
«Древние» незаменимы для Шефтсбёри и еще в одном отношении: их и только их он считает истинными поклонниками «разума». Предположу: наша вера в то, что древние были твердокаменно рациональны и интересовались только суммой углов треугольника есть плод аберрации: поскольку мы читаем не Древних, а выжимку из них, собранную Церковью. Церковь, конечно, сохранила то, к чему питала склонность, то есть рационально-моралистическое наследство. Это наследство и восхищало рационалистов европейского Нового времени…
X
Шефтсбёри не столько философ, сколько моралист или литературный критик. Его морализирование, столь обычное в веке XVIII, теперь кажется вещью невозможной. Кто такой моралист? Тот, кто хочет ограничить наши ощущения чувствами «правоты» и «неправоты», отметая остальные как грешные или ненужные или «потакающие низшим стремлениям». Но почему моралист думает, будто нравственность можно распространять путем нравоучительных разговоров? Опыт показывает, что они чаще вызывают насмешку, чем уважение. Впрочем, это заблуждение века: выступать против естественных человеческих склонностей во имя «природы». А такова человеческая природа, точнее говоря, одна из ее разновидностей: желание успеха, например, а затем еще большего успеха — ей свойственно. Сколько ни произноси нотаций, некоторые из нас будут стремиться к успеху, сколько бы огорчений это стремление ни приносило. Нотации идут против природы, а потому и бесполезны.
Но почему-то, и это очень странно, моралист XVIII столетия все свои нотации произносит именно от имени природы. Почему? Потому что «Природой» он считает только то, что ему любо; все остальное — извращения. Крайний произвол в отношении того, что считать «природным»! На самом-то деле, с точки зрения века, природа ничто, воспитание всё. Во имя природы требуют перевоспитать человека. Вот основы всего «левого», что мы увидим впоследствии. Моралист выступает против природы во имя произвола. Чего сам Шефтсбёри иногда и не отрицает: «Совершенство Добродетели достигается долгим Искусством и Управлением, Самообладанием и, так сказать, Насилием над Природой». [91]
В наши дни разговоры о «добродетели» не просто набили оскомину, но стали совершенно немыслимы. И не в том дело, что мы, новейшие, как-то исключительно безнравственны. Возможно, дело в том, что мы менее склонны позировать, чем наши предки. Мы себя знаем и не обольщаемся, а позы (поза Добродетели, поза Порока) давно вышли из моды. Для того, чтобы заниматься нравственной философией, мне кажется, нужна известная доля самолюбования, с каким бы самообличением оно ни сочеталось. Она подобна романтике. Романтику нужна вторая пара глаз, чтобы видеть себя со стороны, потому что ему мало просто «пережить» мгновение — нужно его до конца прочувствовать. Так, кажется, говорил С. Моэм.
Человек, толкующий о нравственности, также испытывает два ряда ощущений: непосредственно-нравственные и опосредованно-оценивающие. Есть тут и следующая ступень: м-р Пексниф, который прекрасно и с чувством большого удовлетворения трактует о нравственных материях, будучи им совершенно чуждым. Он также романтик нравственности, но романтик-теоретик, без практики.
Шефтсбёри проповедует именно «романтику нравственности», т. е. двойное переживание одного и того же — сначала в действии, затем в восприятии действия. [92] «К самому возвышенному чувству души присоединяется приятное согласие и одобрение разума». И как я уже сказал, следующий шаг на этом пути делает м-р Пексниф, который, как известно, не может без трепета, благодарности и удовольствия говорить о работе, совершаемой пищеварительным аппаратом — она вызывает «приятное согласие и одобрение его разума». А Шефтсбёри пишет:
«И когда ряд или непрерывная последовательность нежных и добрых привязанностей может быть сохранена даже сквозь страхи, ужасы, печали и горести, движение души все равно остается приятным. Мы продолжаем испытывать удовольствие даже от этого меланхолического облика или ощущения добродетели. Ее красота поддерживает себя и под облаком и среди окружающих бедствий. Ибо именно так, когда посредством одной лишь иллюзии, как в трагедии, подобные страсти искусно возбуждаются в нас, мы предпочитаем это наслаждение любому другому той же продолжительности. Мы сами ощущаем, что возбуждение наших страстей подобным скорбным образом, участие их на стороне заслуги и достоинства и проявление всего, чем мы обладаем из социальных привязанностей и человеческого сочувствия, доставляет высочайшее наслаждение и приносит большее удовольствие в сфере мысли и чувства, нежели что-либо иное в сфере чувства и обычного влечения. И таким образом становится ясно: «Насколько умственные наслаждения на самом деле суть сами естественные привязанности». [93]
Что-то в этом есть от морализующего гурманства… «Искусное возбуждение добродетельных чувств» в человеке, чтобы заставить его испытывать «приятное возбуждение страстей» — чем-то это напоминает развитую в наши дни эротическую промышленность, возгревающую в человеке совсем иные чувства… Нравственность как повод испытывать удовольствия (пусть даже «мысли и чувства») — это нечто гастрономическое, понятное Руссо или Льву Толстому, но очень странное для тех, кто предпочитает самые поступки их переживаниям (кстати, это в самом деле забавно соотносится с эротической индустрией наших дней, которая также продает замену поступков, а точнее, переживания без поступков).
«Следует подумать, сколь велико число удовольствий, состоящих в том, чтобы делиться довольством и радостью с другими; получать их в общении и обществе; и, так сказать, собирать их из удовольствия и радости существ, нас окружающих, из рассказов и повествований о таких радостях, из самых лиц, жестов, голосов и звуков — даже существ, чуждых нашему роду, чьи знаки радости и удовлетворения мы хоть как-нибудь можем различить. Столь сильны эти радости сочувствия и столь широко распространены они во всей нашей жизни, что едва ли найдется хоть какое-нибудь удовлетворение или радость, в состав которых они не входили бы как существенная часть». [94]
Это уже не Пексниф, а сам Диккенс. Правда ли это? Нет. Но для человека сентиментального, то есть «романтика нравственности», который не столько чувствует, сколько переживает ощущения, это кажется похоже на правду. Ему нужна пища для «ощущений второго ряда», и в чужих переживаниях он эту пищу находит. И далее в том же Диккенсовом духе:
«Пусть кто-нибудь хорошенько обдумает те удовольствия, какие он получает либо в уединении, размышлении, занятиях и беседе с самим собой, либо во веселье, радости и общении с другими, и он увидит, что они целиком основаны на мягком расположении духа, свободном от суровости, горечи или неудовольствия, и на разуме, хорошо устроенном, спокойном, внутренне умиротворенном и способном свободно выдерживать самонаблюдение и самоизучение. Теперь ясно, что такой разум и такое расположение, делающие возможным и пригодным для наслаждения упомянутыми удовольствиями, необходимо обязаны своим происхождением естественным и добрым чувствам». [95]
А это классический случай исследования типа, порожденного определенными временем и страной, в качестве будто бы «вечного человека», образцового для всех времен и стран. Европеец изучает европейца же — думая, будто исследует вечные законы человеческой души. В то время как показанный Шефтсбёри идеал «мягкого расположения духа, свободного от суровости и недовольства, и хорошо устроенного спокойного, внутренне удовлетворенного разума» есть идеал такой же английский, как, скажем, характер хоббитов, придуманных Дж. Толкином. В нем нет ничего не только общемирового, но даже общеевропейского; уже к французскому характеру этот «мягкий, умиротворенный разум» никакого отношения не имеет, что и покажут поклонники Шефтсбёри во Франции… И вывод: «как видите, сэр, именно наши, английские черты суть наиболее естественные и наиболее человеческие из всех возможных» — повисает в пустоте…
В каком-то смысле рассуждения Шефтсбери сродни Добротолюбию, тем первым двум томам его русского перевода, что посвящены в основном психологии. Однако если метод изучения страстей у Шефтсбёри схож с методом свв. отцов, то выводы совершенно иные. Страсти предлагается усмирять благостным и теплым расположением духа, не усилием воли. Это борьба со страстями, так сказать, методом м-ра Пиквика.
Прославляя нравственное чувство, Шефтсбёри договаривается до того, что «цель религии — улучшить нас во всех нравственных обязанностях и делах». [96] Утверждение шаткое. Цель религии — нечто такое же странное, как «цель мироздания». Не только религию, но и поступки он измеряет их способностью поощрять «общественное удовольствие» и «способность к добрым чувствам»… Питать «добрые чувства» — оказывается самостоятельной целью нашего поведения… Мимоходом он отдает дань и утилитарному толкованию нравственности:
«мудрость того, что управляет и есть первое и главное в природе, устроила так, что частная выгода и благо каждого человека совпадают со стремлением к общему благу; и если существо перестает содействовать последнему, оно тем самым в той же мере оказывается в убытке самому себе и перестает содействовать собственному счастью и благополучию», [97]
даже если эта утилитарная сторона для него не главная.
В Трактате о добродетели зарождается не только, условно говоря, Диккенсово отношение к человеку. Здесь мы видим и рождение мифа о злодее (романтического по существу: шляпа с черным пером, «кипятъ въ его душѣ достоинства великія, единая награда коимъ висѣлица», как говорил Гоголь). Утрата начатков нравственности якобы необходимо ведет к утрате последних ее оснований. На самом же деле существо, «не страдающее от сознания подлости», ведет себя, как правило, вполне прилично, ведомое инстинктом самосохранения. «Злодей всегда и во всем злодей», говорит нам этот миф. О нет. Когда он не занят «делом», он и играет с собакой (как Хитлер), и упоминает имя Божие (как Сталин). Только Ленина нельзя вообразить за чем-нибудь человеческим: в нем ненависть съела все «естественные привязанности».
Шефтсбери как «нравственного мыслителя» можно расположить где-то между м-ром Пиквиком и м-ром Пекснифом, иными словами, он то искренен и сентиментален, то надут и смешон… Его желание переживать события дважды, участвовать в них как деятель и ощущать их «со стороны», делает его почти романтиком — за исключением главной святыни. Главная святыня романтика есть Душа; главная святыня Шефтсбери есть Нравственность, душа же — только средство для того, чтобы испытать нравственные переживания. Он приближается к душе как самодовлеющей ценности, но не достигает ее. Но первооткрывателем душевной жизни, независимой от умственных построений, его назвать можно. Первооткрывателем в его время и в его месте, конечно. Евангелие, скажем — почти сплошь о душевной жизни, однако европейцы на протяжении долгого времени толковали его исключительно рационально, как некоторый «codex Christi».
Забавно видеть, как Шефтсбёри многословно возмущается современным ему читателем, который (представьте себе!) предпочитает рассказы о путешествиях и приключениях всему прочему, и только услышав упоминание маяка или морского порта, сразу загорается интересом. Он возмутился бы, узнав о Жюль Верне: как, утолять жажду новизны и приключений вместо того, чтобы размышлять о нравственном самосовершенствовании?
Но одна из романтических (и евангельских) истин о человеке в том, что он всегда в достаточной степени остается ребенком; и даже если достойными личностями считаются одни «старцы», как это было в добросовестно христианские времена, это внутреннее ребячество никуда не исчезает. Шефтсбёри борется со своим внутренним мальчишкой, с позволения сказать, когда брюзжит о тех несчастных, которые вместо «мыслей о душе» занимаются романами о путешествиях и приключениях.
Кстати, как трудно древних кумиров графа вообразить детьми! Жюль Верна можно, Диккенса можно, Вордсворта можно, можно даже Иисуса Христа представить ребенком (и есть, как известно, апокрифическое Евангелие Детства). Но вот попробуйте вообразить ребенком Сенеку! Воображение немеет. Стоик должен быть зрелый, если не старенький, или во всяком случае во всем разочарованный…
Моралисту приличествует проповедовать воздержанность. Для Шефтсбёри, который в одном письме признается, что никогда не любил жизни, эта проповедь не была затруднительна. Говоря о «воздержанности», он, правда, намеренно смещает прицел и делает вид, будто порок в «удовольствиях», а не в неспособности эти удовольствия подчинять другим целям. С человеком, живущим (берем крайний случай) «в свое брюхо», как говорит Достоевский, беда в том, что Брюху он подчиняет все прочие потребности и цели, а не в том, что он им обладает. Даже у самых возвышенных личностей, знаете ли, оно есть. Важно лишь, чтобы оно ими не обладало. Речь, стало быть, не о том, что надо «воздерживаться», а о том, что надо различать ценность целей, что гораздо труднее слепого «воздержания». Цель такого «воздержания» — не свободное управление своими желаниями, а подавление желаний.
Главное условие счастья, по Шефтсбёри, стоикам и добросовестным христианам — угашение желающей способности… И это отчасти правда — для личного употребления. Но как только такая мораль предлагается школьникам и прочим слабым мира сего, она из хорошего правила превращается в принуждающее требование со всеми его следствиями, т. е. с постоянным переходом за черту разумного. Да, я знаю, есть люди, говорящие «Требуйте от них невозможного, чтобы получить хоть что-нибудь». Но это по отношению к действиям, не к воздержанию от них. Если же мы требуем именно всеохватного воздержания, мы получаем или бунт, или же личность, которая совсем разучилась желать. А желать значит быть.
XI
Место, в котором весь Шефтсбёри:
«Философствовать в подлинном смысле — значит всего поднять благовоспитанность на одну ступень выше. Ибо цель благовоспитанности — постичь всё, что прилично в обществе или прекрасно в искусствах; а цель философии — постичь то, что справедливо в обществе и прекрасно в Природе и мировом порядке». [98]
Философствовать — значит быть джентльменом в высшей степени! И далее:
«Для формирования благовоспитанного человека требуется не просто острый ум, но определенный склад души. Подобным же образом, для создания подлинного философа требуется не просто голова, но сердце и решимость». — «Оба характера направлены к тому, что совершенно, стремятся к истинному вкусу и держат перед собой образец того, что прекрасно и прилично. Соответственно регулируется поведение и отдельные манеры каждой из сторон: одно — согласно совершеннейшему удобству и приятному времяпрепровождению в обществе; другое — согласно строжайшей выгоде человечества и общества; одно — в соответствии с положением и достоинством человека в его частной нации; другое — в соответствии с его положением и достоинством в Природе». [99]
«Чувство прекрасного и вкус к тому, что прилично, справедливо и достойно любви, довершают характер джентльмена и философа; и изучение такого вкуса или вкусового восприятия, как мы полагаем, всегда будет главным занятием и заботой того, кто стремится быть не только мудрым и добродетельным, но и приятным в общении, вежливым». [100]
Это проповедь «вселенской благовоспитанности». Философ есть совершенный джентльмен. Но ведь и Божество, для Шефтсбёри, есть «добродушнейшее Существо». «Приятное и изящное» делается основой философствования… Шефтсбёри даже если не говорит, то подразумевает, что Бог должен быть Джентльменом, а джентльменство своем роде божественно. Эта апология джентльменства ничуть не смешна, скорее благородна. Культ благородства и воспитанности бросит отсвет на все британское XIX столетие — хотя конечно, не отразится на отношении англичан к китайцам или индийцам. Первый том Характеристик почти сводится к следующему: «Быть хорошим прекрасно, прекрасное хорошо, доброе настроение всему приличествует, и Сам Бог находится в неизменно добром расположении духа…»
Поскольку все в человеке — плод воспитания, хорошо воспитанный вкус важнее «принципов». Под «вкусом» он имеет в виду воображение. Здесь он похож на современных «психологов», которые говорят, что в событиях нет смысла, есть только наше к ним отношение; поменять отношение — изменить жизнь…
Людьми, согласно Шефтсбёри, правит даже не Воображение, а Мнение. Дорога это очень далеко заводящая, удивительно только, как проповедник укорененных в мире ценностей не видит, что «нет смысла, есть только мнения» — это совсем не платонизм.
«Чем менее я подвержен фантазиям в отношении моего довольства и блага, — продолжает Шефтсбёри, — тем более я могуществен и независим своем удовольствии и благе». [101] Но ведь эти правильные «мнения» суть те же фантазии, только благочестивые. Как ни странно, этими рассуждениями он мостит путь к тираническому правлению, основа которого — «правильные» (то есть предписанные правительством) «мнения». Власть тирана и есть власть над мнением и воображением.
Шефтсбёри, не зная того, кует идеологию. В цепи, скованной окончательно к XX столетию, будут и ему обязанные звенья. Идеология — порождение распада христианства, соединенного с нежеланием европейцев остаться без всеобъясняющего учения.
XII
Шефтсбёри, в понятиях левого мировоззрения, «реакционер»: он дал ответ на утилитаризм, внесенный в английскую мысль Бэконом. Он отрицает «умозрения», изучение «идей» (в чем нетрудно увидеть намек на Локка).
«Позвольте мне заглянуть на время внутрь себя. Позвольте мне усмотреть, есть ли там связь и последовательность, согласие или разногласие; не отвергаю ли я в следующий час того, что одобрял в предыдущий; но сохраняю ли мое мнение, расположение и оценку вещей неизменными. Если же иначе, к какой цели все сии рассуждения и острота ума?» [102]
В этом все отношение Шефтсбёри к новому идеализму. Зачем исследовать идеи? Зачем исследовать познание внешних вещей? Я хочу познать себя!
«Если не могу я найти согласия или разногласия моих идей в сем месте; если не могу я прийти здесь ни к чему определенному, — что мне всё остальное? Зачем знать, как я получаю мои идеи или как их сочетаю; какие из них просты и какие сложны? Если имею я ныне, в сей миг, правильное понятие о жизни, так что мало ценю её и решаю в уме своем, что она может быть легко оставлена при всяком достойном случае служения друзьям моим или отечеству, — научи меня, как пребыть в сем мнении; что именно изменяется; и как происходит сие возмущение; чрез какое нововведение, какое сочетание, какое вмешательство иных идей. Если сие есть предмет философского искусства, я охотно к нему прибегаю и изучаю его. Если же в сем деле нет ничего подобного, то не имею я нужды в такого рода учености и не более желаю знать, как я образую или сочетаю те идеи, кои различаются словами, нежели желаю знать, как и какими движениями уст моих образую я те членораздельные звуки, кои могу столь же хорошо произносить и употреблять без всякой такой науки или умозрения». [103]
Это философский нигилизм; вопль моралиста при виде непонятных ему тонкостей философии. Моралисту потребно не истинное понятие, а «правильное», то есть должное с точки зрения известной идеи. Исследовать эту идею он не собирается.
«Какое мне дело до исследования тех идей, в коих я могу быть более сведущим, чем кто бы то ни было, и вместе с тем быть дальше всех от безмятежности?» [104]
Вот слово! Ему нужна «безмятежность». Иначе зачем моралист рассуждает о «добродетели»? Именно затем, чтобы достигнуть «безмятежности» и успокоиться. Это понимание философии как успокоительного. Философия для Шефтсбёри есть путь к безмятежности… Но мысль — не аптека.
Однако же Шефтсбёри бунтует против Локка, своего друга и воспитателя, не потому, что испытывает к его идеям некое необоснованное отвращение.
«Идеи Локка формировали его собственные либо через притяжение, либо через отталкивание». «В некоторых отношениях это была довольно странная дружба; Локку было пятьдесят шесть, а Эшли всего восемнадцать, и, судя по их опубликованным работам, их образ мыслей был совершенно разным. Тем не менее, оба были преданы интеллектуальным занятиям; в политике их идеалы и практические принципы совпадали; и их объединяли воспоминания о жизни в доме первого графа и верность его памяти». [105]
Локк, как кажется, должен был умственно подавлять своего воспитанника; это объясняло бы язвительность, с которой его вспомнит впоследствии Шефтсбёри. Как бы они ни дружили, о многом в присутствии Локка Шефтсбёри сказать не мог. Любой намек на то, что человек рождается не с пустым и на все удобопреклоняемым умом, Локка возмутил бы. После того, как Энтони исполнилось двадцать три года,
«переписка между Локком и Эшли, которая никогда не была обширной, становится редкой и формальной, и Эшли больше не получает авторских экземпляров книг Локка, хотя многие из их общих друзей по-прежнему их получают. Нет совершенно никаких доказательств того, что взаимная привязанность, которую они испытывали друг к другу, когда-либо ослабевала, но интеллектуальная связь между этими двумя людьми постепенно растаяла». [106]
Выйдя на философское поприще, Шефтсбёри подводит мину под главную идею учителя: представление о человеческом уме как о tabula rasa, чистом листе. Наш ум не пуст изначально, а что до отсутствия «врожденных» идей —
«если вам не нравится слово врожденный, давайте заменим его, если хотите, на инстинкт; и будем называть инстинктом то, чему учит природа, исключая искусство, воспитание или дисциплину». [107]
Скажем, чувство красоты мира — врожденное чувство, оно есть уже у маленького ребенка, никем не воспитанного в этом отношении. Если поэзия есть чувствительность к красоте, то поэтами именно рождаются. И не бывает «разных представлений о красоте», поскольку дело касается природы: красота солнца и света для всех одна, ее или ощущают, или совсем не видят — третьего нет.
О Локке, по смерти последнего, он говорит откровенно пренебрежительно — правда, только в переписке. Тон его спора с Локком в письме Майклу Эйнсворту — откровенно издевательский:
«Все те, кого ныне называют свободными писателями, приняли те принципы, которые м-р Гоббс пустил в ход в этом последнем веке. М-р Локк, сколь бы я ни чтил его за другие сочинения (а именно: о правлении, политике, торговле, монете, воспитании, веротерпимости и т. д.), и сколь бы хорошо я ни знал его, и мог бы поручиться за его искренность как наиболее ревностного Христианина и верующего, тем не менее шел по той же самой тропе, и за ним следуют Тиндалы и все прочие искусные свободные авторы нашего времени.
Именно м-р Локк нанес решающий удар: ибо характер м-ра Гоббса и его низкие рабские принципы в правлении обезвредили его философию. Именно м-р Локк ударил по всем основам, выбросил весь порядок и добродетель из мира и сделал самые идеи их (каковые суть те же, что и идеи Бога) противоестественными и без основания в нашем уме. Врожденное — это слово, которым он бедно играет; правильное слово, хотя менее употребительное, — соприродное. Ибо какое отношение имеет рождение или прогресс плода из чрева к этому случаю? Вопрос не о том времени, когда идеи вошли, или о моменте, когда одно тело вышло из другого, но о том, таково ли устройство человека, что, будучи взрослым и возмужалым, в такое или иное время, рано или поздно (не важно когда), идея и чувство порядка, управления и Бога не вспыхнут в нем непоколебимо, неизбежно, необходимо.
Затем является доверчивый м-р Локк со своими индийскими, варварскими историями о диких народах, не имеющих такой идеи (как путешественники, ученые авторы! и люди истины! и великие философы! осведомили его), не учитывая, что это лишь отрицание, основанное на слухах, и обстоятельство таково, что достоверность сведений об индейцах может быть подвергнута сомнению так же, как и правдивость или суждение рассказчика; коего нельзя полагать достаточно знающим тайны и секреты этих варваров: чей язык они знают лишь несовершенно; коим мы, добрые христиане, нашим малым милосердием дали достаточный повод скрыть многие секреты от нас, как мы знаем особо в отношении лекарственных трав и растений, из коих, хотя мы и получили перуанскую кору и некоторые другие благородные средства, тем не менее верно, что через жестокость Испанцев, как они сами признали, многие секреты во врачебных делах были скрыты.
Но м-р Локк, имевший больше веры и более сведущий в современных чудотворцах-писателях, чем в древней философии, отверг аргумент в пользу Божества, который Цицерон (хотя и заведомый скептик) не стал бы отвергать, и который даже главнейшие из атеистических философов древности признавали, и разрешили лишь своим «primus in orbedeus fecit timor» («первых в мире богов создал страх»).
Таким образом, добродетель, по м-ру Локку, не имеет иной меры, закона или правила, чем мода и обычай; мораль, справедливость, честность зависят лишь от закона и воли, и Бог действительно является совершенным свободным агентом в его смысле; то есть, свободным ко всему, что однако плохо: ибо если Он того желает, то это будет сделано добром; добродетель может быть пороком, и порок добродетелью в свою очередь, если ему угодно. И таким образом ни право, ни неправда, ни добродетель, ни порок не суть что-либо сами по себе; и нет никакого следа или идеи их, естественно запечатленных на человеческих умах. Опыт и наш катехизис учат нас всему! Полагаю, нечто подобное учит птиц их гнездам и тому, как летать в минуту, когда у них появляется полное оперение». [108]
Ядовитый тон, каким Шефтсбёри говорит здесь о друге и воспитателе, заставляет думать, что «отсутствие врожденных идей» было коньком Локка, и иных мнений о предмете Локк не терпел. Шефтсбёри выглядит школьником, который наконец дал себе волю и в письме к приятелю выкладывает все, что думает о строгом учителе. Тот же яд у Шефтсбёри сопровождает все упоминания о Локковом христианстве. Нетрудно догадаться, что христианство для нашего графа религия чуждая… И что «церковники» были правы, записывая графа в «язычники». Не мне, впрочем, об этом говорить.
В другом письме [109] он выражается еще смелее. Локк, оказывается, «мало был способен трактовать коренные вопросы философии», и может быть терпим только ради пользы «в борьбе против схоластического хлама, на котором большинство из нас было воспитано». Себя м-р Эшли-Купер считает гораздо более способным к трактовке философских предметов, невзирая на то, что учение о пределах познания из числа этих предметов исключено им самим! Одно несомненно: Шефтсбёри изнывал долгие годы, не имея возможности высказать вслух свои сомнения в теориях воспитателя и друга, и теперь рад всякой возможности уколоть Локка.
Переписка Шефтсбёри открывает неожиданное: тишайший и воспитаннейший (как можно подумать по Характеристикам) автор имеет свои философские пристрастия и ради них не щадит и учителя. Локк, Декарт — заняты, по его мнению, ненужным умственным рукоделием. Как бы понравились ему слова из Добротолюбия: «Не те умны, которые изучили изречения и писания древних мудрецов, но те, у которых душа умна, которые могут рассудить, что добро и что зло» (св. Антоний Великий).
В числе «предвосхищающих понятий» (Шефтсбёриев термин для нелюбимых Локком врожденных идей), исходно сродных человеку, Шефтсбёри видит понятие о красоте. Согласен: чувство прекрасного применительно к человеческой внешности — врожденно. Но есть еще тесная связь красоты с полом. При виде прекрасного человеческого тела, а более того — лица, мы испытываем чувства смешанные: от вожделения до восхищения. Впрочем, о красоте кошки всякий скажет, что ее восприятие свободно от первого чувства и полно только вторым. Кошка совершенна, как могут быть совершенны фигуры и линии. Красота лица — отдельный вопрос. Она также смешана с полом и его направленностями и отталкиваниями; но при этом от красоты женского лица мы, мужчины, всегда хотим ума, хотя бы намека на ум или задумчивость, и лица обладающие этим «хотя бы намеком» считаем самыми красивыми. Как говорит тот же Шефтсбёри, «легчайшее дуновение глупости на лице губительно для женского обаяния».
О связи красоты и пола Шефтсбёри предпочитает не говорить. Ему хочется человека непременно разрезать — на дух и «животное», и животному указать его место. Эротическое желание — это, де, «голод», утоление низменного чувства; а вот суждение о красоте чисто умственное и возвышенное, в нем нет ничего животного. Но красота двойственна, и вычесть красоту-чувственность из красоты умственной невозможно. Здесь скорее есть лестница ценностей: сначала мы воспринимаем красоту исключительно чувственно (и к прекрасному миру, между прочим, люди сильно чувствующие, особенно в юности, испытывают любовь), а потом чисто чувственный опыт наслаждения красотой переносим на вещи умственные. Впрочем, это объяснение попадает в ту же ловушку, что и объяснения Шефтсбёри, оно пытается разделить чувства на два независимых царства, низшее и высшее, а они, вполне возможно, неделимы.
Разницу между инстинктами и врожденными идеями он предпочитает не замечать. Существование последних он доказывает тем, что есть первые. Козлята и щенята показывают ему, что есть врожденные истины. Я бы сказал, что мы прирожденные систематики, упорядочиватели наблюдений, но рождается ли наша система вместе с нами — вопрос спорный. Душевный опыт подсказывает, впрочем, что понимание прекрасного или есть от рождения, или отсутствует. Но доказывать бытие врожденных идей ссылками на щенят и козлят не приходится: у них-то никаких идей нет.
Кстати: когда Шефтсбёри говорит, что для собаки или коня «естественно» быть послушным исполнителем воли человека, то есть бегать быстро, ловить умело и т. д., он не задает вопроса: требует ли всего этого «природа животного» или человеческая прихоть? А ведь его «спортивный джентльмен», разговорившись о своих собаках, произносит очень важные слова: «такими мы их выводим». Так «выводим» или «природа»? Незаметно для себя он, таким образом, проговаривается: говоря о «природе», он всюду имеет в виду воспитание и отбор. Ученик Локка, апостола Воспитания!
Эстетика незаметно переходит в этику. Если есть «естественная красота форм», внятная нам от рождения — должна быть, говорит он, и «естественная красота действий».
«Едва лишь наблюдаются действия, едва лишь усматриваются человеческие чувства и страсти (а большинство из них усматриваются столь же быстро, как и ощущаются), как тотчас внутренний глаз различает и видит прекрасное и стройное, милое и достойное восхищения отдельно от безобразного, отвратительного, мерзкого или презренного. Как же тогда возможно не признать, что, поскольку эти различия имеют свое основание в природе, само различение также естественно и исходит единственно от природы?» [110]
Это миф, но такой, который мог родиться только в аристократической среде, воспитывающей чувство прекрасного во всем, начиная с форм предметов и продолжая формами поведения. Возможна и иная среда, в которой прекрасным формам какого бы то ни было рода не уделяется никакого внимания, больше того — никчемными считаются те, чье зрение различает прекрасное.
«Приличное и достойное всегда предполагается как нечто данное; и пока люди расходятся во мнениях относительно точных предметов, само понятие признается всеми единодушно». [111]
Это понятие-то «достойного» признается всеми единодушно! Говорить так, значит смешивать аристократическое воспитание и понимание вещей с человеческой природой — что еще неправильнее, чем смешивать англичанина и «человека вообще»…
Впрочем, соглашусь с тем, что у человека бывает врожденное чувство прекрасного. Бывает и врожденное благородство, вероятно. Ведь аристократия не выдумывает красоту и благородство, а культивирует их. То, что потомок культивирует, иногда сам не имея, у предка было в форме самородной. Но нельзя назвать то, что не «всегда есть», а «иногда бывает» — врожденными идеями. Или же есть несколько разных пород человека, одна из которых имеет врожденные идеи высшего порядка, а другие — нет. Это опасный путь, особенно в наше время. Хотя истина может быть и на этом пути.
У нас есть врожденные симпатии и склонности, в том числе в области прекрасного. Но их трудно назвать «идеями», потому что они с трудом могут быть сообщены. Высказать эти симпатии словами труднее, чем следовать им в творчестве. Идея же есть то, что может быть передано словами (хотя в глубине своей она бессловесна). Но все же эти «предощущения» и склонности суть не не ценности, но способность иметь ценности. Это — истинно человеческое; эту способность мы не разделяем ни с одним из известных существ. Да, человек всегда создает себе ценности; нет, человек склонен к признанию ценности в самых разных вещах. Особенно в глухих углах человечества, медвежьих берлогах, излюбленных антропологами; там, где река развития остановилась и распалась на мелкие болотца.
XIII
В Шефтсбёри странно видеть одновременно «проторомантика» и поклонника классиков, стало быть врага всего «причудливого и дикого», то есть романтического (как оно вскоре будет понято). Как проповедник определенной эстетики — он строгий классик.
«Каждое добротное их [поэтов] произведение подчиняется естественным правилам пропорции и истины. Творение их разума должно быть подобно одному из созданий природы. Оно должно иметь тело и пропорциональные части: иначе даже самый простой человек не упустит возможности раскритиковать произведение, когда у него нет ни головы, ни хвоста. Ибо именно так здравый смысл, согласно истинной философии, судит о тех произведениях, которым недостаёт справедливости целого, и обнаруживает в их авторе — каким бы любознательным и точным он ни был в частностях — в целом весьма неумелого ремесленника». [112]
Романтизм должен быть безоговорочно осужден человеком, который от произведения требует непременно наличия «головы и хвоста». Романтик, с его точки зрения, есть неумелый строитель, который строит, как говорил Лев Шестов, «дом без крыши» или еще что-нибудь такое же странное. А вот прямо о Нитше или Шестове:
«…Я считаю весьма неприличным для кого бы то ни было публиковать свои размышления, рассуждения по случаю, уединенные мысли или иные подобные упражнения, попадающие под понятие этой практики монолога. Самое скромное название, какое я могу вообразить для таких сочинений, — это название одного автора, назвавшего их своими незрелыми плодами». [113]
Для Шефтсбёри, настоящего поклонника классиков, всякая мысль должна быть напомажена и припудрена, прежде чем выйти в свет. Те же мысли, на которых нет парика и пудры, выхода в свет недостойны. Он борется с имеющим вскоре прийти романтизмом, хотя еще не знает этого имени. Но главную черту романтизма — разговор с собственной душой — он верно угадывает. О ней и пишет.
Шефтсбёри трудно назвать «романтиком». Но некоторые его представления явно близки к романтическим. Теория «двух душ», скрытой и явной, каждой со своими желаниями — противоречит тому, что говорилось в «век разума» (напомню, что для Локка «знать нечто и сознавать нечто» есть одно и то же), но очень напоминает романтическое открытие души-тайновидицы. Не без отличий, конечно. Для Шефтсбёри дороже всего мораль; для романтика — тайны.
Он ужаснулся бы, услышав романтическую истину о «вещей душе». На месте ве́щей души у него холодные «правила искусства». Однако иногда он говорит совсем как романтик. Речи Феокла в Моралистах иначе как романтическими не назовешь:
«Здравствуйте, о блаженные обители! Знакомые места! Восхитительные виды! Величественные красоты этой земли и все вы, сельские силы и прелести! — Благословенны вы, целомудренные жилища счастливейших смертных, кои здесь, в мирной невинности, наслаждаются жизнью, никем не завидуемой, хотя и божественной; ибо, даруя им свое благословенное спокойствие, она обеспечивает человеку счастливую возможность досуга и уединения; человеку, созданному для созерцания и для изучения своей собственной природы и природы всего сущего, дабы он мог здесь наилучшим образом размышлять о причинах вещей и, находясь среди разнообразных картин Природы, ближе наблюдать ее творения». [114]
Шефтсбёри остановился в шаге от романтизма. Что же: никто не может перепрыгнуть через свою тень; тень прыгает вместе с нами. Кстати: кто эти «счастливейшие смертные, которые в мирной невинности созерцают собственную природу и причины вещей» — не поселяне ли? За этим следует целый гимн «благой природе»:
«О преславная Природа! в высшей мере прекрасная и верховно благая! Вселюбящая и всемилостивая, вполне божественная! Чей облик столь достоин восхищения и полон бесконечной благодати; изучение которой приносит такую мудрость, а созерцание — такое наслаждение; каждое отдельное творение которой открывает более обширную картину и представляет собою более величественное зрелище, нежели все, что когда-либо создало искусство! — О великая Природа! мудрый заместитель Промысла! наделенная властью Творческая Сила! или Ты — дарующее силу Божество, верховный Создатель! Тебя призываю я и Тебе одной поклоняюсь». [115]
Такой гимн может пропеть и романтик, с одним отличием: для романтика «природа» отражает человеческую душу, душа — его божество, а для Шефтсбёри природа самодостаточна. Иногда даже кажется, что иного Бога, кроме «природы», ему и не нужно. Есть, однако, места, в которых он делает необходимую оговорку:
«Однако поскольку Тобою (о Всевышний Разум!) я был сотворен таким, каков я есть — разумным и мыслящим; поскольку особое достоинство моей природы состоит в познании и созерцании Тебя, удостой меня дозволения с надлежащей свободой употреблять те способности, коими Ты меня наделил. <…> Будь же Ты моим Помощником и наставь меня на этом пути, когда я решаюсь ступить в лабиринт обширной природы и стараюсь отыскать Тебя в Твоих творениях». [116]
«Вступая в лабиринт природы, стараться отыскать Бога в Его творениях», это уже не «природопоклонство», в котором можно заподозрить Шефтсбёри по другим его высказываниям.
XIV
«Будь я испанским Сервантесом, — говорит Шефтсбёри, — и, подобно сему комическому автору, добейся я столь же полного успеха в искоренении господствующего вкуса к готическому или мавританскому рыцарству, я спокойно смирился бы после этого с тем, что мой собственный пестрый труд будет презрен и отложен в сторону, как только достигнет своей изначальной цели и уничтожит тех гигантов и чудовищ разума, против которых он изначально и был направлен». [117]
Труд его и в самом деле был забыт в Англии, но нашел почитателей и почву на континенте…
Книги Шефтсбёри — сочинение, живущее во времени, то есть с годами меняющее смысл в зависимости от культурного опыта читателя. Одни смыслы выветриваются, другие приобретаются. Общеизвестный пример такого текста — христианское Писание, в котором незамещенных, невидоизмененных смыслов почти и не осталось. Но и светские книги, если они живут достаточно долго, преображаются таким образом. Так что я признаю, что «мой» Шефтсбёри — не вполне тот, которого читали его современники. Однако и у автора, пережившего свою эпоху, мы можем учиться. На развалинах умственной жизни «старого мира» ценной становится всякая прежняя мысль, если она направлена на вечное.
«Ревностное утверждение идеи религиозной свободы и взаимной терпимости», [118] так сам Шефтсбёри определяет свою цель. Выступив с Письмом об энтузиазме, он (говорит биограф)
«примкнул к Просвещению, которое Питер Гей в своей блестящей статье описывает как «единую армию под единым знаменем, с мощным центром, правым и левым крылом, дерзкими разведчиками и хромающими арьергардниками». Это было философское семейство, сплочённое, среди прочего, «требованиями политической стратегии» и «враждебностью церкви и государства». [119]
Сравнение выразительное, но надо сказать, что восхищаться «просвещением» нам в России гораздо труднее, чем западным людям. Из всей мелодии просвещения Запад услышал только начальные такты, а нам она известна во всей полноте. То, что начиналось как пролитие света на лежащий во тьме христианский мир, пришло у нас к естественному завершению, которого Запад пока еще не видел, не считая краткого якобинского опыта: к истреблению религиозной веры и замене ее на веру в государство, или науку, или земного бога, или в еще что-нибудь такое, во что верить ни в коем случае нельзя. Запад, как кошка, сумел вывернуться и приземлиться на все четыре лапы; получить благие последствия «просвещения» без ужасных его сторон. Нам этой кошачьей изворотливости не было дано; мы приняли новый догмат серьезно, как религиозно понимаемую истину, а не как прививку терпимости или еще что-то такое же половинчатое. Зато и погубили у себя и государственность, и культуру ради блестящей новой «идеи». Второй ущерб русское просвещение потерпело, когда обвалилась советская постройка и внезапно полученная свобода пошла вихрем гулять по стране. Что же, говорит Шефтсбёри,
«одна лишь привычка рассуждать может сделать рассуждающим. И люди никогда не могут быть лучше обращены к сей привычке, чем когда находят в ней удовольствие. Свобода насмешки, дозволение приличным языком подвергать все сомнению и дозволение распутывать или опровергать любое рассуждение без обиды для рассуждающего — суть единственные условия, которые могут сделать такие умозрительные беседы сколько-нибудь приятными». [120]
Одним словом, свобода — порядок, позволяющий благовоспитанным джентльменам обсуждать любые вопросы, оставаясь в пределах благопристойности. Могут они и шутить о любом предмете, очищая его от излишней серьезности, к которой часто прилипает шелуха ложных мнений. [121] Если бы насмешка была вовремя применена к христианству, открыто говорит он, она оказалась бы сильнее казней. Одно только это замечание (будучи вовремя замечено) должно было доставить ему недоброжелателей среди верных чад Церкви. Напрасно Шефтсбёри жалуется лорду Сомерсу на «беспричинную враждебность духовенства».
Свобода по Шефтсбёри предполагает просвещенный и благожелательный класс, который и будет пользоваться этой свободой. Это свобода не улицы, тем более не площади, но клуба. Тут, впрочем, уязвимое место всякой либеральной теории. Считается, что способный пользоваться свободой класс или уже есть в наличии, или явится немедленно по ее водворении. На деле аристократия (те самые благожелательные джентльмены) вырабатывается вместе с постепенным расширением свободы, а свобода создается этой аристократией, и учредить одно там, где не было другого, довольно трудно. Мы же не сумели выработать свой просвещенный класс за 20 — 30 лет относительно широкой свободы, и теперь желаем укоротить эту свободу, чтобы она пришлась впору тому человеку, какого имеем. Время поощряет молчание (впрочем, как будто при «свободе» была у нас вольность печатного слова…), но и способствует размышлениям.
Шефтсбёри, вообще говоря, малоутешительный писатель. Но в одном месте он говорит светло и утешительно:
«— Но почему нет более роз?
— Не время; пусть этого будет тебе довольно. Когда будет благо вселенной, вселенная в свой срок произведет их вновь. Ты же будь сам розою и вместо ропота удивляйся, что в в такой исторический час достались на твою долю здравые мнения и что в твоей власти было произвести какой-либо плод сего рода». [122]
Нет роз — так цвети сам. Будь светом себе, и может быть, сумеешь хоть немного посветить другим. На этом мы и оставим третьего графа Шефтсбёри.
[1] Характеристики, I. Монолог, или Совет автору.
[2] Характеристики, I. Монолог, или Совет автору.
[3] Характеристики, I. Монолог, или Совет автору.
[4] Характеристики, I. Монолог, или Совет автору.
[5] Характеристики, I. Монолог, или Совет автору.
[6] Мысль о «естественной жизни» как источнике всяких благ и Благородном Дикаре, этой жизнью созданной, уже некоторое время жила в Европе. Как говорит Бэзил Уилли: «Между тем в течение некоторого времени из отчетов путешественников, как реальных, так и вымышленных, о нехристианских землях в отдаленных частях земли поступали значительные подтверждающие свидетельства в пользу естественной религии и естественной морали. Благородный дикарь сделал важный выход на европейскую сцену в XVI веке, когда Пигафетта, совершивший кругосветное путешествие с Магелланом, писал, что бразильцы следуют природе, не носят одежды, доживают до 140 лет и свободны от пороков цивилизации. Монтень, чье эссе О каннибалах наиболее известно как источник утопической речи Гонзало в Буре, описывает в нем поведение трех дикарей при дворе Карла IX и заявляет, что то, что он увидел в их нравах, превосходило «все картины, которыми поэты украшали золотой век». В XVII веке множество путешественников повторяли ту же историю. Наиболее примечательно, пожалуй, то, что не только купцы и философские мечтатели, но даже иезуитские миссионеры в Парагвае, Бразилии, Канаде, Китае и других местах соглашались хвалить добродетели неиспорченного естественного человека, чье телосложение и чья мораль повсюду, казалось, приводили в стыд христианский мир» (Basil Willey. The Eighteenth Century Background. Chatto & Windus. London. First published 1940).
[7] Характеристики, I. Монолог, или Совет автору.
[8] R. L. Brett. The Third Earl of Shaftesbury. A Study in Eighteenth-Century Literary Theory. Hutchinson’s University Library. 1951.
[9] Brett.
[10] А. А. Столяров.
[12] Упражнения.
[13] Упражнения.
[14] Войтл.
[15] Упражнения.
[16] Внезапное личное признание в Упражнениях: «Что были тебе мнение или молва в те ранние дни, когда… ты… обратившись в эпикурейца (с Горацием и его одами), предавался удовольствию, веселью, шутке, забаве? Что значили тогда молва или порицание? Что значил суровый приговор, изреченный о тебе кем-либо из важных особ с надменным челом? Что, если бы принесли тебе такой отзыв, когда ты плясал (положим) или предавался какому иному из тех увеселений? Забава, простая забава, и ничего более». Стало быть, «предавался удовольствию, веселью, шутке, забаве, плясал». Не всегда сей римлянин был каменным.
[17] Упражнения.
[18] Упражнения.
[19] Упражнения.
[20] Упражнения.
[21] Упражнения.
[22] Упражнения.
[23] Упражнения.
[24] Вера в бессмертие, кстати — не от уныния и жизни, полной огорчений. Напротив, нужно видеть проблески радости и полноты бытия здесь, чтобы ожидать их и там.
[25] Упражнения.
[26] Упражнения.
[27] Упражнения.
[28] Упражнения.
[29] Упражнения.
[30] Упражнения.
[31] Упражнения.
[32] Упражнения.
[33] Упражнения.
[34] Упражнения.
[35] «Пусть мое бытие будет продолжено или прервано, как целому будет лучше. Творец его лучше знает, и я вверяю Ему это. Для меня это безразлично и всегда будет таковым». Письмо другу. 2 декабря 1704.
[36] Упражнения.
[37] Упражнения.
[38] Упражнения.
[39] Характеристики, II. Трактат о добродетели.
[40] Характеристики, I. Письмо к лорду Сомерсу об энтузиазме.
[41] Характеристики, III. Разнообразные размышления…
[42] Характеристики, I. Письмо к лорду Сомерсу об энтузиазме.
[43] Характеристики, I. Письмо к лорду Сомерсу об энтузиазме.
[44] Характеристики, I. Монолог…
[45] Характеристики, I. Монолог…
[46] Характеристики, II. Трактат о добродетели.
[47] Характеристики, II. Трактат о добродетели.
[48] Характеристики, I. Письмо об энтузиазме…
[49] Характеристики, II. Моралисты.
[50] Характеристики, II. Моралисты.
[51] Характеристики, II. Моралисты.
[52] Характеристики, II. Моралисты.
[53] Характеристики, II. Моралисты.
[54] Характеристики, II. Моралисты.
[55] Характеристики, II. Моралисты.
[56] Письмо «Тересию» от 29 ноября 1706 г.
[57] Характеристики, III. Разнообразные размышления…
[58] Характеристики, III. Разнообразные размышления…
[59] Характеристики, III. Разнообразные размышления…
[60] Характеристики, III. Разнообразные размышления…
[61] Письмо Майклу Эйнсворту. 11 мая 1711.
[62] Michael Gill. The British Moralists on Human Nature and the Birth of Secular Ethics.
[63] Gill. Согласитесь, что это ничуть не лучше, чем наше: «Если спросятъ тебя, знаешь ли философію, отвѣчай: еллинскихъ борзостей не текохъ, риторскихъ астрономовъ не читахъ, съ мудрыми философами не бывахъ, философію ниже очима видѣхъ; учуся книгам благодатнаго закона».
[64] Войтл.
[65] А. А. Столяров. Стоя и стоицизм. М., АО «Ками Груп», 1995.
[66] Willey.
[67] Характеристики, II. Моралисты.
[68] Характеристики, II. Моралисты.
[69] Характеристики, II. Моралисты.
[71] Упражнения.
[72] Упражнения.
[73] Упражнения.
[74] Упражнения.
[75] Упражнения.
[76] Упражнения.
[77] Упражнения.
[78] Willey.
[79] Войтл.
[80] «Некоторые из лучших его фраз суть то, что комик ныне назвал бы «мимоходом брошенными словами» — как, например: «самый искусный способ сделаться глупцом есть следование системе» (Войтл).
[81] Все выписки из Упражнений.
[82] Характеристики, II. Моралисты.
[83] Характеристики, I. Монолог…
[84] Характеристики, II. Моралисты.
[85] Характеристики, II. Моралисты.
[86] Характеристики, I. Sensus Communis: очерк о свободе остроумия и юмора.
[87] Характеристики, I. Монолог…
[88] Характеристики, III. Разнообразные размышления…
[89] Характеристики, III. Разнообразные размышления…
[90] Характеристики, III. Разнообразные размышления…
[91] Характеристики, III. Разнообразные размышления…
[92] Кстати, сладострастие также в основе своей имеет искусство двойного зрения. Сладострастнику, как и романтику, мало пережить нечто волнующее, он еще должен видеть, чувствовать, как он его переживает.
[93] Характеристики, II. Трактат о добродетели.
[94] Характеристики, II. Трактат о добродетели.
[95] Характеристики, II. Трактат о добродетели.
[96] Характеристики, II. Трактат о добродетели.
[97] Характеристики, II. Трактат о добродетели.
[98] Характеристики, III. Разнообразные размышления…
[99] Характеристики, III. Разнообразные размышления…
[100] Характеристики, III. Разнообразные размышления…
[101] Характеристики, III. Разнообразные размышления…
[102] Упражнения.
[103] Упражнения.
[104] Упражнения.
[105] Войтл.
[106] Войтл.
[107] Характеристики, II. Моралисты.
[108] Письмо Майклу Эйнсворту. 3 июня 1709.
[109] Письмо ген. Стенхоупу. 7 ноября 1709.
[110] Характеристики, II. Моралисты.
[111] Характеристики, II. Моралисты.
[112] Характеристики, I. Sensus communis…
[113] Характеристики, I. Монолог, или Совет автору.
[114] Характеристики, II. Моралисты.
[115] Характеристики, II. Моралисты.
[116] Характеристики, II. Моралисты.
[117] Характеристики, III. Разнообразные размышления…
[118] Характеристики, III. Разнообразные размышления…
[119] Войтл.
[120] Характеристики, I. Sensus communis…
[121] Думаю, его теорию с пользой можно было бы применить и к следующему плоду послесоветской (а по существу советской, только вместо классового подхода здесь заумный язык и упрямое игнорирование смысла разбираемой книги, то есть «мимосмотрение») науки о Шефтсбёри: «Важность этого объяснения диктуется не столько интересом прояснения дискурсивного сюжета и композиции «Солилоквии», сколько актуальностью просматриваемой в «Солилоквии» теоретической проблематики — устроения морального субъекта — и неоднозначностью этого процесса. В терминах, уже знакомых раннему Просвещению и отчасти используемых самим Шафтсбери, эту проблематику можно выразить следующим образом: как возможна личность, в частности, в качестве субъекта морали, каковы факторы и составляющие процесса ее становления и актуализации? Представляя метод солилоквии в приложении к «людям вообще», Шафтсбери озабочен тем, чтобы применить его в первую очередь к авторам, поскольку их ситуация в наименьшей степени терпит отсрочки. Но при этом, как мы увидим, то, что Шафтсбери говорит об авторах, условиях их существования и деятельности в качестве авторов, в известной мере поддается экстраполяции и на моральную практику вообще — практику формирования морального субъекта, реализующуюся главным образом, как это можно прямо видеть у Шафтсбери, посредством солилоквии, но также — и это я вычитываю у Шафтсбери косвенно — не только через солилоквию, а то и помимо нее». Попробуйте изложить этот пассаж обыкновенным языком, лишенным того, что в наши дни считается признаком важности и даже возвышенности, и от него ничего не останется… Кстати, «солилоквией» автор здесь именует монолог (soliloquy).
[122] Упражнения.
Просмотров: 4