Отказ от Европы

Перейдем ненадолго от XVII столетия к современности. Если Бэкон и Декарт закладывали основы нового европейского миропонимания, то нынешняя Россия, по меньшей мере на словах, готова отвергнуть это миропонимание целиком и предложить миру «независимую от европейского влияния» культуру, или (еще лучше) культуру «истинно-европейскую». Если это и слова, то тревожные. Что значит это желание отказа от Европы? Посмотрим на происходящее критически. Кстати, «критик» есть не ругатель, по общепринятому пониманию, но толкователь. Попробуем истолковать то, что видим — без восторга или отвращения. Я писал уже об этом, но и повториться не грех, и времена изменились. Переходная между «новым порядком» и чем-то неизвестным умственная эпоха закончилась. За прошедшие с ее окончания два года выяснились некоторые черты — не скажу «новой эпохи», но нового понимания вещей.

Что же мы видим? В первую очередь — отход от либеральных мнений. Поворот этот захватывает как тех, кто устал от либерального понимания вещей, такому пониманию не поддающихся, так и тех, кто рад вернуться к идеям «нового порядка» — и тех, конечно, кто присоединяется ко всякому модному поветрию, т. к. это выгодно и не требует умственных усилий.

Под прикрытием либеральных мнений Россия в 91-м ринулась в бесформенность. Даже та видимость внешней формы, какую давал большевизм, казалась насилием. В свободе увидели бесформенность, бессмысленность, безначалие.[1] Случилось это по ряду причин, в том числе благодаря типично русскому пониманию свободы как разврата, в то время как свобода есть самоуправление.[2] Теперь мы хотим оттолкнуться от этой бесформенности, а вместе с ней — от «либеральных» по названию идей.

Отход от всего либерального сопровождается возрождением евразийства. Очищенное от некоторых крайностей («кибитками Чингисхана», т. е. азиатским наследием, уже не клянутся), оно сейчас владеет многими умами. Где евразийство, там отталкивание от Европы, если не прямой отказ от европейского наследия. Такой отказ гораздо легче на словах, чем на деле. Преподать студентам московского университета китайский вместо английского (а потом отказаться от этого преподавания) проще, чем вытравить из русской культуры ее истинное основание, т. е. европейски понятое просвещение. Но упростить это просвещение, вернуть его к состоянию фабрики, производящей «инженеров и трактористов», вполне возможно. Нисколько не утверждаю, что наше просвещение образца 1990-х и последующих годов было хорошо; совсем напротив. Но «фабрика инженеров» по сути своей ничем не лучше «фабрики биржевых дельцов». То и другое не имеет отношения к развитию личности; разве что инженер получает больше «твердых знаний»; но «твердые знания» личность не развивают. Это доказано историей.

Россия снова захотела порядка, при котором у нее будут «инженера и трактора», но не будет писателей и поэтов, кроме тех, что могут быть полезны инженерам и трактористам в час досуга. В России хотели бы отвернуться от Запада и вернуться к «своей» культуре, не омраченной западными заимствованиями. Однако что это за «своя» культура? Культура старой Руси? Культура петербургской России? Культура «нового порядка» (те самые инженеры и трактористы)?

Однако культура старой Руси ушла безвозвратно, последние ее остатки в деревне развеял «новый порядок». Культура петровской России — применение европейских умственных форм к отечественной умственной почве, при всей непоследовательности Романовых и романовского просвещения создавшее русского образованного человека, — отброшена революцией как слишком сложная и притом основанная на свободе. Остается культура «нового порядка»: массовое техническое просвещение, не затрагивающее ум и душу, вернее сказать, затрагивающее их настолько неглубоко, насколько это возможно.

Романовская культура

Плодотворной из этих культур можно назвать только романовско-русскую, которая полнокровно жила еще несколько десятилетий после конца исторической России. О «советской культуре» можно сказать то, что грубо и несправедливо сказал Розанов о русском царстве: она «слиняла в три дня», как только в 1991 году был освобожден типографский станок. Прошедшая «фабрику инженеров» Россия бросилась развлекаться…

Эта романовская культура кажется современному наблюдателю чем-то «старым», в то время как она еще очень молода. При Пушкине (далеко опередившем свой век) она переживала детство; подростком была при Достоевском; первой зрелости, оплаченной заблуждениями, достигла между 1917 и 1939-м — в эмиграции. При всей ее силе и упругости, она ветвь европейского дерева; ни Пушкин, ни Ходасевич не могли бы воскликнуть: «Мы не нуждаемся в Европе!»

Задача умственного «оевропеивания» России Романовыми в чистом виде не ставилась, но силою вещей ими решалась. Все, чему Петр и наследники придавали чисто техническое значение (приемы, умения, знания, формы) обладало собственной силой, силой перетворения. Русский европеец вырабатывался не потому что этого хотела власть, но потому что нельзя было невозбранно пользоваться культурными орудиями, не испытывая их скрытого действия. Начав с трактатов по геометрии и навигации, русский со временем открывал европейскую литературу и сам открывался ее действию. Здесь отличие романовской России от «нового порядка». Большевики заимствовали технику, строго отделив ее от общекультурного влияния, хуже того — все обставили так, чтобы это влияние стало невозможным.[3]

Обычные моралистические (читай: левые) сравнения дела Петрова и большевизма однобоки. Петр действовал кнутом, но создавал на русской почве более сложное культурное устройство, чем то, какое застал; большевики тем же кнутом насаждали элементарные, первобытные порядки, — которые им же со временем пришлось преодолевать, создавая новое неравенство ради какой-никакой, но культуры. Новый порядок не нес никакого просвещения, кроме технического. Всякое более глубокое просвещение после 1918-го — плод неполной (к сожалению) сталинской реставрации.

Закрепостившие весьма свободную романовскую Россию деятели нового порядка упрекали Романовых в «крепостничестве». На самом деле вина их была не в «крепостничестве», а в том, что они слишком быстро и слишком многим внушали представление о человеческом достоинстве, несовместимое со старомосковскими порядками. Европейство пронзало жизнь, не успевая ее преобразовать. Это была болезнь роста, неизбежную там, где итоги тысячелетней культурной жизни усваиваются на протяжении нескольких поколений.

Другой слабостью русского характера была невозделанность воли. Романовы, как и большевики после них, больше поддерживали «добродетели чрезвычайных случаев», удаль и натиск, чем добродетели спокойной твердости. Впрочем, была и твердость, без которой мы не увидели бы ни романовской державы, ни Белого сопротивления. Эта слабость личности проявлялась и в интеллигентском типе: благодушном, слабовольном, нестойком перед умственными поветриями. Но с той же оговоркой: не из одних чеховских «Ива́новых» состояла прежняя интеллигенция. Однако известная бесформенность (называемая в положительном смысле «душевностью») была русскому человеку свойственна. «Самый ничтожный француз обладает формой; у нас в России форму создает себе только гений», замечал Достоевский.

Все эти изъяны русского развития восходят к изъяну первоначальному и неустранимому: мы никому не наследники. Нельзя вырасти в великий народ исключительно на своем корне. Культурные единства бывают трех видов: основополагающие, то есть оставляющие наследство; наследующие; и не наследующие никому, т. е. беспочвенные. Границы между видами, правда, проницаемые: из второго вида можно перейти в третий (что происходит постепенно на Западе), из третьего (усилием воли и только отчасти, но несмотря на это — плодотворно и мощно) — во второй. Последнее и случилось с Россией при Романовых, но превращение было неполно, производилось непоследовательно и не дошло до конца.

Западное влияние

История Запада кажется нам присыпанной золотым порошком, который скрывает недостатки, урода делает интересным, придает всему тайну и обаяние. «Родное» этого обаяния лишено. Салтыков в «Истории одного города» показал эту безобаятельность России с точки зрения интеллигента. Нам легче, нежели ему, мы видим на русской старине тот же, пусть и слабый, европейский отсвет — которого лишено бесцветное, лишенное приманок ума и чувства «советское».

Запад был не только золотой зарей над Россией. Золотую пыль приносило оттуда ветром и она оседала на вещах и людях. Западные начала усваивались в России как разумом, так и верой. Верой не только потому, что мы более религиозны, чем западные народы, но потому, что весь XIX век в Европе боролись разум и вера, причем вера не католическая, как можно было бы подумать, а вера Руссо и Маркса, называя главных вероучителей нового времени.

Облагораживающее западное влияние (облагораживающее, когда оно вело к усложнению мысли) нужно отделить от создания мифа о Западе, явленного, например, в лесковском «Левше». Лесков мог знать, что в 40-е годы XIX века положение английского мастерового было не лучше, а скорее хуже, чем русского. «Прочтите жалобы англійскихъ фабричныхъ работниковъ: волоса встанутъ дыбомъ отъ ужаса. Сколько отвратительных истязаній, непонятныхъ мученій! какое холодное варварство съ одной стороны, съ другой какая страшная бѣдность! Вы подумаете, что дѣло идетъ о строеніи фараоновыхъ пирамидъ, о евреяхъ, работающихъ подъ бичами египтянъ. Совсѣмъ нѣтъ: дѣло идетъ о сукнахъ г-на Смита или объ иголкахъ г-на Джаксона. И замѣтьте, что все это есть не злоупотребленія, не преступленія, но происходитъ въ строгихъ предѣлахъ закона», сказал по этому поводу Пушкин. Но Лескову нужна была «тенденция». Он пожертвовал ради нее правдой.

Западное влияние не только углубляло русского человека, питая ум и чувство новыми предметами. Оно и отвлекало его от дела, которое можно условно назвать «быть собой». Имя этому отвлечению — «всемирность».

Натиск всемирности

Достоевский когда-то указал на «всемирную отзывчивость» русского человека. Он понимал эту отзывчивость как черту положительную. Но хороша ли «всемирность»? Обогащает ли она народ и личность, или напротив отвлекает от внутреннего и самобытного (то есть глубокого) развития? Я уравниваю «самобытность» и «глубину» потому что они, как правило, связаны. «Всемство» (другое словцо Достоевского») подавляет и развлекает личность; можно или принадлежать «всемству» или жить внутренней жизнью. Спросим у Достоевского: «всемирность» — не другое ли название «всемства»? Если «всемство» мелко, то всемирность кажется нам чем-то достойным. Принадлежать чему-то огромному не может быть плохо, кажется нам. Величие размеров всегда легко смешивается с величием по существу (скажем, великие злодейства легко принять за великие дела).

У всемирности две стороны. Есть всемирность как натиск некоей внешней культуры, притязающей на мировое значение, для которое «нет ни Еллина, ни Иудея». Другая всемирность поражает как раз человека, принадлежащего к местной, частной, национальной культуре, и заставляет его видеть свой дом не в Москве и Петербурге, но «за морем», или по меньшей мере, внушает ему, что поприще для него готово не дома, но там же — за морем.

Соблазн всемирности мы постоянно испытывали при Романовых. Не раз русский человек думал, что вместо того, чтобы работать над собой и своей страной, он призван «сказать новое слово миру». Соблазн этот вернулся в 1991 году, когда распад «нового порядка» был понят не как возможность продолжить прерванное революцией национальное развитие, но как «присоединение к мировой цивилизации» (под которой понималась современная Европо-Америка). О развитии и внутренних противоречиях этой будто бы «мировой» культуры мы тогда ничего не знали; западное влияние казалось сплошь благотворным. Этому заблуждению способствовала и пропаганда советских времен, которая все западное рисовала сплошь черным цветом — а мы хорошо знали, что если пропаганда называет нечто «черным», оно скорее всего белое, в лучшем случае серое… Способствовало этой ошибке и то, что наше освобождение от социализма совпало с высшим подъемом «западного» самосознания. «Свободный мир» ощутил себя в самом деле «миром»; выражение «сверкающий град на холме» было еще свежевыковано и вполне выражало тогдашнее самочувствие «свободных народов». По существу это было торжеством черно-белого мышления, ярко и соблазнительно выраженного в знаменитом романе Дж. Толкина. Сам того не желая, Толкин снабдил западное общество второй половины XX века готовой идеологией. Автор «Властелина Колец» вдохновлялся, конечно, Второй Великой войной; никакого будущего противостояния он не имел в виду; больше того, по-человечески Толкин понимал, что «и на стороне немцев есть эльфы, и у нас (англо-саксов) есть орки» — но в романе этому пониманию места не нашлось. Нарождающейся новой «всемирности», готовой нести свои ценности вплоть до Камчатки, «Властелин» пришелся весьма кстати.

Всемирность, конечно, не новое явление. Всемирным хотел быть Рим. Всемирным хотело быть христианство. Тот и другое губили все местное, национальное, частное — принося на место погубленных уединенных ценностей новые. Всемирность и уединение — два полюса общественного и культурного развития. В уединении культура хиреет; во всемирности — оплощается, опошляется, мельчает. Высоты достигаются на краткое время и в малых единствах, которыя вышли из уединения, но не достигли всемирности, даже не ступили на путь, к ней ведущий. Величие Афин, старой Англии, прежней Японии — в плодотворном общении с ограниченной частью мира при полной самостоятельности развития. Собственно, то же относится к воспитанию личности. Все мудрое и достойное осталось когда-то в греческом полисе и не перешло в империю; империи достались личности совсем иного масштаба. Там, где полис обращался к немногим, к личностям — империя обращалась к народам. Такая же граница — между веками 19-м и 20-м. Нельзя, однако, полнокровно участвовать во всемирном, не воспитав в себе частного. Истинное всемирное есть совокупность частных достижений.

Это правило мы постоянно забываем, презираем «гнилой Запад» и пророчим его конец при каждом новом натиске западного социализма. Наблюдаемая нами левая волна кажется выше, могущественнее прежних. Социализм видоизменился и стал на новую, более обширную почву. Прежде речь шла о спасении человечества через освобождение «страдающего класса». Новый социализм освободился от «классовых» привязанностей и обращается непосредственно к морали.

Панморализм

Нынешнее левое мировоззрение может быть названо «панморализмом». Оно требует нравственных суждений о вещах, которые нравственно не измеряются; можно сказать, что оно вообще упраздняет все суждения кроме моральных. Нечто подобное было уже в старом социализме. Разговоры о «кровопийцах-капиталистах» и «страдающем пролетариате» уже вносили нравственное начало в суждения о чисто технических вопросах. Но если прежний социализм метил в основном в хозяйственные отношения, пытаясь их заменить «нравственными» (и естественно, создав в итоге небывалое рабство), то социализм новейший пересматривает отношения полов и народов, внося в них «этическое». Белые должны каяться, поскольку они белые; мужчины должны каяться, поскольку они мужчины; и белые мужчины — вдвойне, начиная с Платона и Аристотеля. Теперь уже во всех отношениях, не только хозяйственных, найдено угнетение и нарушение справедливости, «нечестие». Подоплека этой попытки сугубо библейская, и о ней мы уже говорили. «Всякая сила есть нечестие; всякая слабость праведна; отношение сильного к слабому есть несправедливость».

Христианство призывает к милости к слабым — такова его «средняя линия». Однако местами оно идет гораздо дальше этой линии и требует, устами пророков, чтобы сильные стали как слабые (не наоборот). Высота и крепость враждебны этому духу. И здесь дело христианства продолжают либеральное и социальное учения. Проповедуется устранение сильных и культивирование, осознанное воспроизводство слабых. Социализм в советской или либеральной разновидности создает общество слабых, ведомых, управляемых.

Это всеохватно-моральное мировоззрение ничуть не ново, разве что в отношении его веры в спасительность юридических процедур и адвокатов. Адвокат выступает в нем в роли священника. Прежние волны панморализма, начиная с прихода христианства и кончая социализмом, точно также находили мораль там, где ее нет и быть ей не следует, точно также ставили человека перед зеркалом моральности и требовали, глядя в него, постоянно охорашиваться…

Новизна в том, что нынешние моралисты намерены, как говорил Розанов, «капнуть кислоты в самую середку» не просто хозяйственных, но бытовых, повседневных отношений. Будучи доведен до конца, такой переворот может быть более разрушительным, чем «хозяйственный социализм». Этическое мировоззрение всегда мировоззрение разрушительное, противогосударственное.[4]

«Новый порядок», начиная с 1930-х годов постоянно смотревшийся в зеркало моральности, столкнулся здесь с противоречием — тем же, что заложено в проповедуемых у нас теперь «скрепах». У государства, как и у влюбленных, есть тайна от этики. Когда проповедуется мировоззрение и моралистическое, и «патриотическое» одновременно — проповедуется сочетание несочетаемого. «Новый порядок» выходил из положения, предписывая подданным такой морализм, из ведения которого были бы исключены все действия революционного государства (им полагалось безоговорочное одобрение). Строго-моральные суждения требовались только по отношению к внешнему миру, а также ко всей русской истории. Строго-моральный взгляд поощрялся в быту — но не по отношению к сильным мира сего, т. е. к деятелям «нового порядка» от низших до высших. Все это двоедушие отозвалось при конце «народной власти»… [5]

Левый ум не делает ничего и не хочет делать; положительные цели ему чужды (государственное строительство, географические открытия, торговля, культура); его господствующее желание сохранить девственность, идейную незапятнанность каким-либо действием, всякое же действие имеет печать греха. Действие есть грех. Левый ненавидит действие. Потому вся национальная история превращается для него в вереницу грехов, в нечто такое, что должно быть осуждено и забыто. Так было в России, так есть на Западе.

И ныне на сугубо моралистическое новейшее левое учение (пусть его ценности и непривычны в России) мы отвечаем не менее моралистическими «скрепами». Но беда насильственно утверждаемой морали в том, что без насилия она не держится и в свободных людях вызывает отторжение и насмешку. Судьба христианской Церкви, много говорившей о морали и не всегда нравственной, тому пример.

При этом русская «оппозиция» ничуть не менее озабочена вопросами морали. Она не потому даже постоянно обвиняет противника в продажности, бессовестности, прислуживании к властям, что невоспитанна и не умеет спорить. Причина в другом. Ее не заботят ни мысль, ни взаимобогащение умов, происходящее в правильном споре; заботит ее — как занять и сохранить место нравственного человека среди грешников. «Нравственный человек» неизбежно «правильно» мыслит; все мыслящие неправильно — безнравственны. И тут моральная проповедь!

Однако моральные прописи не плодотворны, ради каких бы целей они не составлялись. Уходить от Европы или оставаться в ней — в обоих случаях для развития нужны самоуглубление личности и способность ее к творчеству ценностей, а не технических удобств. Нужна способность к высшим формам познания.

Создание ценностей

В области мысли есть водораздел между творчеством по вдохновению, источник которого вне мыслителя, и внутренней умственной работой: мыслями, которые ударяются о другие мысли и таким образом производят новые мысли. Ум, в своей основе — не фабрика, но дверь. Творчество — внутренняя тишина и некоторое даже внутреннее самоустранение, когда не ты живешь, но предмет мысли в тебе живет; в этом отношении оно похоже на любовь. Для творчества нужна «лень», т. е. внимание, неторопливо скользящее от предмета к предмету. Иначе сказать, творчеству нужна осень, т. е. душевная полнота без кипения.

Творчество есть невовлеченность, свобода — от всякого бремени, от увлечения, от радости даже, потому что всякая наша радость о чем-то внешнем… Творческому труду весь мир не нужен, он самодостаточен, он весь внутри. Погружение в предмет, ясность, богатство внутренних связей даются только отречением от внешнего, как бы ни требовало это внешнее всей личности творца. Творчеству противоположна, не способствует — безблагодатность, безочарованность. Очарованный предметом мысли с ним соединяется, чувствует его изнутри. Творчество рождается из внутреннего беспокойства — так. Человек с примиренными внутренними противоречиями был бы бесплоден. Но рождается оно и из очарованности, растворения в мире, в мысли. Творчество в первую очередь — искусство самоусложнения, восхождения к большим степеням порядка, ясности, самопознания. Поэт знает о себе больше, чем «мирянин». Рифмованные строки — последнее и самое внешнее проявление поэзии.

Но творчество, как я уже не раз замечал, не вращается в пустоте. Труд писателя дополняется трудом читателя. Особенность всех глубоких книг в том, что они предполагают множество мыслей уже знакомыми читателю и видят его готовым выйти за пределы прежнего круга идей — вслед за вопросами, которые он если не знает, то хотя бы предчувствует. Неподготовленному же читателю с ними нечего делать. Полуобразованность вызвала к жизни поколения умственных детей, которые книгу понимают только такую, которая описывает нечто осязаемое руками или видимое глазом. Способность волноваться отвлеченными умственными вопросами им так же чужда, как способность летать. Сын этой тяжелодумной эпохи читает книжку в час досуга — если не затем, чтобы пристроить к своей даче новый нужник, описание которого он рассчитывает в ней вычитать. А книга — труд, не развлечение, и к этому труду «высшее образование» в современной его разновидности не готовит.

Оставаться в Европе или уходить — в любом случае нам нужно дать личности пищу и почву для творческого труда в высшей его разновидности. Иначе России, как и воинственно-нравственной Европе этих дней, нечего будет предложить народам, кроме моральных прописей.


[1] Отразилось это на всем, включая архитектуру. Если при новом порядке русские города застраивались «коробками», то при «свободе» их заполнили чудовищные амбары. Градостроительство наилучшим образом отражает дух времени.

[2] Свобода дает возможность без принуждения применять богатые и разнообразные навыки самодисциплины, приобретенные во времена более суровой государственной власти, причем с большей энергией и отдачей, чем прежде. Но век «свободы» недолог. Она живет, пока живы воспитанные суровой властью навыки воли, труда и самоограничения, а затем переходит в разложение.

[3] Конечно, историческая Россия была становящейся Россией, не застывшим образом, но нацией в борьбе за этот образ. Окончательного, твердого было гораздо больше на Западе. Все указующие нам путь ценности старой России были ценностями становления.

[4] Именно поэтому Томас Гоббс, свидетель английской революции, призывал лишить народ права судить о нравственном и религиозном, предложив (усвоенный впоследствии либеральной мыслью) лозунг: «нравственно то, что законно». Таким образом он надеялся лишить почвы религиозно-политических сектантов, подобных тем, которые расшатали на его глазах английскую монархию.

[5] «Высокоморальность» «нового порядка» доходила до враждебности ко всему, напоминающему о существовании пола. Насаждался бесполый образ человеческий. Возможно, ненависть к эротическому была плодом ревности. Любить со страстью требовалось «партию», не мужчин или женщин. «Партию» воспевали с пылом настолько горячим, насколько в воспевающих был подавлен пол. Всякое отвлечение от правительственных целей преследовалось, в том числе и любовь. Достоевскому при старом порядке не цензура — Катков воспретил «излишне» откровенную главу «Бесов». При «новом порядке» ни Достоевского, ни «Бесов», ни этой главы вообразить невозможно. Все страстное, все относящееся к любви полов вышло в область скверноматерной брани и анекдотов, будучи запрещено даже в поэзии — для которой, таким образом, оба источника вдохновения, эротический и религиозный, оказались закрыты.

Visits: 37