Tag Archives: философия

Речи Раскольникова

Некоторые говорят, что XIX век был веком лицемерия, то есть подавления сокровенных желаний. То же самое можно выразить иначе: XIX век был временем наибольшего порядка в душевной жизни; той самой выправки души, о которой говорилось выше. Что же до «лицемерия», то это оценка нравственная, то есть не по существу. Вопрос в другом: чем этот век платил за упорядоченность душевной жизни, за выправку, за всё, чему жгуче завидует человек XX и XXI столетий?  Ответ находим у Достоевского. По ту сторону всех высоких и сложных форм жизни — выведенные в его романах Подпольный человек и Раскольников, оба — ущемленные этой выправкой, царствующим в мире нравственным порядком.

«Отчего такъ бывало, — плачется Подпольный человек, — что, какъ нарочно, в тѣ самыя, да, в тѣ же самыя минуты, въ которыя я наиболѣе способенъ былъ сознавать всѣ тонкости „всего прекраснаго и высокаго“, какъ говорили у насъ когда-то, мнѣ случалось уже не сознавать, а дѣлать такія неприглядныя дѣянья, такіе, которыя… ну да, однимъ словомъ, которыя хоть и всѣ, пожалуй, дѣлаютъ, но которыя, какъ нарочно, приходились у меня именно тогда, когда я наиболѣе сознавалъ, что их совсѣмъ бы не надо дѣлать?»

Это ведь не к тому сказано, что Подпольный человек (а на самом деле — его создатель) был человек «низкий». Видят в этом и нравственную раздвоенность Достоевского, что к истине ближе, но всё равно мимо. Раздвоение вносится в личность христианской моралью. Не Десятью заповедями, как мог бы подумать читатель, но нигде ясно не выраженным, но основательно усвоенном в христианском мире запретом желать для себя, стремиться к личным целям; верой в то, что достойные цели — только ненужные личности, предельно далекие от ее радости и благополучия; необходимостью проносить радость и полноту жизни контрабандой, прикрывая их теми или иными высокими целями. Подпольный человек (и Федор Михайлович) в разных местах, иногда и не очень хороших, свою радость искали, но сказанного выше это не отменяет.

О Раскольникове обычно думают, что он хотел переступить через совесть, и поставил свой опыт, чтобы узнать: вынесет душа «сверхчеловечество» или не вынесет? Но раскольниковский вопрос можно поставить и проще: «Наполеону дано право желать для себя, и он действует ради этих желаний. Могу ли я, Родион Романович Раскольников, желать для себя?»

Родион ведь от мамок и нянек еще слышал, что «желать» вообще грешно, а для себя в особенности; а потом узнал, что «желают» все, но не говорят об этом, потому что приемлемы для общественного мнения только желания ради отвлеченных, чуждых личности целей. Наполеон же не тем удивителен, что

«Двуногихъ тварей милліоны
Ему орудіе одно»,

но тем, что смело желает своего и для себя.

Раскольников мог бы сказать: известная нам «мораль» сводится к требованию: «ты не должен ничего хотеть для себя» и по сути является школой воспитания неудачников, т. е. обделенных способностью желать. Неудачники утешаются тем, что точка приложения их усилий — где-то за пределами жизненного успеха, вообще той жизни, которую хотелось бы прожить.

Это настроение — благоприобретенное, не врожденное. Душа ребенка наивна и хочет жизни; потом приходит ум, получивший прививку «нравственности», и учит, что полнота жизни как цель — или безнравственна, или недостойна; что жизнь нужно пропустить мимо себя, а самому направиться к идеальным целям: служению ближним или идеям — к чему-то такому, что сулит награду только в ином мире или вообще никогда.

Быть «нравственным» человеком в этом смысле значит быть надломленным, т. к. всякое желание для себя с точки зрения христианской морали — незаконно. Основная ее черта — первенство «я должен» перед «я хочу». Однако для человека естественно, желательно и полезно хотеть. Подавляя желания для себя, не «облагороженные» безвыгодными целями, эта мораль вырабатывает или человека раздвоенной воли, или хищника, или святого, который от всего своего отказался, но больше всего, естественно — первых.

Розанов верно говорил, что «нравственность» в большинстве случаев есть неспособность желать. И наоборот: человек настолько сомнителен с точки зрения общепринятой нравственности, насколько сильны его желания. И даже у Чехова (человека, как кажется, слабых желаний) однажды прорвалось: «нравственно не делать того, чего не делают старцы». Подмечено верно.

Как тут не подумать, — сказал бы Раскольников, — что пока человек не поймет, что «можно» вообще всё (за немногочисленными исключениями); пока не освободится от вопросов «хорошо ли то, чего я хочу?», «можно ли мне этого хотеть?», «заслуживаю ли я?» — он будет двигаться мимо жизни. Умение хотеть требует отказа от нравственных оценок, от боязни выглядеть «эгоистом», «желающим для себя». Кого учили «желать для других», тот живет призрачной жизнью…

Закрывая законные пути, — продолжил бы он, — мы поощряем развитие двух типов: слабого, отступающего перед запретами, и не скажу  «сильного», но — пролазу, наглеца, который сначала солжет, потому получит-таки свое, но уже через ложь и цинизм.

Остановим Родиона Романовича и спросим: а как же Старый мир, в котором сильные личности попадались совсем не так редко, как в Новом, и способность желать всё-таки не всегда уводила личность в «подполье»? Ведь старый мир был, как современному наблюдателю кажется, насквозь христианским, а естественным выводом из последовательно примененного христианства должна быть всеобщая неспособность желать ради себя самого, в то время как жить идеальными целями способны не все, да жизнь и не требует постоянно и исключительно преследовать идеальные цели.[1]

На самом деле, способность желать в старом мире не оставалась без упражнения; ей были отданы целые области жизни, «скрытые» от взгляда господствующей морали (т. е. морали «нежелания» или «желания ради внешних целей»).

«У влюбленных есть тайна от этики», замечает Киркегор. [2]  Человек не терял способности желать для себя — в любви, на поприще честолюбия — и эти желания составляли тело жизни, да и основное содержание литературы. Вся беллетристика старого мира посвящена внеэтическому поведению личности, т. е. страстям, стремлениям, поискам удачи и счастья — всему тому, что христианская мораль не может благословить.

«Cъ христіанской точки зрѣнія невозможна акція, усиліе, прыжокъ, игра въ сферѣ ли искусства, или литературы, или смѣха, гордости и проч.», говорил об этом Розанов. Не потому, что оно как-то особенно враждебно труду и усилиям (напротив); но потому, что оно обращается к внутреннему человеку и отворачивается от внешнего мира с его достижениями; отказывается одобрить любое усилие, направленное на внешние цели.

Почему так? Потому что христианство — религия потрясенной души; в атмосфере катастроф христианин чувствует себя дома, тут вера его дает крылья. Обычная жизнь, требующая любви к солнцу и теплу, для него половинчата, смысл ее неясен, оправдания ей нет (несмотря на все попытки такое оправдание найти).

И в мирное время христианство питает душу, но центр тяжести его в другом месте. Христианство — религия личности, сорванной со своих основ, сколько ни возводи уютных пристроек к изначальному зданию. Дом христианина в Апокалипсисе, к которому он и возвращается при первой возможности. Апокалипсис придает завершенность и смысл его мировоззрению… Пыл, например, русского раскола — пыл души, которая от сонно-мирного и в общем-то ненужного бытия перешла к огненной, но питательной и до конца ясной обстановке конца света. Прошло бесплодное ожидание, началась жизнь!

Христианство — мироотречно. Мироотречность его — от обиды на мир, в котором всё дается или временно, или под условием. Как не обидеться на двусмысленные дары и недоброго дарителя? Обидевшись, не отказаться от всех его приманок? Возможен, однако, и другой взгляд: духовная жизнь, и вообще жизнь, — приключение, а не покой, и было б неблагодарно отказываться от возможности это приключение пережить…

Но вернемся к Родиону Романовичу и его речам. «Старый мир» был всё же богат и велик — не потому ли, что «морален»? Напротив, — ответит Родион. Естественным препятствием на пути выработки слабой, готовой к подчинению личности (дело, которое впоследствии так удалось большевикам, в своем роде насаждавшим ту же мораль «отвлеченных целей»), были кипевшие в прежнем обществе страсти, унаследованные из внеморальных (вернее, внехристианских) источников.

Плодотворная, богатая жизнь обогащается парадоксальными истинами христианства, но не питается ими исключительно. Христианство хорошо там, где свет его падает косо, а не прямо. Говорить: «христианская культура породила Пушкина и Чайковского» — неправильно. Будь они вполне и только христианами, их гениальности было бы нечем питаться.

Чтобы жить под солнцем — любить, желать, жалеть, стремиться, — нужно быть чем-то еще, кроме «доброго христианина». А уж тем более, чтобы жить творчеством. В действительности Пушкина и Чайковского породила богатая и сложная культура, основанная на принуждении внутреннего человека, строгой выправке личности, высших формах внутреннего порядка — со всеми подспудными напряжениями и подпольными бунтами, свойственными этим формам.

Целые области жизни в Старом мире, как я уже говорил, или прямо наследовали язычеству (искусства, военное дело, государственное строительство [3]), или питались могучими мирскими желаниями (брак), — несмотря на выхолащивающее влияние морали. Церковь была островом, на котором личность могла отдохнуть от житейских стремлений, но сила этого острова была в ограниченности его размеров.

Трудно, — признался бы Раскольников, — оценить значение христианства для личности, потому что оно дает душе иго — и одновременно динамит для его разрушения. Его жизнь — в движении от устойчивости к разрушению и назад. В одном только христианство постоянно: в отвращении ко всем вещам, которых можно достичь. Оно для тех дней, когда сделать ничего уже нельзя; для минут, когда жизнь остановилась…

Уединенному сердцу есть что вычитать в Нагорной проповеди, но всякое желание полноты жизни по определению неблагословимо христианством. Весь мир «страстей», достижимых целей, горения ума и чувства находился в прежние времена вне церковного понимания жизни — и эту жизнь питал; и сам, в свою очередь, питался звонким напряжением между долгом (христианской дисциплиной души, «нельзя» вместо «хочу») и требованиями жизни (пламенем страстей в самом широком смысле, от честолюбия до эротических устремлений). Это напряжение (о чем писал еще Ницше) и придает неповторимую остроту культуре Старого мира (последних веков христианской эпохи).

В войне 1914 — 1918 этот мир сгорел. От европейца больше не требуют каждодневного напряжения сил в борьбе с самим собой; свободу он оплатил творческим даром.  На очереди — или растворение личности в море бесконечной (то есть неспособной к формообразованию) свободы; или подчинение новому бремени (следующему «единственно-верному мировоззрению» светского или религиозного толка); или (самое трудное и маловероятное) поиск пока не найденного сочетания высшего развития и полноты жизни.

[1] Если бы не общепринятая мораль, высоко ценящая отказ от собственных желаний и служение «дальним целям» — интеллигенцией не был бы принят и большевизм, который от всяких желаний «для себя» Россию освободил. Во всяком случае, «людей ума и чернил» революция соблазнила именно этим. Пока топор не опускался на очередную шею,  мерцающий свет нового нравственного порядка манил носимую этой шеей голову…

[2] Киркегор, Страх и трепет.

[3] Не зря А. В. Карташев говорит: величие Петра в том, что тот привил России римское (языческое, замечу от себя) начало.

Views: 195

Genius loci. Рождение святыни

Может быть, еще подлежит сомнению, действительно ли озера и холмы более способны воспитать поэта, чем темные улицы огромной столицы.

Томас Маколей

Руководящее мировоззрение наших дней имеет в основе веру в механизм. Механически понимаются человек, жизнь… Непредсказуемость, свобода из такого мировоззрения почти изъяты. Саму ткань человеческих отношений (в основе иррациональную) хотят заменить набором «разумно обоснованных» правил…  Цель, собственно говоря, не новая. Этой целью задавалась недавно (по историческим меркам) русская революция; теперь ее поставил «передовой Запад».

Трудность в том, что вселенной безразлично, как ее понимают, а вот жизнь и человеческая природа механистическому пониманию противятся, и побороть их сопротивление можно только запугиванием. Жизнь течет по своему извилистому руслу и, сколько ее ни спрямляй, упрямо заворачивает в сторону. Выпрямить ее пути можно только насилием: угрозой, доносом, террором. Жизнь хочет быть неразумной, это ее наибольшее желание.

Continue reading

Views: 135

Полупросвещение

В прежние времена просвещение уединяло человека, возводя его на некоторую высоту. Сегодня можно иметь все печати и свидетельства просвещенности и при этом быть частью толпы, пусть и ученой толпы. В чем дело? Мысль потеряла силу, или общий уровень так высок, что подняться выше него — невозможно? Все может быть, конечно. Возможно и то, что просвещение сменилось чем-то качественно иным; чем-то, что можно назвать, вслед за Пушкиным, «полупросвещением» или (чтобы никого не обидеть) «образованностью».

«Образованность» дается под условием службы, производства известного количества «умственных работ» в урочное время, а когда же ум трудился по расписанию? Важные мысли производятся глубокой внутренней потребностью, не желанием одобрения или служебной надобностью. Культура не фабрика, умственный труд — не производство.

Если просвещение — цельно, воспитывает личность, то образованность заполняет ум фактами, но не учит с ними обращаться. Образованность сообщает полезные знания; просвещение учит одинокой, безвыгодной мысли, переживанию внутреннего смысла предмета. Хуже того. Знание принимается «образованными» религиозно, цельно и без сомнений, как новая истина, не как нечто такое, что можно и отвергнуть, если умственная совесть не позволит.

Continue reading

Views: 96

Душа и форма

Выше мы говорили, что человеку при рождении даются не «способности» к чему-то определенному, но нерасчлененные силы, некое иррациональное беспокойство. Их проявление мы и называем «даром». Чтобы «дар» состоялся, нужна встреча этого беспокойства с внешней формой. В форме, однако,  нуждается не только талант, но и сама душа. Воспитание (в широком смысле — культура) выводит ее из состояния  неразделенного единства, предшествующего мысли, чувству и слову.

Человек — не «чистая доска», на которой пишется все, что угодно воспитующему. Душа приходит в мир не пустой. Она не форма, ждущая себе содержания, но содержание в поисках своей формы.  Изначально ее содержание не имеет средств выражения и известно только себе самому. Не все помнят свое раннее детство. Фрейд вообще говорит о «забвении детства», как общем правиле. Эта погрешность памяти позволяет в личности ребенка видеть пустую коробку, ждущую наполнения. На самом деле все содержание сложно-расчлененной «взрослой» внутренней жизни уже есть у ребенка — в виде неразделенном, слитном, скорее как вопрос, чем как ответ.

Если «познание — припоминание», то развитие — постепенное узнавание себя, не в одном каком-то образе, но во множестве разрозненных отражений. Отражения эти даются культурой. Душа подходит к культуре, как к зеркалу, находя в ней облагороженный и усложненный образ себя. Соединение души и культуры — личность.

Continue reading

Views: 63

Власть новизны

Жизнь сама по себе не событие, а только возможность событий. Сладость ее в переходе от возможного к действительному, иногда — в касании их границы. Второе, пожалуй, самое сладкое. Детство — время сплошного хождения по этой грани. Во взрослой жизни ощутить дуновение возможности позволяет искусство, но еще больше — всякая новизна, движение, дух перемены.

Сердцу важен именно переход от возможности к действительности. Сами по себе «достижения» пусты, они всегда в прошлом, тогда как сердце живет будущим, прошлое его не питает. (Не смешивать с «прошлым» как основой и почвой культуры — здесь твердыня прошлого охраняет настоящее для будущего.) Власть новизны, возможно, сильнее даже власти пола, а уж  соединение этих сил почти непобедимо.

Впрочем, говоря о власти новизны над душой, не стоит забывать, что психолог не имеет права говорить о человеке вообще, но только об известном ему — чаще всего о самом себе. Единой «истины о человеке», возможно, и нет; есть ряд соперничающих истин, из которых ум выбирает свою — не по произволу, а по внутреннему сродству. Мы с трудом можем судить о «человеке», доступнее для понимания отдельные человеческие типы. Частное нередко принимается за целое, так и знание определенного типа иногда выдается за знание человека. Даже больше: целые эпохи представление о человеке строят из познания одного типа, пренебрегая остальными. Эпоха создается людьми определенного склада и их создает. Склад этот, сколько можно судить, врожденный, и благо тому, кто родился «вовремя». С этой оговоркой можно продолжить.

Новизна подобна свободе: отсутствие убивает, избыток душит. Ум сохнет без нового и тонет в его избытке. Новизну обещает революция, и народы идут за ней, хотя это «новое» всегда оказывается низшего качества в сравнении со «старым»… Новизне, в некотором роде, противостоит культура — как сила внутренней дисциплины, отбора, качественных оценок, — хотя и не препятствует входу нового в мир.

Почему новое так соблазнительно? Оно распускает старые связи, упраздняет вопросы, не разрешая их, позволяет забыться, возвращает на грань возможного и действительного — в общем, возвращает к детскому состоянию свободы, легкости и необусловленности.

Мы говорим «новизна», а имеем в виду движение; одно — кратчайший путь к другому. Личность бодрая, собранная, восприимчивая не может насытиться собственным содержанием, ей нужны движение, смена впечатлений, без них — внутренняя темнота и тоска. Подавленность — чувство ума, вынужденного довольствоваться самим собой.

Движение утоляет некий голод, но не само по себе. Есть и пустое, непитательное движение: «спорт», смысл которого — в освобождении ума от мыслей. «Мышечная радость» не питает личность; питает — радость ума от увеличения потока впечатлений. «Спорт» и развитие личности вообще как-то противоположны друг другу. Или мы получаем личность думающую и чувствующую, или «спортивную».

При всем сказанном, не всякая смена впечатлений бодрит. Новизна «войн и военных слухов», новизна болезни — не питательны; питает душу только переживание нового, свободного от страдания и страха потерь…

Views: 60

О художестве

Дело писателя (поэта, художника) кажется в наши дни предельно простым и понятным. Художественное творчество объясняют при помощи нескольких мифов — простых и простейших объяснений довольно сложных вещей. Несложные объяснения, как всегда бывает, пользуются успехом, но не помогают понять суть художества, а только затемняют ее.

Самый распространенный миф: будто художник в своих трудах «выражает себя». Это «самовыражение» — общее место в представлениях о художестве. Чем затейливее его ароматы, чем причудливее формы — тем оно совершеннее. О содержании источника пряных запахов неприлично и спрашивать… Всякое объективное значение искусства таким пониманием уничтожается.

Еще излюбленное мнение: будто художество тем выше, чем больше запретов, нравственных или эстетических, оно нарушает; больше того — будто чем дальше «самовыражающаяся личность» от нормы, тем ближе она к гениальности.

Это взгляд внешний и поверхностный. В действительности мера художественного совершенства не здесь. Художество может быть ярко, остро, приманчиво, увлекательно, но это все его внешние признаки. Внутренний корень художества — понимание. Определенное понимание человека и мира отливается в определенные формы, но для творца эти формы второстепенны, публика же видит только их и укрепляется в заблуждении: «художество есть совокупность внешних приемов», и чем пестрее и разнообразнее эти приемы, тем лучше для творчества.

Continue reading

Views: 51

Истоки религии

Что такое «личность»? Пол? Ум? Чувства? По обычному представлению — разум. Борьбу с разумом понимают, как борьбу с собой. Но вернее было бы сказать, что личность — не пол, не чувство, не ум, но внутренний порядок, для которого все способности — только слуги, орудия, строительный материал. Всем перечисленным он пользуется на свое усмотрение; владеет, а не одержим. Этот порядок человеку дороже всего остального в нем, его он хранит и защищает от покушений. Одна из опор этого внутреннего порядка — религия, но не в обычном смысле этого слова.

Обычно под религией понимают добровольное подчинение личности чему-то внешнему («иго Мое благо и бремя Мое легко»). Европеец не умеет отделить религию от идеи личного Бога, от Церкви. Однако религия не имеет непосредственной связи с верой в личного Бога и чудесное; желая понять ее, начинать надо не с церковного христианства.

Что такое религия в самом общем смысле? — Переживание собственной ценности, укорененности в мире. Ее противоположность — чувство отрыва и уединения, собственной случайности.

У истоков религии два переживания, внутренно не связанные. Одно личное, а второе, так сказать, по доверенности, зато оно и доступнее. Первое религиозное чувство —ощущение собственной вечности; чувство внутренней полноты, граничащее с уверенностью в своем бессмертии [1]. Второе — чувство причастности к чему-то большему, чем личность; к некоей внешней по отношению к личности правде; переживание первичной Ценности, от которой заимствуют свет все остальные.

Continue reading

Views: 61

Безошибочность или глубина?

Поскольку речь идет об утилитарной, повседневной науке — очевидно правило: такая наука легко обходится без умственного синтеза; без сложных суждений; напротив, находит силу в предельном упрощении предмета и в поиске простейшего и по возможности всеохватного набора правил, поведение этого предмета объясняющих. Научные «истины» — ряд последовательно опровергаемых ложных утверждений; наименее опровержимые в текущую минуту составляют «научную картину мира». Цель науки, следовательно — не глубина, а безошибочность суждений. А безошибочные по возможности суждения не могут основываться на обобщениях.

Выбор безошибочности вместо глубины оказался исключительно удачен. Как давно сказано: «сила науки в том, что она задает природе только те вопросы, на которые природа может ответить». Однако все вещи, о которых возможны «безошибочные» суждения, оказались маловажными с точки зрения коренных вопросов жизни. Все важнейшее для человеческой жизни питается (насколько еще живо) из вненаучных корней, в то время как вещи, о которых возможны точные, желательно количественные суждения — самые для нее маловажные. Подсчитав, например, сколько бумаги в романе «Война и мир», изданном по классической орографии, занимают твердые знаки, мы не приблизимся к пониманию смысла романа или значения конечного ера в русской письменности. Мы просто получим еще одно безошибочное суждение.

Continue reading

Views: 83

Полнота жизни

Все, что мы делаем — делаем в поисках внутренней полноты, она же «счастье». Вопрос: «как быть счастливым?» почти равносилен другому вопросу: «как жить так, чтобы не думать?» От мысли — беспокойство, страхи, сожаления. «Мы сделаем их жизнь беспрерывной игрой» — это обещание Платона жителям государства, управляемого философами, означает: «мы освободим их от потребности думать». Покой, лень — естественное состояние ума и чувства… Но не менее естественно (пусть и не для всех живущих) счастье движения, мысли.

Выходит, что счастье полного растворения в солнечном луче, полоске света, ползущей по стене, дуновении ветра, запахе далекого дыма — одна крайняя точка. Счастье зерна в жерновах, которому и страшно, и чудно, потому что и в жерновах не теряет своей особности и мыслит — другая. Первое слаще; второе напитано чувством личного бессмертия. Двум видам счастья соответствуют и два вида религии; религия ведь возникает до мысли о Боге — при мысли о себе. Не «Бог есть», а «аз есмь» в ее основе. Чудо моего бытия, отношения мира с моим существом требуют объяснений. Если есть я — есть и кто-то на том конце телефонного провода, ведь меня слышат?..

В нашей части света внутреннюю полноту чаще ищут на пути подвижности, предприимчивости, особности, чем на пути растворения в мире. Нам лучше знакомы предшествующие всякой мысли избыток сил сверх необходимого; иррациональное беспокойство;  которые, если есть выразительные средства, можно направить к высшим (творческим) целям. Если их нет — все может уйти в поиски любви, приключений, если не в пристрастие к вину…

Continue reading

Views: 72

Внутренний человек

О прошлом и настоящем распространено два мнения, и оба ложные: будто в прошлом не было зол, известных современности — и будто все зло осталось в прошлом. Последнее убеждение доходит до отождествления зла и истории (болезнь либерального ума). На деле прошлое и настоящее сотканы из одного материала; вопрос в соотношении частей. Другое заблуждение говорит: есть только одно прошлое, которое мы и должны принять. Это неверно. Прошлое, вопреки грамматической видимости, не имеет единственного числа. Прошедших много. Для живущих речь не о «приятии фактов», но о выборе наследства, линии преемственности. Прошлое передает настоящему (а настоящее — будущему) целый пучок таких линий. И кто беспокоится о своем будущем, должен правильно выбрать себе прошлое.

Одно из таких «множественных прошедших» — старый мир, прекративший бытие около 1917 года, а затем (по меньшей мере у нас, в России) искусственно вытравленный из памяти вместе со всеми его чертами, с правописания начиная [1]. Образ его распался, хотя все (или почти все) составляющие остались на месте. Судить о целом мы теперь можем только по отдельным уцелевшим частям, в основном книгам.

Continue reading

Views: 107