Tag Archives: мое

Вкус к сложности

Мы живем во времена последовательного опрощения и упрощения. Опрощается человек, упрощается мировоззрение. Отблески «старого мира» гаснут или почти уже погасли. Однако и в сумерках продолжается борьба начал, которые когда-то, при других обстоятельствах, вели личность не вниз, а вверх: к плодотворной сложности. Физика человеческой души, если можно так сказать, не меняется. Меняется только состав среды, к которой приложены ее законы.

Простоту многие считают естественным и желанным состоянием. Однако сложность не менее естественна, чем простота, и даже более желанна для ума. «Побежденная трудность всегда приносит нам удовольствие», говорит Пушкин. Предпочтение простоты — знак сытости или бедности, двух состояний, препятствующих росту.

Или так скажем: воля к сложности, к обладанию отличиями — противостоит детскому или еще звериному желанию быть вместе со всеми. Каждый раз, когда человек остается один, останавливается и задумывается, он идет против природы. Высшей точки эта противоприродность достигает в культуре, а религиозно — в христианстве. Кто совершит над собой наибольшее насилие, — говорит христианство, — тот назовется великим.

Разберем эту христианскую черту. Она многое определила в нашем прошедшем, и нам придется помнить о ней в будущем, когда христианства с нами уже не будет.

Continue reading

Views: 71

Смысл прежде пользы

Для животных в мире есть только три рода вещей: опасные, манящие и безразличные. Человек, в отличие от животных, находит в вещах внутренний смысл, сравнивает их ценность и (иногда) объявляет некоторые из них постыдными или запретными.  

В мироощущении ушедшей эпохи важнейшее место было отведено греху и стыду. Личная нравственность в Старом мире определялась в первую очередь через соблюдение запретов. Верность государству, честное служение — были в ней второстепенные, языческие составляющие; прививка Рима, без которой христианская Европа не могла обойтись. 

Ход событий упразднил религиозную нравственность (в одних странах насильственно, в других — путем постепенных послаблений). Служение государству — не только осталось, но и возросло в цене. Но одной верности государству недостаточно. Личности нужно нечто, могущее руководить повседневной жизнью; если не широкое и всеохватное мировоззрение, то хотя бы его замена; нечто, дающее чувство осмысленности и оправданности поступков, говоря христианским языком — личной праведности.  

В разные времена человек обращался за таким руководством к разным силам. Чаще — к религии, реже — к философии. В наши дни он ищет поддержку у сильного, самоуверенного, но едва ли долговечного учения о бессмысленном мире, богатства и силы которого человек (странное исключение, пузырек сознания в потоке, лишенном разума, истока и цели) должен отбирать и использовать рациональным образом…  

Continue reading

Views: 41

Надежда

Непрожитая еще часть жизни — тайное сокровище каждого. Нет человека, который был бы к нему безразличен. Наиболее распространенное отношение к собственному будущему есть надежда

Способность надеяться есть, иными словами, способность поступать вопреки здравому смыслу. Надеющийся видит будущность там, где ее нет; находит воздух там, где для крыльев нет опоры; ожидает света глубокой ночью. Огорчения в настоящем его не смущают: будущее заплатит по всем счетам. 

Его поступки можно расценивать по-разному. С точки зрения разума, в надежде проявляется или глупость, или безумие, или молодость… Чувство молодости — не только ощущение новизны и неизвестности, но еще и дремлющей силы, для которой всякая тропа — желанное поприще, всякое препятствие — радостное испытание. Молодость стоит наедине с сильным и радостным зверем своей души, и блажен тот, кого дыхание этого зверя не оставляет со временем… 

Молодость покидает нас, но надежда остается. Она предполагает, что причинность не всевластна: власть ее подтачивает свобода, то есть удача или, в конечном счете, судьба (судьба или боги: надежда возможна в обоих случаях). При добросовестной, крепкой вере в причинность — надеяться не на что. 

Continue reading

Views: 62

Из книги «Сомнение и свобода»

***

Философия должна начинаться с этого: как бы мы ни приближались к истине, мы всегда от нее бесконечно далеки. Эта мысль упраздняет саму возможность философских систем, всякой гордости ума и беспочвенных притязаний, вроде притязаний современного материализма. Могут спросить: так зачем же искать неуловимую истину? Ответ на этот вопрос один, и совершенно безумный с точки зрения всякого гордого ума, т. е. религиозный: затем, что истина любит нас, к нам небезразлична и хочет, чтобы ее искали, а с теми, кто к ней честно стремился, у нее совсем особые отношения, и судьба их в этом и последующих мирах будет иная, потому что истина в мире не без власти; потому что истина – Бог. Ну, а другого основания любить истину у нас нет. Ни из «естественного подбора», ни из «борьбы за существование», ни из «воли рода к продолжению» любовь к истине никак не следует. Чтобы выжить и оставить потомство, истина не нужна нисколько; и вообще любовь к истине как-то противоположна инстинкту самосохранения… Я говорю здесь, конечно, не о научных «истинах», которые ничем не грозят и ничего не обещают своим поклонникам; я имею в виду истину, искание которой «есть великая и опасная любовь» – огненные слова над входом в здание философии, сохраненные нам Платоном.

Continue reading

Views: 33

Из книги «Личные истины»

***

Желания «устроиться в жизни» и понять жизнь взаимно враждебны. Тот, кто ищет познания, то есть правды, никогда не будет «устроен». Только закрывая глаза на природу вещей, можно извлекать из них пользу. Давно сказано: «чтобы преуспеть, нужно быть поверхностным или прямо глуповатым». Под внимательным взглядом вещи обретают смысл, но теряют способность приносить пользу. То же самое можно сказать о красоте. Красота бесполезна для тех, кто способен ее видеть; вожделение и насыщение по отношению к красоте возможны только там, где ее не заметили.

***

Угрожаемое зло, в отличие от добра, предпочитает обороняться до последнего. Добро может сдаться, хотя бы потому что не верит в возможность своего конечного поражения; а вот злу, кажется, кое-что о такой возможности известно, и защищается оно отчаянно. Во все времена выступления против добра оканчивались бо?льшим успехом.

***

«Пишите для себя», – говорит общество писателю. «Помилуйте, – вправе возразить писатель, – это какое-то самоудовлетворение и противоестественность, писать для себя! Поэт бросает плод творчества толпе не в последнюю очередь потому, что больше в этом плоде не нуждается. Любовь к творчеству редко совмещается с любовью к своим произведениям, по меньшей мере завершенным».

Continue reading

Views: 26

Время сумерек 

I 

Наше время относится к христианской эпохе, как вечерние сумерки к дню. Христианство уходит за горизонт; надо судить о нем, пока оно не скрылось совсем. Мы достаточно рядом, чтобы чувствовать его теплоту и величие; мы далеки, чтобы понимать, что христианство не синоним религии, но только одно из возможных пониманий жизни и божественного. 

Некоторым нравится думать, будто эти сумерки — последние. «Войны и военные слухи» пугают, вера в скорый конец успокаивает умы. Даже больше: христианину необходим Апокалипсис. История, не имеющая огненного конца, кажется ему бессмысленной. Однако история — не отмеренный по линейке отрезок. Она больше похожа на совокупность отрезков, вписанных в круг. Отрезки — отдельные культуры; круг — общечеловеческие способности во всей их полноте. Каждая из культур развивает человеческую природу в своем направлении до доступного ей предела. Совокупность таких путей образует всеобщую историю. Все они когда-то прерываются, но концы их — события не мировой истории, а частной.  

Continue reading

Views: 50

Речи Раскольникова

Некоторые говорят, что XIX век был веком лицемерия, то есть подавления сокровенных желаний. То же самое можно выразить иначе: XIX век был временем наибольшего порядка в душевной жизни; той самой выправки души, о которой говорилось выше. Что же до «лицемерия», то это оценка нравственная, то есть не по существу. Вопрос в другом: чем этот век платил за упорядоченность душевной жизни, за выправку, за всё, чему жгуче завидует человек XX и XXI столетий?  Ответ находим у Достоевского. По ту сторону всех высоких и сложных форм жизни — выведенные в его романах Подпольный человек и Раскольников, оба — ущемленные этой выправкой, царствующим в мире нравственным порядком.

«Отчего такъ бывало, — плачется Подпольный человек, — что, какъ нарочно, в тѣ самыя, да, в тѣ же самыя минуты, въ которыя я наиболѣе способенъ былъ сознавать всѣ тонкости „всего прекраснаго и высокаго“, какъ говорили у насъ когда-то, мнѣ случалось уже не сознавать, а дѣлать такія неприглядныя дѣянья, такіе, которыя… ну да, однимъ словомъ, которыя хоть и всѣ, пожалуй, дѣлаютъ, но которыя, какъ нарочно, приходились у меня именно тогда, когда я наиболѣе сознавалъ, что их совсѣмъ бы не надо дѣлать?»

Это ведь не к тому сказано, что Подпольный человек (а на самом деле — его создатель) был человек «низкий». Видят в этом и нравственную раздвоенность Достоевского, что к истине ближе, но всё равно мимо. Раздвоение вносится в личность христианской моралью. Не Десятью заповедями, как мог бы подумать читатель, но нигде ясно не выраженным, но основательно усвоенном в христианском мире запретом желать для себя, стремиться к личным целям; верой в то, что достойные цели — только ненужные личности, предельно далекие от ее радости и благополучия; необходимостью проносить радость и полноту жизни контрабандой, прикрывая их теми или иными высокими целями. Подпольный человек (и Федор Михайлович) в разных местах, иногда и не очень хороших, свою радость искали, но сказанного выше это не отменяет.

О Раскольникове обычно думают, что он хотел переступить через совесть, и поставил свой опыт, чтобы узнать: вынесет душа «сверхчеловечество» или не вынесет? Но раскольниковский вопрос можно поставить и проще: «Наполеону дано право желать для себя, и он действует ради этих желаний. Могу ли я, Родион Романович Раскольников, желать для себя?»

Родион ведь от мамок и нянек еще слышал, что «желать» вообще грешно, а для себя в особенности; а потом узнал, что «желают» все, но не говорят об этом, потому что приемлемы для общественного мнения только желания ради отвлеченных, чуждых личности целей. Наполеон же не тем удивителен, что

«Двуногихъ тварей милліоны
Ему орудіе одно»,

но тем, что смело желает своего и для себя.

Раскольников мог бы сказать: известная нам «мораль» сводится к требованию: «ты не должен ничего хотеть для себя» и по сути является школой воспитания неудачников, т. е. обделенных способностью желать. Неудачники утешаются тем, что точка приложения их усилий — где-то за пределами жизненного успеха, вообще той жизни, которую хотелось бы прожить.

Это настроение — благоприобретенное, не врожденное. Душа ребенка наивна и хочет жизни; потом приходит ум, получивший прививку «нравственности», и учит, что полнота жизни как цель — или безнравственна, или недостойна; что жизнь нужно пропустить мимо себя, а самому направиться к идеальным целям: служению ближним или идеям — к чему-то такому, что сулит награду только в ином мире или вообще никогда.

Быть «нравственным» человеком в этом смысле значит быть надломленным, т. к. всякое желание для себя с точки зрения христианской морали — незаконно. Основная ее черта — первенство «я должен» перед «я хочу». Однако для человека естественно, желательно и полезно хотеть. Подавляя желания для себя, не «облагороженные» безвыгодными целями, эта мораль вырабатывает или человека раздвоенной воли, или хищника, или святого, который от всего своего отказался, но больше всего, естественно — первых.

Розанов верно говорил, что «нравственность» в большинстве случаев есть неспособность желать. И наоборот: человек настолько сомнителен с точки зрения общепринятой нравственности, насколько сильны его желания. И даже у Чехова (человека, как кажется, слабых желаний) однажды прорвалось: «нравственно не делать того, чего не делают старцы». Подмечено верно.

Как тут не подумать, — сказал бы Раскольников, — что пока человек не поймет, что «можно» вообще всё (за немногочисленными исключениями); пока не освободится от вопросов «хорошо ли то, чего я хочу?», «можно ли мне этого хотеть?», «заслуживаю ли я?» — он будет двигаться мимо жизни. Умение хотеть требует отказа от нравственных оценок, от боязни выглядеть «эгоистом», «желающим для себя». Кого учили «желать для других», тот живет призрачной жизнью…

Закрывая законные пути, — продолжил бы он, — мы поощряем развитие двух типов: слабого, отступающего перед запретами, и не скажу  «сильного», но — пролазу, наглеца, который сначала солжет, потому получит-таки свое, но уже через ложь и цинизм.

Остановим Родиона Романовича и спросим: а как же Старый мир, в котором сильные личности попадались совсем не так редко, как в Новом, и способность желать всё-таки не всегда уводила личность в «подполье»? Ведь старый мир был, как современному наблюдателю кажется, насквозь христианским, а естественным выводом из последовательно примененного христианства должна быть всеобщая неспособность желать ради себя самого, в то время как жить идеальными целями способны не все, да жизнь и не требует постоянно и исключительно преследовать идеальные цели.[1]

На самом деле, способность желать в старом мире не оставалась без упражнения; ей были отданы целые области жизни, «скрытые» от взгляда господствующей морали (т. е. морали «нежелания» или «желания ради внешних целей»).

«У влюбленных есть тайна от этики», замечает Киркегор. [2]  Человек не терял способности желать для себя — в любви, на поприще честолюбия — и эти желания составляли тело жизни, да и основное содержание литературы. Вся беллетристика старого мира посвящена внеэтическому поведению личности, т. е. страстям, стремлениям, поискам удачи и счастья — всему тому, что христианская мораль не может благословить.

«Cъ христіанской точки зрѣнія невозможна акція, усиліе, прыжокъ, игра въ сферѣ ли искусства, или литературы, или смѣха, гордости и проч.», говорил об этом Розанов. Не потому, что оно как-то особенно враждебно труду и усилиям (напротив); но потому, что оно обращается к внутреннему человеку и отворачивается от внешнего мира с его достижениями; отказывается одобрить любое усилие, направленное на внешние цели.

Почему так? Потому что христианство — религия потрясенной души; в атмосфере катастроф христианин чувствует себя дома, тут вера его дает крылья. Обычная жизнь, требующая любви к солнцу и теплу, для него половинчата, смысл ее неясен, оправдания ей нет (несмотря на все попытки такое оправдание найти).

И в мирное время христианство питает душу, но центр тяжести его в другом месте. Христианство — религия личности, сорванной со своих основ, сколько ни возводи уютных пристроек к изначальному зданию. Дом христианина в Апокалипсисе, к которому он и возвращается при первой возможности. Апокалипсис придает завершенность и смысл его мировоззрению… Пыл, например, русского раскола — пыл души, которая от сонно-мирного и в общем-то ненужного бытия перешла к огненной, но питательной и до конца ясной обстановке конца света. Прошло бесплодное ожидание, началась жизнь!

Христианство — мироотречно. Мироотречность его — от обиды на мир, в котором всё дается или временно, или под условием. Как не обидеться на двусмысленные дары и недоброго дарителя? Обидевшись, не отказаться от всех его приманок? Возможен, однако, и другой взгляд: духовная жизнь, и вообще жизнь, — приключение, а не покой, и было б неблагодарно отказываться от возможности это приключение пережить…

Но вернемся к Родиону Романовичу и его речам. «Старый мир» был всё же богат и велик — не потому ли, что «морален»? Напротив, — ответит Родион. Естественным препятствием на пути выработки слабой, готовой к подчинению личности (дело, которое впоследствии так удалось большевикам, в своем роде насаждавшим ту же мораль «отвлеченных целей»), были кипевшие в прежнем обществе страсти, унаследованные из внеморальных (вернее, внехристианских) источников.

Плодотворная, богатая жизнь обогащается парадоксальными истинами христианства, но не питается ими исключительно. Христианство хорошо там, где свет его падает косо, а не прямо. Говорить: «христианская культура породила Пушкина и Чайковского» — неправильно. Будь они вполне и только христианами, их гениальности было бы нечем питаться.

Чтобы жить под солнцем — любить, желать, жалеть, стремиться, — нужно быть чем-то еще, кроме «доброго христианина». А уж тем более, чтобы жить творчеством. В действительности Пушкина и Чайковского породила богатая и сложная культура, основанная на принуждении внутреннего человека, строгой выправке личности, высших формах внутреннего порядка — со всеми подспудными напряжениями и подпольными бунтами, свойственными этим формам.

Целые области жизни в Старом мире, как я уже говорил, или прямо наследовали язычеству (искусства, военное дело, государственное строительство [3]), или питались могучими мирскими желаниями (брак), — несмотря на выхолащивающее влияние морали. Церковь была островом, на котором личность могла отдохнуть от житейских стремлений, но сила этого острова была в ограниченности его размеров.

Трудно, — признался бы Раскольников, — оценить значение христианства для личности, потому что оно дает душе иго — и одновременно динамит для его разрушения. Его жизнь — в движении от устойчивости к разрушению и назад. В одном только христианство постоянно: в отвращении ко всем вещам, которых можно достичь. Оно для тех дней, когда сделать ничего уже нельзя; для минут, когда жизнь остановилась…

Уединенному сердцу есть что вычитать в Нагорной проповеди, но всякое желание полноты жизни по определению неблагословимо христианством. Весь мир «страстей», достижимых целей, горения ума и чувства находился в прежние времена вне церковного понимания жизни — и эту жизнь питал; и сам, в свою очередь, питался звонким напряжением между долгом (христианской дисциплиной души, «нельзя» вместо «хочу») и требованиями жизни (пламенем страстей в самом широком смысле, от честолюбия до эротических устремлений). Это напряжение (о чем писал еще Ницше) и придает неповторимую остроту культуре Старого мира (последних веков христианской эпохи).

В войне 1914 — 1918 этот мир сгорел. От европейца больше не требуют каждодневного напряжения сил в борьбе с самим собой; свободу он оплатил творческим даром.  На очереди — или растворение личности в море бесконечной (то есть неспособной к формообразованию) свободы; или подчинение новому бремени (следующему «единственно-верному мировоззрению» светского или религиозного толка); или (самое трудное и маловероятное) поиск пока не найденного сочетания высшего развития и полноты жизни.

[1] Если бы не общепринятая мораль, высоко ценящая отказ от собственных желаний и служение «дальним целям» — интеллигенцией не был бы принят и большевизм, который от всяких желаний «для себя» Россию освободил. Во всяком случае, «людей ума и чернил» революция соблазнила именно этим. Пока топор не опускался на очередную шею,  мерцающий свет нового нравственного порядка манил носимую этой шеей голову…

[2] Киркегор, Страх и трепет.

[3] Не зря А. В. Карташев говорит: величие Петра в том, что тот привил России римское (языческое, замечу от себя) начало.

Views: 189

Genius loci. Рождение святыни

Может быть, еще подлежит сомнению, действительно ли озера и холмы более способны воспитать поэта, чем темные улицы огромной столицы.

Томас Маколей

Руководящее мировоззрение наших дней имеет в основе веру в механизм. Механически понимаются человек, жизнь… Непредсказуемость, свобода из такого мировоззрения почти изъяты. Саму ткань человеческих отношений (в основе иррациональную) хотят заменить набором «разумно обоснованных» правил…  Цель, собственно говоря, не новая. Этой целью задавалась недавно (по историческим меркам) русская революция; теперь ее поставил «передовой Запад».

Трудность в том, что вселенной безразлично, как ее понимают, а вот жизнь и человеческая природа механистическому пониманию противятся, и побороть их сопротивление можно только запугиванием. Жизнь течет по своему извилистому руслу и, сколько ее ни спрямляй, упрямо заворачивает в сторону. Выпрямить ее пути можно только насилием: угрозой, доносом, террором. Жизнь хочет быть неразумной, это ее наибольшее желание.

Continue reading

Views: 135

Полупросвещение

В прежние времена просвещение уединяло человека, возводя его на некоторую высоту. Сегодня можно иметь все печати и свидетельства просвещенности и при этом быть частью толпы, пусть и ученой толпы. В чем дело? Мысль потеряла силу, или общий уровень так высок, что подняться выше него — невозможно? Все может быть, конечно. Возможно и то, что просвещение сменилось чем-то качественно иным; чем-то, что можно назвать, вслед за Пушкиным, «полупросвещением» или (чтобы никого не обидеть) «образованностью».

«Образованность» дается под условием службы, производства известного количества «умственных работ» в урочное время, а когда же ум трудился по расписанию? Важные мысли производятся глубокой внутренней потребностью, не желанием одобрения или служебной надобностью. Культура не фабрика, умственный труд — не производство.

Если просвещение — цельно, воспитывает личность, то образованность заполняет ум фактами, но не учит с ними обращаться. Образованность сообщает полезные знания; просвещение учит одинокой, безвыгодной мысли, переживанию внутреннего смысла предмета. Хуже того. Знание принимается «образованными» религиозно, цельно и без сомнений, как новая истина, не как нечто такое, что можно и отвергнуть, если умственная совесть не позволит.

Continue reading

Views: 96

Душа и форма

Выше мы говорили, что человеку при рождении даются не «способности» к чему-то определенному, но нерасчлененные силы, некое иррациональное беспокойство. Их проявление мы и называем «даром». Чтобы «дар» состоялся, нужна встреча этого беспокойства с внешней формой. В форме, однако,  нуждается не только талант, но и сама душа. Воспитание (в широком смысле — культура) выводит ее из состояния  неразделенного единства, предшествующего мысли, чувству и слову.

Человек — не «чистая доска», на которой пишется все, что угодно воспитующему. Душа приходит в мир не пустой. Она не форма, ждущая себе содержания, но содержание в поисках своей формы.  Изначально ее содержание не имеет средств выражения и известно только себе самому. Не все помнят свое раннее детство. Фрейд вообще говорит о «забвении детства», как общем правиле. Эта погрешность памяти позволяет в личности ребенка видеть пустую коробку, ждущую наполнения. На самом деле все содержание сложно-расчлененной «взрослой» внутренней жизни уже есть у ребенка — в виде неразделенном, слитном, скорее как вопрос, чем как ответ.

Если «познание — припоминание», то развитие — постепенное узнавание себя, не в одном каком-то образе, но во множестве разрозненных отражений. Отражения эти даются культурой. Душа подходит к культуре, как к зеркалу, находя в ней облагороженный и усложненный образ себя. Соединение души и культуры — личность.

Continue reading

Views: 63