Личные истины. ІІ. Творчество. Искусство. Мысль

Всё недоступное прекрасно, всё прекрасное недоступно. Жизнь выходит из непостижимых основ и стремится к неприступным целям. Пока мы в этой жизни, нам доступны не начала, но представления о началах; не концы, но только пределы стремлений, дальше которых нельзя зайти… Всё загадка и темнота, и в том же время в себе самих мы чувствуем свет и ключ к мировой темноте и загадке. Так становятся поэтами и философами: от двойственного чувства внутреннего света и окружающей темноты.

Как поэзия, так и философия — не обязательно то, что «напечатано в книгах» и наполняет библиотеки. По меньшей мере, не всегда. Почти каждый человек носит в себе свое понимание мира, свое понимание поэзии. Но эти понимания почти никогда не выходят за пределы породившей их жизни. А в неблагоприятные эпохи и выработанные, продуманные понимания мира, сочетания образов — остаются вне письменной литературы и за пределами библиотек.

Мы пишем и говорим, безусловно, для себя. Если нас окружает культура — как среда, в которой могут обитать мысли, — то наши слова могут передаваться другим, и иногда бывают поняты. Но этой благоприятной среды могло бы и не быть, я думаю даже — ее уже нет; слово не обесценивается этим. Как внутренняя человеческая способность, речь остается всегда с человеком и продолжает его отличать от зверей — даже и на безлюдном острове. Мысль ныне попала на такой остров, и ей остается либо умолкнуть, либо признать свою ценность достаточно большой даже и в отсутствие способных оценщиков, вообще без оценщиков, на полном безлюдье… и продолжать свой как бы бесполезный труд.

Говорить — малоценное искусство, прекрасное только тем, что знакомит нас с искусством жить и испытывать счастье. Подозревает ли писатель, выходя на свою дорогу, что достигнет однажды состояния, когда хорошее о себе перестаёт радовать, а в плохое не верится, потому что знаешь о себе гораздо больше хорошего и дурного, чем кто-либо посторонний? Вес одобрения, вообще ценность стороннего мнения страшно преувеличивается людьми, которые берутся судить об этом вопросе. «Вы написали хорошую книгу», говорят писателю. Но он знал об этом в те самые минуты, когда писал ее; что он может услышать нового? «Неотвратимые внутренние вопросы», о которых говорил Гоголь, не отменяются ничьим одобрением. Есть, однако, еще счастье признания; но тому, кто давно уже признал себя, оно бесполезно. Тому, кто занят бесконечным разговором со своей душой, все остальные разговоры кажутся ничтожными.

«Рукописи не горят» — благородное самоутешение. Мысль, разлученная с читателем — бессильна. Книга есть земное убежище мысли, в котором она переживает неблагоприятные времена, чтобы сохраниться для других поколений, а чтение — самый распространенный способ общения с духами; ведь большинство писателей находятся уже за краем мира, так что литература представляет собой самое обширное завещание. Всякий читатель — немного чародей, немного заклинатель умерших. Чтение принадлежит к разряду обиходных чудес.

Вдохновение. Творчество

Что такое творчество? Отбросим все, что мы о нем слышали, прислушаемся к собственной душе. Что она скажет нам? Не является ли творчество, например, скрытым стремлением к власти, к успеху? Не трудится ли творец ради власти над своим творением? Несомненно, послушность материала под руками творящего служит поощрением для этих рук. Сладко вообще налагать свою волю на вещи; в этом смысле никакое человеческое дело не обходится без «воли к власти»… И в то же время, творчество — не только дело воли и власти, но и дело отцовства и снисхождения. Всему творимому творящий — отец, к нему он снисходит с любовью и желанием увидеть свое подобие… Творчество во всех его проявлениях есть поиск и созидание зеркала, в котором бы отразился творящий, но зеркала живого. Смысл творчества можно определить как постепенное одушевление мира, начиная с самого акта творения; человек тоже ищет, кому передать свою душу, и передает ее камню, и книге, и собаке, насколько он хочет и может творить.

Творчество начинается не с «я хочу», а с чего-то иного: с вдохновения. Только те слова имеют цену, которые находятся в противоречии с волей говорящего, или по меньшей мере для него неожиданны. Смысл творчества в извлечении ценностей из ничего. Произведение должно быть заранее неизвестно творцу, чтобы быть успешным.

Здесь камень преткновения для материальных объяснений творческого труда. Труднее всего приходится атеизму, когда он встречается с вдохновением. «И я ничтожество, — говорит человек вдохновения, — но я знаю своего Бога. Он говорит моим голосом, и как бы ты ни убеждал меня в необходимости любить одного себя, я знаю, что без Него я ничто. Я — сухое дерево, только удар молнии меня делает факелом».  На канве вдохновения можно вышить любой узор; однако не только мы, но и книги созданы «из того же материала, что и сны». Они так же сшиты из облаков вдохновения; сюжеты и идеи только скрепы для этого материала. Если бы все создания мысли Достоевского остались в черновиках, не воплотились в романы, они потеряли бы форму, но не ценность.

Вдохновенный автор, по общему мнению, обличает собственную глупость или незнание жизни. Принято считать, что жизнь не стоит вдохновения, а если и стоила, то когда-то прежде. Современность ставит себя выше жизни, т. е. выше размышления, вдохновения и творчества; она жизнью пользуется, но не видит, о чем тут размышлять. «Был человек и нет его; живи, пока жив».

Такое мировоззрение не питательно для творца. Непременное условие творчества — уверенность в том, что всё происходящее не является единственной и последней действительностью. Творцу для успеха творчества нужно верить в свое бессмертие или по меньшей мере не бояться смерти, иначе его произведения не переживут создателя. Временное не создает вечного. Поклонение факту, то есть видимой действительности, воспитывает людей дела, но не творцов. Искусство не существует отдельно от веры в бессмертие души.

Поэзия — вечный и самый очевидный для нас образ вдохновенного творчества. Поговорим о поэзии. Что ее отличает от, скажем, сочинения газетных статей?

Поэзия есть искусство сосредоточенного невнимания. Почти банальностью будет сказать, что поэт не должен видеть ничего из того, что видят все, чтобы заметить нечто, никому не заметное. Поэзия — искусство извлечения великого — не обязательно из ничтожного, но из наличного (ведь повседневное — не обязательно ничтожное; повторение не умаляет величия). «Если ты извлечешь драгоценное из ничтожного, — говорил Господь ветхозаветному пророку, — то будешь, как Мои уста». Таков и поэт. Если волшебство есть достижение цели путем напряжения воли и произнесения особых слов-заклинаний, то поэзия его непосредственная наследница. Особым состоянием духа и необыкновенными словами она делает золотым «сор жизни» [1] .

Платон говорил, что душа состоит из мудрой и яростной частей. То же самое можно сказать о поэзии. В ней обязательно должен быть ум и должна присутствовать ярость, то есть соединение любви и отчаяния, с которым бьются за свое дело те, кто в него верит.

Поэзия — средство приобщения к чужому вдохновению, хотя и неполное. Только в этом ее обаяние. Она дает каждому почувствовать хотя бы часть движения и огня, какие знает по-настоящему вдохновенная душа. Потребность в поэзии потому — потребность трансцендентная, метафизическая (как и подлинная, столь редкая в наше время, потребность любви). «Трансцендентно» ведь всё, что выводит душу за ее пределы. Поэзия рассказывает душе о том, что ждет ее за краем повседневного… Только великий народ, то есть не вмещающийся в исторической действительности, может любить поэзию. Только та нация в ней не нуждается, которая может вполне вместить себя в наличное существование; которой не тесно под солнцем и луной; поэзия, как и религия, выражает те стремления, которым не хватает места в исторической вечности. Пристрастие к поэзии — мера одушевленности и религиозной способности; вовсе не случайно Библия дает высшие образцы поэзии. Поэтическая жажда, как и религиозная, усиливается по мере осознания невозможности ее утоления, и ведет душу в ту область, где все ее знания о возможном и невозможном бесполезны; где только те истины годны, что добываются не из источников разума или восторга (т. к. восторг, как отмечалось еще Пушкиным, не источник вдохновения; вдохновение неразумно, но притом и не восторженно)…

Истинная поэзия должна быть безжалостна: чувственна и одновременно жестока; неразбавленная сладость вредит ей. Лучшая поэзия представляет собой только дуновение, как и всякое высокое движение души… Ни истина, ни справедливость, ни любовь не встречаются в мире в избытке, не в виде дуновения свыше; истинная поэзия им обязана следовать. И Ницше призывал говорить истину возвышенно и цинично…

Поэзия — соединение трудносоединимого. Когда страшно и грустно вместе — это поэзия (как мысль о смоле давних деревьев, которая стала янтарем); в страшном и грустном по отдельности нет ничего поэтического. Навсегда ушедшее, кстати, вечный источник поэзии; настоящее редко бывает поэтично, совсем редко — будущее…  Вдохновляющие романтизм развалины и останки больше говорят воображению, чем уму. Действительность почти никогда не обращается к самому действенному и сильному чувству невозможного; человека же, как сына Божия, привлекает — почти исключительно — не созданное и имеющее быть, в том числе то, что может быть вызвано к жизни только воображением.

Поэт может сказать: мы идем по следу и видим везде отпечатки, но тот, кто их оставил, невидим. Искусство есть погоня за осязаемым образом невидимого, за выражением в словах того, что словами передано быть не может. Только то, что нельзя выразить словами, и составляет предмет литературы. Когда писатель говорит о «звездной ночи», он имеет в виду не светила, которые изучает астроном, но звездный трепет и многоочитый ужас, словом, «чувство звездного неба», о котором упоминает Набоков. Поэтому поэзия — острие стрелы, называемой литературой. Поэзия ничему не учит. Ее смысл в непосредственной передаче опыта жизни.

Передавая этот опыт, творчество делает необыкновенные вещи из обыкновенных. У него обычно есть состав и основа. Сплошь новое, безосно́вное творчество было бы прежде всего никому не понятно, даже если предположить способного к нему гения. Искусство и мысль обречены на укорененность в существующем; они не могут переменить своих предметов, разве только переменятся сами предметы. Новым в искусстве может быть только отношение к содержанию, то есть внешность.

Творчество есть свет, озаряющий душу изнутри. Трудность не в том, как его получить, так как этот внутренний свет дается даром, трудность в том, чтобы сохранить его. Внутренняя веселость, легкость, даже легкомыслие нужны для того, чтобы придавать значение не давящей действительности, но легким, почти призрачным созданиям своей души. Жить, просто приняв в себя действительность, невозможно. Напротив, нужно наполнить действительность своей душой. Положительное знание о мире есть всегда только знание о том, чем вещи не являются. Перечисляя отличия и признаки, оно не касается сущности — то есть смысла — предметов, поэтому единственный источник душевного богатства, творчества и всякого добра находится не снаружи, но внутри человека. Знание о привычках вещей никого еще не обогатило, не обрадовало и тем более не сделало способным радовать других… Да оно еще и обманчиво, так как соблазняет исследователя почувствовать себя творцом, тогда как он только наблюдатель. Внешний мир, вообще говоря, случаен, он мог бы быть и иным, следовательно, нелепо к нему приспосабливаться и в нем искать утешения. Искусство жизни не в том, чтобы поставить в новое сочетание данные от века внешние вещи, — пусть этим занимается техника, — но в том, чтобы придать своей душе определенное положение относительно внешних вещей и сохранить его без смущения до конца.

В глазах общества всякий творец безумен, и хорошо ему, если он сумеет это безумие скрыть. Творец посягает на самое святое предание: на успокоительную убежденность в том, что большинство всегда право, — ложь, которая только и обеспечивает уютное существование всякого множества. Победившей силе обязательно нужно найти вескую, независимую от нее самой причину своего торжества. Самооправдание есть занятие сильных. Слабость, неуверенность, болезнь ищут, как бы уцелеть, — силе нужно оправдать себя и завоеванное положение. Небогатая смелостью, она всегда удивляется бесстрашию бессильных. Так один тиран ценил непокорных ему поэтов.

Наше время преувеличивает значение «искренности» в поэзии. Однако искренность не заменяет дарования. Дарование, больше того, умеет быть холодным, то есть как бы неискренним. Способность быть холодным, говоря об огненных предметах, можно счесть признаком настоящего дара. Дар умеет отделять переживание от изъяснения; первое требует внутренней теплоты, второе — спокойствия и ясности. Пушкин отделял вдохновение от восторга; Ходасевич, последний из больших русских поэтов, даже предлагал отказаться от имени: «вдохновение», по всегдашнему смешению этого состояния с восторгом… И всё же вдохновение есть. Смешение вдохновения с теплотой чувств — опасность молодости. Юноше следовало бы заниматься жизнью, а не искусством, потому что последнее нуждается в мудрости. Нужно сначала понять, что жизнь, как ты мечтал о ней, не удалась, а потом уже заниматься искусством…

Поэзия редко сочетается с удачно сложившейся жизнью. «Испепеляющая жизнь, — говорил Ходасевич, — более всего ценится в поэте». Сколь много душевредных истин поэт встречает только потому, что недостаточно осторожен; при большей любви к себе он был бы добродетельнее и невежественнее. Но истина жжется, истина вредна для души и в руки спокойным, рассудительным и добродетельным не дается. Чтобы узнать о человеке чуть больше, нужно отдать или спокойствие, или доброе имя, или спокойствие и доброе имя вместе. «Неужели многие и великие грехи влекут ввысь? — Совсем напротив».

Причина в ином. Одиннадцатая заповедь поэта говорит: всякое удовлетворение, находимое помимо творчества, безнравственно. Будь чем хочешь, делай, что хочешь, но твори. Малодушие поэта (под которым я, как всегда, имею в виду человека творчества вообще) и состоит в том, что он берет первую часть этого правила: «делай, что хочешь…» без второй: «…но твори». В этом сущность не только творческой, но и всякой иной свободы. Никто не выше нравственности, но всякий за свою свободу должен платить, платить — и поэт за нее платит творчеством, в огненной печи которого он сжигает свою душу.

Поэзия — и всякое вдохновенное творчество — строится из самого личного, внутреннего материала. Самые личные переживания и есть самые общечеловеческие. Очищенные от всего случайного, обычно и называемого «личным», они говорят о душе, а не о житейской пыли, в которую эта душа погружена. Живописцем таких переживаний был Достоевский, которого, однако, не принимают люди, требующие от литературы «картин». Ничего «картинного» в описании душевной жизни нет, но красота — красота пламени, с которым только и можно сравнить внутреннюю жизнь духа, — в них присутствует. Душа подобна именно пламени; Ходасевич верно сказал о ней: «Живу, а душа под спудом, каким-то пламенным чудом, живет помимо меня».

Что такое «душа»? Можно  ли ее увидеть? Тем не менее, именно к ней мы склоняемся, как к источнику творчества. Важнейшее место в духовной жизни человечества занимает поэзия, как знание о том, чего знать нельзя. Перед поэзией должны склониться умения и науки, потому что устранить из бытия смерть никакая наука не может, а поэзия и смерть, и тревогу, и опасности объясняет, им придает смысл и лишает их жала. Наука не входит в число жизненных человеческих потребностей, а поэзия входит. Наука роскошь, а поэзия хлеб, потому что ни сражаться, ни трудиться, ни любить, ни умирать без поэзии, то есть без правды, — нельзя, а без науки — можно. Может быть, настанет день, когда наука победит правду. Тогда жизнь человечества будет объяснена до конца — и лишена смысла, так как смысл жизни выше всей совокупности ее механических причин.

Поэт (если хотите, подберите любое другое слово) отличается от обыкновенного человека тем, что не останавливается там, где останавливается обыкновенный человек. Он ничего не делает вполовину — за это его называют «человеком страстей». Благовоспитанность же требует останавливаться на полпути, чуть-чуть любить, немножко ненавидеть, слегка страдать… Кто следует этим правилам, тот исполняет свои обязанности перед обществом: он не бывает ни счастлив, ни несчастлив, но зато не делает ни счастливыми, ни несчастными других. Он безопасен, а что же еще требуется? Общество ищет безопасности, душа — счастья, но общество сильнее.

Творцу мало высказать правду, нужно еще и высказать ее сильно и ясно, чтобы каждое слово не только было, но и звучало правдой. Темно выраженная правда, косноязычная правда — бессмыслица, сочетание несочетаемых понятий. Что истинно, то хорошо сказано; запинается только ложь. Однако есть и обратное движение: ложь также стремится если не к ясности (это для нее недоступно) и не к красоте (и здесь мировой порядок беспощаден), то к величию. Величественная ложь имеет большее действие на умы и начинает нравиться самой себе — ложь очень щепетильна и прежде всего хочет нравиться, здесь ее большое отличие от житейски неопытной правды, которой в общем-то безразлично, что о ней подумают.

И надо помнить: способность к творчеству и способность к умственному труду — две разные вещи. Всё годное и долговечное и правдивое в мире создается творчеством; умственный труд занимает в жизни подчиненное, служебное место: он не ставит задачи, но только разрабатывает уже поставленные. При этом ум завидует творчеству и всячески подделывает плоды своей трудной работы, добиваясь их сходства с легкими и своевольными произведениями творчества. Известная, если не преобладающая, часть философии состоит как раз из плодов натужных размышлений, имевших в основе всё, что угодно, кроме вдохновения. Ученый — тип человека умственного труда в чистом виде: он трудится над фактами, но не создает фактов, тогда как творчество на каждом шагу создает новые факты человеческого существования, и постепенно из совокупности этих фактов складывает культуру. Творчество выкладывает камни в стену — ум разнимает стену на части и изучает отдельные камни; он оказывается удивительно беспомощным, когда сам берется за непривычное дело строительства, даже если предварительно избавится от соперников, как Платон, который не прежде принялся за идеальное государство, как удалив из него поэтов.

Поэты мешают строителям всего «положительного». Потому уже, что книги создаются из материала неутоленных желаний. Если бы всякое движение души находило себе законченное и полное воплощение, мир был бы иным и, кроме прочего, в нем было бы гораздо меньше произведений искусства, которые — по большей части — питаются неутоленными стремлениями. В чем разница искусства и науки? Искусство говорит о том, чего жаждет человеческая душа; наука — о том, что она находит в мире и чем обладает. Истина, на мой взгляд, находится в области душевной жажды: чего нам наиболее остро не хватает в мире, то и правда; то же, чем мы обладаем, — только факты, у которых нет никакого нравственного значения.

Неудивительно, что душевный покой редко уживается с творчеством. Человек дара может сказать: «Чувство избранности? Ха! Если так, то избранности для страданий. Мысль о свой необычности, о Даре совершенно не успокоительна, скорее тревожна; это в лучшем случае сладкая тревога… Дар — это нечто неизвестное за дверью твоей души; это ночь за занавеской; это ветер за деревьями; это загадочное ночное небо, скрытое за ясностью и простотой дневного… Дар — великое неизвестное, которое принимает участие во всех событиях твоей жизни. Это двойное дно души, в котором каждое слово будит эхо, и совершенно неожиданное эхо; это постоянно приоткрытая дверь в совсем другой мир. Иначе говоря, дар так близок безумию, как только возможно, но только при полной ясности ума и трезвости мысли. Это постоянная и насыщенная внутренняя жизнь, протекающая в мире, не имеющем протяженности, который для большинства просто не существует. Человек дара живет в двух мирах и порой не знает, какой из них действительнее: видимый всем или не видимый никому… Чувство избранности, вы говорите? Ничего подобного».

Творец не «положителен», не «стоит твердо на земле». Для творчества — не для «успеха», а просто как условие — нужно умение быть не вполне здесь, известная отвлеченность. Если обычно внутренняя жизнь души только отражает движение к некоторым внешним целям, то у творца всё наоборот. Его внутренняя жизнь более вещественна, более плотна, чем жизнь вещей и событий вокруг него. Иначе — поглощенность миром; жизнь исключительно во внешнем, которая творчеству не благоприятствует. «Оказывать влияние» на вещи или людей — дело довольно-таки противоположное сути творчества как внутренней жизни души. Творчество означает стремление не к власти, но к внутренней ясности, т. е. правде, и если влияет на людей или вещи, так только опосредованно, впоследствии. Деятельность же, как противоположность творчеству, в первую очередь занята силой и успехом, направлена исключительно вовне; деятельность не стремится к просветлению своей внутренней жизни и редко его достигает. Что лучше? Что достойнее человека? Здесь нет ответов, но только одни вопросы. Ответа на них нет, по меньшей мере, одного и пригодного для всех.

Мы можем выразить то, чего не можем вместить — и только это, пожалуй, мы и можем с ним сделать. Искусство всецело основывается на душевной способности преодолевать ужас, давая ему выражение. Образы, которые нас терзали, пока не имели формы, — подобно страшным снам, — отпускают душу, как только для них найдутся слова. Разуму, вопреки известному представлению, важно не понять, а выразить. Наша способность выражения далеко превосходит нашу способность понимать…

Искусство есть то, что приводит душу в движение, иного определения я предложить не могу. Покой, состояние без мысли и волнения, искусству противоположен. Только не нужно смешивать весеннее волнение тела, которое так хорошо умеет вызывать «массовая культура», с трепетом души. Новейшее время вообще слишком преуспело в общении со стихией пола. Что здесь плохого? То, что обращается оно непосредственно к темной сердцевине половой жизни, минуя все высшие и очищенные ее формы, связанные с любовью. Душу учат испытывать томление и темное волнение и сладострастие сразу, не проводя ее искусительным и очищающим путем любви к другой личности, т. е. путем самопрезрения и самоотдачи и признания равной себе, если не большей, ценности в другом. Мы учимся окунаться в самые источники удовольствий, и упускаем то, что превыше удовольствия — неразрывно связанное со страданием счастье.

Весь мир можно превратить в слова и в легкую, тонкую связь понятий. Этим заняты мыслитель и художник, а особенно художник-мыслитель. В каждой вещи скрыта правда о ней, и куда ни направишь взгляд, отовсюду бьют источники смысла. Мир становится безводной пустыней только для сухих умов, мыслящих понятиями целей и достижений, достижений для себя самих. Ветер высших целей, высших и потому бесполезных, освежает даже деятелей, людей целей и достижений, так что и они начинают видеть в вещах отдельный от их собственной выгоды смысл, но без него мир сухая пустыня, в которой скитается томящееся человечество, желая найти и не находя хотя бы ручеек смысла.

Поэт должен быть краток и точен — до подозрения в цинизме, однако не доходя до цинизма. Тех, кто не следует этому правилу, публика и считает обычно поэтами. Поэт — тот, кто умеет связать смысл мгновения сетью удачно подобранных слов. Его произведения именно сеть, а не сам смысл. Неумелый поэт, неумелый читатель — один неумением выразить, другой неуменьем читать — разрушают силки и смысл улетает на волю. Неумелый читатель протягивает руку за смыслом, а получает только намек на то, где, в каком сочетании мысли и душевного смятения следует его искать… Истинный поэт всегда говорит намеками, но о главном; передает нам знание о вещах, не описывая их. Поэзия — дождь над сухой землей; для ее успеха необходима известная жажда — иначе воды поэзии прольются и уйдут обратно в море. А чему может научиться философ у поэта? Ничего не описывать; не водить читателя за руку, предлагая посмотреть направо или налево. Философия только сеть, накинутая на истину; покрывало на изваянии. Читателю нечего делать с философскими истинами без умения угадывать и познавать самому.

Единственный, или чуть ли не единственный для меня смысл творчества состоит в самопознании, в постижении той сверкающей, а иногда непроглядно темной действительности, которую я нахожу в глубине себя, и которая как-то, неизвестным мне способом, связана со всем миром. Только ради того, чтобы объяснить себе себя самого, я и пишу. В состоянии светлой цельности, какое нам свойственно в детстве, а редким из нас и в зрелости, просто не о чем писать. По меньшей мере для философского творчества в нем места нет, потому что всё в этом состоянии добро зело, и к этому нечего прибавить. Творчество начинается там, где гармония нарушена, небеса потемнели, но в душе осталась повелительная тяга к ясности и уверенность в ее возможности, а еще более — чувство того, что эта ясность, гармония естественна и соприродна душе. Душу могут томить самые темные образы, самые безобразные видения, но в своей глубине она всегда ясна. Если бы не было этого предчувствия гармонии, веры в возможность гармонии и ее сродность нам, не было бы и поиска чистоты и красоты в мире. Для него не было бы оснований. Гораздо легче объяснить тягу к безобразному, низкому, чем жажду света. Стремление приобретать и поглощать, владеть и пожирать выглядит гораздо более «естественным», для природного существа, каким хотели бы видеть человека. Однако в нас есть свет, «и тьма не объяла его».

Ведь — это уже отступление в сторону — согласно современным воззрениям, для человека нет ничего естественнее зла. Желай, добивайся желанного, действуй согласно своим потребностям — и ты уже на дороге. Я на это скажу, что в человеке есть сила противодействия злу, как бы оно ни было «естественно», и более того, что эта сила в нем — преобладающая. Будь зло на самом деле так соприродно человеку, давно бы уже на свете не было ничего, кроме зла, да что там — не было бы уже ни семьи, ни общества, ни культуры, ни государства. Совершенно не разделяя веры в «прекрасного естественного человека», надо признать, что естественными для нас являются не только искушения, но и противоположные и при том, как правило, более сильные движения души. Человечество, по меньшей мере в лучших своих представителях, стремится неуклонно к усложнению, углублению и прояснению душевной жизни. Порочность современного мышления в том, что следование путем наименьшего сопротивления объявляется естественным поведением человека, тогда как, напротив, на всех своих путях он добивался успеха, только идя против течения и природных стремлений, от простоты к сложности, от соблазна к преодолению. Грубо говоря, образцом «естественности» объявляются Содом и Гоморра, а в бегущем из Содома Лоте видят врага общества или, по меньшей мере, опасного чудака. Состояние предельного ослабления защитных сил, я имею в виду — нравственных, провозглашается нормой. Но это не так!

Старый вопрос: если творчество — безумие, отклонение от «нормы», то почему это безумие влечется неизменно к одним и тем же целям, к красоте и правде — за редкими, почти отсутствующими исключениями? Здесь явное противоречие. Если на почве «нормы» произрастают как умеренные пороки, так и умеренные добродетели, словом, наблюдается известное разнообразие, то, напротив, в саду «отклонения от нормы» все деревья наклонены в одну сторону, гораздо больше единообразия и порядка. Похоже на то, что мы ищем норму не там, где она есть. «Нормально» в человеке высшее, а безразлично, является только почвой для роста — всё остальное. Дайте человеку вырасти, и он найдет настоящую норму, он найдет правду. Из этого можно сделать некоторые выводы относительно цели зла в мире: не дать людям подняться выше среднего уровня, а еще более — заставить это полу-природное существование считать естественным и единственно возможным. И надо сказать, что зло, как оно действует в истории, во все времена стремилось именно к тому. Даже мечтатели о «гармоническом человеке», начиная с Платона, этого вымечтанного человека стремились заранее ограничить; демократия провозглашала спасительность посредственности; а тирания решительно насаждала ее господство…

Но если творчество и стремится к гармонии, оно все же видимый, несомненный признак боли и перехода. Мы продираемся сквозь колючие кусты, читатель же видит наше творчество, так несомненно — в его глазах — свидетельствующее о праздности наших душ. Лучшая пища и воздух для творчества — в пустынных местах, где лежат вопросы, не имеющие ответов; там, куда человек боится заходить и не хочет. Творчество — признак борьбы; в молодости — за любовь; часто — за правду; и очень часто — признак борьбы души за вечность. Человек творчества «нормален» в общепринятом смысле тогда, и только тогда, когда на нем нет руки Божьей. Тогда его занимают пустые, т. е. достижимые цели, «мышья беготня» жизни, словом, он развлечен и отвлечен от себя самого. Но он возвращается к себе… и тогда Белинский, не обинуясь, называет Гоголя сумасшедшим, а газеты почти в глаза называют Достоевского душевнобольным. Но как хорошо, что быть «нормальным» подолгу для человека с умом и душой невозможно!

Для творчества — в той мере, в какой оно является освобождающим, т. е. приближает к религиозному пониманию мира — нужно освободиться от собственной нормальности; перестать быть просто человеком. В той степени, в какой ему это удается, творец становится философом и пророком; в случае неудачи — остается художником своего времени, любопытным для современников и, может быть, при большом везении, для внимательных историков. Из человеческого в его душе родится человеческое и творчество, то есть временное и местное. Для успеха творчества нужно вырваться за пределы самого себя. Кто за них не выйдет, останется милым собеседником и приятным человеком, но не увидит звезд, как на старинной гравюре их видел странник, выглянувший за пределы небесного круга.

Вопрос: «Что такое дар?» равнозначен другому вопросу: «Почему я вижу то, чего другие не видят?» Кто никогда не задавался этим вопросом, для того и первый не существует. Ему вольно верить в «равенство» и утверждать положительные идеалы… Для того же, кто спрашивал себя, откуда его горестная способность, глядя на одно с другими, видеть разно — это острый и важный вопрос. «То или иное для меня очевидно. Почему только для меня? Что значит эта способность видеть сверх обыкновенного? Болезнь, невежество, самообольщение? Почему неважное для других, иногда для целых поколений, для меня важно? Почему общепринятое и всеми одобренное мне претит?..» Этими и подобными вопросами задается человек дара. Удовлетворительного, т. е. дающего успокоение — а только такие ответы принято считать удовлетворительными — ответа на эти вопросы нет. Либо правы «все», и тогда ты погнался за блуждающим огоньком; оперся на трясину; ходишь во тьме — или прав ты и еще немногие. Этот ответ еще тяжелее первого, потому что побуждает расстаться с усвоенной от детства успокоительной верой в правоту большинства, на которой основывается столь многое. С собственным уродством и неполноценностью как-то легче примириться человеку, чем с пугающей мыслью об исключительной правоте. «Священное писание всегда написано другими». Именно так: в наиболее важных вопросах легче всего поверить другим.

Писатель и время

Я начал этот разговор с той мысли, что печать, читатель — не непременные спутники творчества. Есть и творчество без читателя, по видимости — «ни для кого». Положение писателя, который пишет ни для кого, гораздо благоприятнее положения любимца публики. Он знает, что никогда не увидит своего читателя, и для молодости в этом «никогда» есть даже своя сладость, как во всякой неизвестности и недостижимости. Однако пишущий ни для кого пишет низачем; для уединенного писателя вопрос о смысле жизни гораздо острее, чем для человека, способности которого признаны обществом. Жизнь его бессмысленна, однако он ее продолжает, и даже находит творческий восторг в бесполезности бытия. Между прекрасным и полезным уединенный писатель выбирает прекрасное.

Быть услышанным вовремя — не всякому дается, даже из числа писателей, допущенных к печатному станку. Почему, скажем, Достоевский не был услышан вовремя? Почему по пути его мыслей не пошел никто из современников?  Возможны разные ответы. Но начать следует с того, что за творцом следовать нельзя или невозможно: он уводит в свой мир, в котором все вопросы разрешены и в то же самое время обострены до предела. Противоречия, которые обычно оплетают ноги идущих, в этом мире способствуют движению. Однако (и на это всегда обращают внимание скептики) этот мир весь пронизан внутренним смыслом, весь в стремлении к этому смыслу, но сам в себе его не содержит. Смысл находится вне внутренней жизни творца, как и вне всякой жизни.

Тому, кого не желает слушать современность, остается только обращаться к вечности. В истории продолжают звучать только те голоса, которых современники не хотели слышать. Условие долговечности произведения — отсутствие своевременной оценки.

Говоря о Достоевском. Времена, требующие от писателей «честности», неблагоприятны для литературы. Судить о «честности» гораздо легче, чем о даровании. Дарование скрыто, а в своих проявлениях чересчур лично, и к тому же его обаяние не общеобязательно. Творчество не только основывается на даре и вдохновении, но еще требует одаренной среды для себя. Искусство, без сомнения, воспитывает; но еще прежде оно нуждается в хоть чуть-чуть воспитанном оценщике, иначе оно останется искусством для творцов.

Да и вообще: мера истины, в том числе и литературной — страдание, а не успех. Успех не имеет нравственной ценности, он необходим как оправдание усилий, но не может быть средством воспитания народов и личностей, как похвала не может быть средством воспитания детей. Несчастья необходимы для утверждения личности; без них она может быть только обаятельна, но непрочна.

Было бы неправильно думать, будто высокие истины даются только ценой нравственного падения или хотя бы потери красоты и благообразия жизни (на что намекает известное место Исаии, где он говорит об Имеющем придти), но надо признать, что высокие истины, по меньшей мере, исходят из той же жизни, что знала падения, бессилие и отчаяние. Знакомство с высшими истинами в то же время знакомство с чувством высшей оставленности. Высшие истины таковы, что их не износят из благополучной, успешной, торжествующей жизни. Торжество вообще не учит.

Итак, писатель вовсе не обязательно нужен своему обществу (а при определенных условиях — заведомо не нужен). «Пишите для себя», — говорит общество такому писателю. «Помилуйте, — вправе возразить писатель, — это какое-то самоудовлетворение и противоестественность, писать для себя! Поэт бросает плод творчества толпе не в последнюю очередь потому, что больше в этом плоде не нуждается. Любовь к творчеству редко совмещается с любовью к своим произведениям, по меньшей мере завершенным».

Однако он все равно продолжает писать. Побуждения настоящего писателя достаточно безумны. Как может быть расценено желание работать для потомства, обращаться к детям детей современного поколения? Эти побуждения можно носить в груди, но невозможно высказывать. Но какой же настоящий писатель не обращается к будущему? Скажу больше: даже личностью можно быть ровно настолько, насколько это неизвестно другим. Большинство враждебно личному своеобразию во всех проявлениях.

Мы обращаемся к будущему. Наша мысль, высказанная с достаточной силой и страстью, начинает самостоятельно жить во времени, хотя бы ее первоначальный смысл истлел и погас. Мы никогда не узнаем исходного значения многих, если не большинства важнейших идей человечества. Будем же ценить писателя не за тот или иной смысл его речей, но за способность придать им силу существования в вечности.

Всякий проявляющийся в творчестве дар можно определить и как неспособность останавливаться там, где останавливаются все. Человек дара идет слишком далеко, за черту благоразумия, и именно поэтому находит то, чего не нашли другие. Он не рационален. Истинное творчество идет не «от ума». Писатель мог бы сказать читателю о своих книгах: — Основные идеи? Вычтите их. Философия? Пропустите ее. Оставьте только непосредственное отношение души к миру, не оформленное словами, или хотя бы попытайтесь найти его среди слов. Автор воспринимал мир некоторым особенным образом; бытие для него имело определенный вкус и цвет; ради этого и пишутся книги, это в них и ищите. Помните, как говорил Розанов: «Кто писатель? У кого в душе всю жизнь звучит музыка». Мироздание было любовью и музыкой моей души, — может сказать писатель, — и насколько мог, я передавал эту музыку словами. Все слова, впрочем, слабы для того, чтобы высказать ощущение живой нити, протянутой между миром и душой, натяжение и колебания которой мы и называем творчеством.

И в другом проявляется неразумность творчества.Писатель по определению дерзец. Он решился на то, чего другие боялись; он дерзнул говорить там, где принято молчать или плакать. Дерзость есть первое качество настоящего писателя. Он износит тайное из своей души, и — заметьте! — вовсе не обязательно это будут «сокровища» в обычном значении слова. Достоевский не побоялся вывести Свидригайлова и Ставрогина; эти тайности его души уж никак нельзя счесть «сокровищами» в общепринятом смысле; но от этого ценность их образов не убывает… Тут важно сказать правду, верно свидетельствовать, и к таким верным свидетелям наши нравственные оценки неприложимы. Духу, — позвольте мне эту резкость, — не стыдно признаться ни в чем. Где дух, там всё свято. Ничтожен Страхов, ябедничающий Толстому на дурную нравственность Достоевского. Я не оправдываю Достоевского, я просто хочу сказать, что оправдывать или осуждать его — не наше дело, наше дело — принимать его свидетельства. Что нас волнует больше — благообразие или правда о человеке? Если нам нужна правда, то гори оно синим пламенем, это благообразие! Доступные человеку истины добываются на человеческих же путях.

Писатель может быть вместе со своим временем или против него. И в том, и в другом случае он может быть современен. Современность произведения зависит от количества внутреннего огня в нем, от того, насколько оно питается внутренними переживаниями творца.  Личное значит вечное, или во всяком случае долговечное. Современны наши Герцен и Достоевский; современны Христос и Исайя… Все они выражают не «свою эпоху», а себя самих; писатель, мыслитель — ни в коем случае не «выразитель своего времени», в этом случае придется приписать тому или иному времени какую-то особую даровитость, по меньшей мере объявить некоторые времена особенно благотворными для творчества, но это было бы против правды: наоборот (думаю, это не надо даже доказывать), времена Исайи или Христа, Ницше или Достоевского не были как-то особенно благоприятны для творчества, и более того — были, скорее, особенно трудны для мыслящего человека. Если уж говорить о месте «эпохи» в том или ином творчестве — эпоха создает трудности, которые преодолевает мыслитель; дает пищу для огня, в котором горела его душа — а душевная жизнь, насколько она присутствует, всегда огонь. Потому-то философское, и любое другое творчество, совсем не «для вечности». Ничего подобного. Оно нуждается в своей эпохе и своем обществе; оно предназначено для нации, а шире — для человечества, для того отрезка культурной истории, в котором его слова и образы еще понятны, который единомыслен с творцом и не нуждается в объяснении неясностей и намеков. За пределами этого отрезка творчество — только предмет исследования. Указывать творцу на лежащую перед ним вечность — то же, что утешать Ромео тем, что он встретится с Джульеттой в могиле.

(С другой стороны, это детское заблуждение, будто Пушкин — потому Пушкин, что его признали и прославили. Даже если бы он не просиял, он всё равно был бы тот же, и глубина его душевной жизни не переменилась. Юноши честолюбиво сравнивают себя с тем или иным из просиявших, забывая о том, что важно не внешнее сияние, но внутренний свет души. «Исполнен мыслями златыми, не понимаемый никем», прошел бы он своей дорогой, и никто бы его не заметил. И сколько так проходит? Блеск и сложность глубокой душевной жизни не обязательно бывают явлены человечеству. Современность не знает, что великий человек есть человек высоко поднявшийся, а не высоко поднятый, что величие нисколько не зависит от общественного мнения и демократической подачи голосов…)

Время уловляет нас в петлю, и самый сильный боец борется только в пределах круга, очерченного его временем. «Враг своего времени» есть прежде всего пленник своего времени. Мы ставим известные вопросы прежде всего потому, что ими пренебрегает эпоха (я говорю именно о «врагах своего времени», о несвоевременных, т. е. современных, мыслителях). Если время страдает от нигилизма и истощения запаса ценностей, то и самые сильные борцы против этого времени будут отчасти нигилистами, только страдающими, разумными и сознающими. Одни сознают свой нигилизм как преимущество, а вторые — как несчастье, и вот из этих вторых вышли некогда Ницше и Достоевский, а в новейшее время Шестов, и еще выйдут другие независимые мыслители.

Чтобы успешно бороться со своим временем, нужно быть с ним хотя бы на одном уровне развития или выше; только тогда может идти речь о борьбе; иначе можно говорить только о наивности мыслителя, о незатронутости культурными воздействиями. Это значит, что нужно в себе самом носить все противоречия своего времени и волю к их разрешению. В этом-то и трудность современных свободных умов — их свобода совсем иная, чем у esprit-forts XVIII столетия. Это свобода не разнуздания, но самоопределения и внутренней ясности; свобода трезвого среди пьяных; свобода самообладания в мире, не видящем ценности в самоподчинении и внутренней целостности; в мире, в котором до сих пор, по существу, живет умонастроение XVIII века, самодовольное и ограниченное, как все революционные мировоззрения. В нем своеобразная гордость посредственности. В XVIII столетии человек — просвещенный человек — снял с себя корону, снял доспехи, все знаки царского и рыцарского достоинства, развенчал сам себя и из всего добровольно стал ничем. «Снимите с нас бремя сие: наши плечи его не выносят!» С этими словами поколение слабых и нравственно шатких людей отказалось от непосильной для них тяжести — не только за себя, но и за потомков…

Художник может быть либо заодно со своим временем, либо против него. В первом случае это время подъема, во втором — спада. Путь художника всегда вперед и вверх. «Современность» сама по себе не является достоинством. Во времена понижения уровня воды она означает обмеление, во времена прилива — глубину. Когда эпоха на спаде, гордые своей современностью посредственности плывут по течению в никуда, тогда как творцы движутся против и достигают вечности. Поскольку определяющим признаком демократической эпохи является пошлость и доступность середине, всё «современное» ей никак не может рассчитывать на долголетие. Только то, что было в новейшую эпоху сказано и сделано «против течения», и оставит по себе след. Таково общее правило: только духовное в истории человечества укореняется и приносит плоды, всё остальное проходит, а именно духовное признано нашей эпохой «несовременным» и оттеснено с дороги.

Искусство, всякое искусство поставлено современностью в тупик. По своей природе оно духовно, основано на мысли, что человек есть то, чем он выглядит — то есть духовное самодвижущееся существо. Современность же ставит перед искусством задачу приятно волновать пустую оболочку, за внешностью которой скрывается Ничто. Эта задача искусству не нужна, и оно постепенно уходит из мира. Во все времена искусство занималось прежде всего человеком и пропущенным через его душу мирозданием, так что устранение человека (а именно это на наших глазах и происходит) означает и устранение искусства. Уцелеть смогут, может быть, только те виды творчества, которые обращаются непосредственно к телу, не требуя для своего восприятия духовного опыта — ритмичная, но бессодержательная музыка, яркая, но бессодержательная живопись… У литературы сохранится лазейка — натурализм на границе с откровенной порнографией, но и те скоро вызовут пресыщение. Всё уйдет — до возвращения в мир человека, если и когда оно будет.

Значение писателя в литературе определяется не его умением плетения словес (каким обладал, например, советский Платонов), но тем, будут ли следующие поколения искать у него ответов на те же вопросы, какие мучили его самого. Истинная мера литературных достоинств лежит вне литературы, по меньшей мере, для нас, русских. Либо писатель умел задаваться верными вопросами, либо никаких вопросов не знал — и писал для себя и своей эпохи, не более. Сейчас нам пытаются внушить, что истинная литература есть не литература вопросов (как это было в России до 1917 года), и даже не литература ответов (какую пыталась создать революция), а литература более или менее кудрявых слов, которые ни о чем не спрашивают и ни на что не отвечают, в общем, литература почесывания пяток, о которой Коробочка спрашивала Чичикова: «А не почесать ли тебе, батюшка, пятки на ночь?» Это ложь. Литература есть нечто совсем другое.

Это не ум, не успех, не «честность»… Скажем, величие Достоевского не в его уме. Его человеческий ум как раз был склонен ошибаться, как и всякий другой. Величие Достоевского было в том, что он умел прислушиваться к своему безумию, не заглушать его речи лепетом самоуверенного ума. «Переступить через разум способны одни лишь гении и идиоты», говорит у него, кажется, Ставрогин. Здесь смысл деятельности Достоевского, а не в «гуманных идеях», внушенных ему разумом. Все последующие  русские мыслители были велики настолько, насколько умели говорить от своего безумия, иначе сказать — насколько они были поэтами, имея в виду не склонность поэтов растворяться в сладких ощущениях, но их приверженность к истине, даваемой непосредственными чувствованиями души. Если мы чему-то можем научиться у Достоевского, так это тому, что существует могучий источник истин, совершенно независящих от разума и не подтверждаемых разумом, и что этот источник и есть действительная природа человека — его душа. Слушать свою душу можем научиться мы у Достоевского, и более ничему.

Заговорив о Достоевском, вспомним о Розанове. Как ученик Достоевского и свидетель крушения России — он одной ногой стоит в «старом мире», другой уже на берегу «нового». Насильственно изъятый из литературы в 1918-м, он вернулся в нее в 1991-м. Мы можем многому у него научиться, если захотим.

По «уединенным» книгам Розанова хорошо заметно правило, общее для всякой мысли: внешние события являются только толчками, косвенными поводами для событий внутренней жизни, жизни души. Как бы два ряда шестерней вращаются, иногда задевая друг друга, но чаще всего независимо — так относится душа к внешнему миру. Внешние события — не причины, но поводы, и случайные поводы, к тому, чтобы нечто целенаправленное и неслучайное нашло себе выражение и прорвалось наружу. Книги Розанова поучительны, и геройство его и бесстыдство (нераздельные) не пропали даром. Он показал, что  самобытная душевная жизнь идет внутри человека, даже без всякой связи с внешними обстоятельствами, и проявляется вовне, собственно говоря, неполно и случайно. При всех своих огромных недостатках, Розанов освободил творчество, пусть и сам потерпел личную неудачу. Еще Достоевскому, его учителю, приходилось прятаться за своих героев, и потому — неизбежно! — пришлось сказать нам меньше, чем он мог бы сказать, если бы не имел необходимости прятаться за сюжетом и характерами, а особенно — за «общей идеей»… Розанов дал писателю свободу. Найдется ли кто-то, способный эту свободу поднять, и если да, то простят ли ему это современники? [2]

На самом деле, это Достоевский своими «Записками из подполья» сделал возможными и Розанова, и Льва Шестова. Разумеется, Достоевскому еще приходилось притворяться. Ему, например, пришлось сделать «Записки» исповедью «дурного человека», ибо кто же, кроме дурного человека, может сомневаться в материализме и социализме?.. Иначе бы читатель не принял философской первой главы «Записок», причем не просто «философской», а философско-личной, высказанной от первого лица, а не от условного «мы», затянутого в мундир, начинающего с обязательного анализа и кончающего неизменным синтезом, над которым впоследствии так издевался Шестов: «Равняйсь, гляди веселей! Синтез, общая идея идет!» Читатель привык к философии, которая кончалась бы успокоительной «общей идеей», и, напротив, совершенно не готов к философии, которая вообще ничем не кончается. Критика и сомнения дозволяются только в качестве основы здания, которое — будучи возведено — уже избавит от необходимости критики и сомнений. Впрочем, это одна из мыслей Подпольного человека… Этот путь к философии без «последних выводов», к правдивому выражению отношения моей, именно моей души к мирозданию и расчищал Достоевский.

Всем своим излюбленным мыслям Розанов находит основание в Ветхом Завете, однако читает его весьма избирательно. Слов: «Странники и пришельцы мы на земле» он в Ветхом Завете не замечает, а они совершенно противоречат розановскому замыслу «стянуть» все святыни и жизненные цели «на землю». Он, правда, делает оговорку в том смысле, что и в половой стихии проявляется нечто небесное [3] . Но по существу из его проповеди следует только, что все святыни — здесь и сейчас, и ценности — здесь и сейчас, и Бог — тоже здесь и сейчас. Горизонт замыкается в узкий, узкий круг. Жизнеспособность и сила этого мировоззрения манит Розанова, как мотылька огонь; и, летя на свет, он не замечает, что стремится назад, в прошлое, в эпоху непробужденного духа. Ведь дух — подвижность, выход за пределы себя, семьи, родины; связь со всем миром, а не только «своими кровными»; постоянная неустойчивость, возможность упасть или полететь. Как раз потому, что дух почвы себе в мире не видит, а конечной цели не знает, у него могут быть цели, находящиеся за пределами его самого. Он подвижен, поскольку неукоренен в земном, не принадлежит ни к чему на земле и чувствует родство со всем. «Религия зачатий и рождений», проповедуемая Розановым, ниоткуда не исходит и никуда не ведет, вся на земле, в Боге видит темную силу, говорящую с человеком языком страстей и в минуту человеческой страсти — и весьма мало нуждается в человеческой душе. Что такое душа рядом с родом, вереницей зачатий и рождений, величественных именно в своем безличии? (Ибо стоит обратить внимание на личное, неповторимо-душевное, как история перестает быть «историей рождений» и становится историей духа [4] .) Это мировоззрение не указывает человеку никакой цели на земле и за ее пределами, кроме как быть средством для продолжения священного Рода. Личности при таком взгляде остается очень мало места, ее удел — постоянная скорбь, по меньшей мере, с того часа, как она выполнила обязанности, нужные Роду. Эта мысль и отравила «Уединенное» и «Опавшие листья»

Заслуга Розанова не в том, что он открыл новые пути человечеству (этого не было); не в том, чтобы он нашел новые ответы на вечные вопросы (хотя ему так казалось); но в том, что он увидел новые вопросы там, где их прежде не видели. Он не «пролил новый свет», но во тьме увидел шевеление чего-то еще более черного. В этом его действительное достижение. В области мысли это обыкновенно. Найти новые вопросы не менее почтенно, чем дать новые ответы — может быть, даже более, т. к. вопросы существуют от века, это нечто подлинно сущее, в отличие от наших ответов, которые — в конце концов — чаще всего только измышления человеческого ума. Существование вопросов, если так можно сказать, более несомненное, и своевременно найденный вопрос имеет больше влияния на развитие мысли, чем дюжина ответов на давно известную тему. Те из нас, кто ставит человечеству загадки, в конечном счете значительнее тех, кто снабжает его разгадками и решениями, притом чаще всего относящимися к техническим удобствам жизни…

Вера и мысль

В Достоевском и Розанове русская литература стучится в двери философии. Первым сочинением Розанова даже был философский трактат — забытый и автором, и читателями. Поговорим о философском понимании вещей. От разума ли оно, вернее, от одного ли разума, или его, как и поэзию, невидимая нить соединяет с чем-то более глубоким?

Корень философии, вероятно, внеразумен. На вопрос Кьеркегора, а впоследствии Шестова: «имеет ли рыдание философский смысл?», следует отвечать: «да». Однако предметом творчества следует делать не личные вопросы, но личные ответы, оставляя читателю догадываться о самих вопросах. «Дано мне жало в плоть», говорит апостол; толпа жаждет всё знать об этом «жале», и ничего — о личном опыте, которым оно обогатило пишущего.

Мыслителя сжигает один-единственный вопрос; отблески этого пламени падают на различные предметы… Так образуется философия. Мыслитель может сказать: «Я пережил основания моих мыслей» [5] ; читатель этих оснований чаще всего не знает, оттого публика так любит истолкования побуждений творца. Не слишком смело будет сказать, что основным побуждением творчества служат непримиренные внутренние противоречия, душевный разлад и несоответствие желаний действительности. Люди в ладу с действительностью не испытывают нужды в творчестве. Оно вызывается душевной неустроенностью и неутоленными желаниями. Конечно, я говорю о творчестве в области мысли…

Смысл «философии» в том, чтобы ходить по опасным местам. Ее нет без случайности, неизвестности и приключения. Вещи, о которых возможно полное знание, предметом философии не являются. Если мыслитель и прокладывает пути, он прокладывает их для себя самого, не для других. Философские открытия таковы, что их нельзя применять. Знания, найденные философским путем, имеют ценность всегда и только для одиночки в его жизни и смерти; для всякого большинства они ничтожны. Когда о мыслителе спрашивают: «Чему он учит?», можно отвечать: «Он учит такому, чему нельзя научить».

Философия — не только «хождение по опасным местам», но и поиски беспокойства. Быть спокойным безнравственно. Беспокойство, в том числе беспокойство совести, говорит о нравственной годности, или (чтобы не употреблять избитое слово «нравственный») о добротности души. Тем-то мытарь и лучше праведника, что он неуверен и страдает. Могут возразить, что в покое — счастье; но счастье, скорее, — состояние полета между потерей равновесия и ударом о «твердую почву». Оно не в спокойствии, но в сознании непрерывности движения; потерявший счастье обретает покой и, может быть, тоску.

А остаться спокойным, впустив в себя мир — почти невозможно. Две правды о мире живут бок о бок. Первая говорит: мир бессмыслен и неудачен. Вторая известна творящей или любящей душе: всё, с чем она ни столкнется, обретает смысл; упрек в бессмысленности бытия исходит только от ничтожества, которое не знает творчества или любви. Мир насыщен смыслом настолько, насколько мы его ищем. Истина требует усилий от познающего. Таким образом, мы выходим за пределы разумных построений —  в область религии. Области религиозного — вдохновение, творчество, страдание, любовь. У камня или дерева нет оснований быть религиозным, у человека их тоже не было, пока он просто бродил по лицу земли. Религия сопутствует труду и борьбе с обстоятельствами. Мистику, говорящему о постоянном непосредственном общении с Богом, не следует верить уже потому, что это общение дается ему даром.

Однако непосредственное общение с предметом мысли (интуиция) совершенно уместно в философии. Я верю в познание путем переживания. К мудрости через поэзию (искусство переживания) приходят не меньше, если не больше, чем другими путями. Предельный случай мудрости — единство души и мира, в котором места для мысли уже не останется, или всё будет одной цельной мыслью. В этом взгляде можно увидеть неуважение к рассудку, т. е. искусству рассуждать, но мысль в своих истоках смутна, текуча и не одета словами. Слова только доспехи мысли, но не ее тело; посредники при ее переходе от одного ума к другому. Тогда уж меня можно обвинить в неуважении к слову, т. е. к собственной личности, ведь личность писателя больше всего проявляется в его словах.

«Точным знанием» в философии называется убежденность, достигнутая путем рассуждений. Тому, кто отказывается от рассуждений, выбирая интуицию, приходится порвать и с убежденностью. Человеку мысли в таком положении остаются только достоверности душевной жизни, в меру возможности их проверки. Его философия становится психологией, психология приближается к религии; и все вместе — хотя такой синтез до сих пор не достигнут — могут искать связей с физикой как наукой о тонких взаимодействиях внешнего мира. Это путь прочь от философии как науки, основанной на «искусстве рассуждать». Возможно, на этом пути нас ждет немало заблуждений. Но настоящие, выстраданные, страстные заблуждения бывают полезнее благодушно повторяемых истин. Хорошо высказанное заблуждение ищет себе опровержения, то есть в конечном счете увеличивает количество истины; а вот «истина, повторенная без убеждения, — ложь». Следует поощрять ум и в его заблуждениях, до тех пор, пока он их проповедует миром. Истины, чтобы жить, нуждаются в отрицании; оно не самостоятельная ценность, но только почва, в которой вырастают новые и укореняются старые истины.

Взгляд на мир, как сказано выше, не делает человека спокойным оптимистом. Глубокие мысли производятся борьбой с глубоким, подавляющим отчаянием. Блеск этих мыслей может восхищать посторонних, но они не знают назначения этого блеска. Когда плоды внутренней борьбы износятся на свет, в них видят и остроту̀, и игру ума, но не знают того, что эти блестящие и острые мысли были только оружием, выкованным для защиты ума от давящей внутренней тьмы. Ум гения вообще, вероятно, не так светел, как принято думать. Там не бесконечный свет, но жажда бесконечного света; не вечный день, но протяженная творческая ночь. День — не время творения; день сам по себе есть уже нечто сотворенное, торжество и успех некоторого предшествующего замысла, итог движения и борьбы; время подлинного творения — ночь, и Библия говорит нам (а мы не обращаем внимания), что мир был сотворен ночью, и только потом стал свет… Самые светлые мысли, из тех, что озаряют жизнь человечества, были вынесены из внутренней темноты, в которой Бог подталкивает человека и принуждает его сделать шаг, несмотря на то, что пути не видно. Так приходят на свет истины: ощупью, по темным тропинкам, над темными водами… Кто осветил путь человечеству, тот сам немало времени провел во тьме.

Вера делает жизнь неразрешимой загадкой, бросает на пути ключи смысла, но прячет двери, которым подходят эти ключи. Чем менее милостива к нам жизнь, тем больше она искушает нас чувством близкой разгадки, тем чувством, которое делает возможной поэзию, то есть понимание без познания, непосредственное вчувствование в правду и красоту вещей… Не всё в душе свет, даже в душе, освещенной верой.

Итак, мир двоится. Поиск «одной правды», всеобъясняющей и всепобеждающей, еще никогда не приводил к успеху. А мысль о том, что может быть две правды, для ума непереносима. Он предпочитает остаться совсем без правды, чем с двумя равными истинами. Познающий небеспристрастен: он ищет правду, которой можно было бы поклониться, и от свободного выбора между предметами поклонения, даже просто между разными объяснениями природы вещей — бежит. Привязанности либо исключительны, либо не существуют; любовь к истине, не смотря на свой будто бы исключительно умственный характер, тоже одна из привязанностей; она ищет не просто своего предмета, но единственного предмета.

Так что же такое философия?  Философия — область невозможного и неповторимого, того, что случается однажды и воспроизведению не поддается. Происхождение мира и жизнь духа подлежат только философскому изучению; в них нет пищи для науки. Ни гений, ни мироздание не поддаются научному исследованию, т. к. там, где нет повторения, науке не к чему приложить свои орудия, ее область — область повторения и опыта. «Научная философия», в которой потеряны лучшие черты как философии, так и науки, может стать только некоторым заменителем религии, то есть сводом догматов, существующих исключительно ради поддержания собственного существования; в ней возможны догматические споры, но не поиск истины.

В мире безусловной веры (религиозного или «научного» толка) возможна осанна, но не философия. Философия предполагает испытание мира мыслью; некоторое изначальное сомнение. Перед лицом Бога не философствуют, но верят, надеются и живут. Философия, как и псалмы Давида, есть плод некоторого затруднения; разрыва между фактами и их пониманием; философия, как отмечал Лев Шестов, посетила Иова не тогда, когда он узнал о своих первых бедах, но когда он был уже раздавлен непосредственным, личным несчастьем, отделившим его от человечества. Мыслитель непременно отделён; он не понял чего-то, и потому уединился, или уединился потому, что его не удовлетворило общераспространенное понимание. Так или иначе, но он уединился и из своего уединения судит и пересуживает вещи, к которым с некоторых пор пошатнулось его доверие, и для этого доверия он теперь ищет новое основание. Философ, однако, — тот, кто именно усомнился, а не отчаялся. Сомнение имеет тот же смысл, что и шаг, то есть перенос тяжести тела с одной точки  опоры на другую. Сомневаются не только в чем-то, но непременно ради чего-то. На умственное развитие можно смотреть и как на последовательность сменяющих друг друга сомнений, разрываемых временами твердого убеждения. Если твердые мнения суть точки на прямой познания, то сомнения — соединяющие их отрезки. Взгляд на развитие как на череду сомнений избавляет от обожествления частных истин, преходящих твердых мнений; что толку в поклонении той или иной точке зрения, если она только ступень к следующему сомнению? — Так сказал бы парадоксалист, каким в определенной степени и должен быть мыслитель.

Как делаются философами? Однажды душа начинает спрашивать, и счастливы те, с кем этого не случилось: они смогут прожить жизнь в безверии или вере, и в любом случае будут счастливы, но душа, которая научилась задавать вопросы, уже не будет спокойна. Однако философия — нечто большее, чем умение во всем сомневаться, в котором обычно видят признак сильного ума. Положительные суждения вызывают мысль о слабости судящего: по-настоящему легкий успех дается только отрицанием, и как можно более громким. Правда меньше занимает общество, чем новизна, поэтому ниспровергатели всегда имеют успех. Усомнившись, человек как бы поднимается над подвергнутой сомнению ценностью; этим и живет искуситель: он поднимает мнение человека о себе самом, поощряя его к суждениям о превосходящих его истинах. Смысл сего искушения в том, что истина и человек меняются местами: истина оказывается снизу, а человек — в новом качестве судьи и оценщика — сверху. Бестрепетно он осуждает старые истины и устанавливает новые, забывая о том, что право называться истиной всякое мнение приобретает только пройдя через страдания. Свежеиспеченные истины, полученные путем всеохватывающего сомнения, не имеют этого свойства: они не испытаны и не оправданны ничем, кроме прихоти судящего. Сомневаться, т. е. философствовать, необходимо, но за достигнутые путем сомнения истины нужно еще и страдать, иначе они пополнят только собрание человеческих заблуждений. Чувство общей осмысленности, которое нас иногда посещает, достаточно сильно для того, чтобы вызвать веру, но недостаточно ясно, чтобы дать ответ на все вопросы души. И этим путем также приходит на свет философия: когда есть достаточно острый слух, чтобы слышать слаженный хор мировых голосов, но недостаточно зрения, чтобы увидеть их источник. Корни философии в сумерках, до рассвета.

Понятия «мыслитель» и «философ», некогда однородные, разделились ныне почти до полной противоположности. Мыслителем был Христос; но кто же решится назвать Его философом? Мыслитель тот, кто ищет закона и объяснения своей, прежде всего своей жизни; философ играет безразличными понятиями, которые не грозят и не обещают его душе. Будущность философа никак не связана с будущностью его философии, ибо эта философия до того безлична, что и не может иметь никакого действия на лица; в лучшем случае ее можно изучить, но никак нельзя ей следовать, тогда как настоящей философии если и учатся, то затем, чтобы следовать ей.

По законам своего мышления ум строит здание философии, и в отдаленных покоях этого здания находит свои истины, которые, однако, — всего только истины человеческого ума. Здесь непримиримое противоречие философии. Истин следует искать выше или ниже плоскости нашего ума, но только не в нем самом. Здание философии может быть сколь угодно величественным, но в любом случае это только еще один дом, построенный человеком. Только добытое душой без помощи разума имеет ценность. Истины, от разума полученные, не спасают. Оттого-то и мечется душа в поисках опьянения, опасности и любви, — потому что только выйдя за пределы разума, можно найти такую правду, ради которой стоило бы жить. Кто не станет безумным, тот не узнает счастья. А поскольку стремиться можно только к желанному, только счастье может водить нас на наших путях. Выгода и рассудок — плохие учители человека. Нужно, нужно быть безумными, чтобы достигать счастья или хотя бы мечты о счастье. Всё высшее человеческое, то есть божественное, достигается только через безумие или мечту.

Есть два рода мыслителей: одни вырабатывают свои определения, другие пользуются чужими. «Научность» в обычном понимании состоит в готовности пользоваться чужими словами; оттого-то собственное содержание «научного» труда, особенно в области знания о человеке, может быть ничтожно мало. Тому, кто пользуется чужими определениями, остается только разрабатывать тонкости уже готовых понятий: это хлебное дело, которым занимаются многие поколения. Но тот, кто копает так глубоко, что уже не находит готовых слов для описания своего опыта, — он становится либо отверженным, либо основателем собственного учения. Может быть, у него будут и ученики, занятые тонкостями учения, но только не исследованием и поиском своего языка. Общераспространенный язык, общепринятый набор понятий облегчает общение, но крайне затрудняет выражение новой мысли; кто не сломает свою речь и не создаст ее заново, не скажет человечеству ничего нового.

Философия, кроме того, есть учение о смысле мироздания, как религия — о смысле данной человеческой жизни. Людям современности, по меньшей мере, просвещенной их части, можно было бы сказать: «Вы знаете все философии мира, но у вас самих нет никакой философии. Вам известны все религии мира, но у вас самих нет никакой религии. Вы только изучаете смыслы, которыми наполнялась жизнь других, но сами в своей жизни не находите никакого смысла». Изучают всяческие культуры, но сами никакой культурой не обладают, ее заменяет «научный метод исследования». «Наука», по расхожему мнению, ставит человека выше всякой культуры, на которую с высоты научного познания теперь смотрят как на собрание предрассудков. Культура в глазах ученого — только дивный сад, выращенный поколениями садовников, но и сами садовники, и деревья и листья этого сада подлежат теперь изучению, только изучению — с холодным сердцем и бесчувственной душой. Культуру, — полагают сегодня, — можно изучать, но принадлежать к ней нельзя. Наши прадеды гордились своей принадлежностью к европейской культуре; теперь всякая гордость заподозрена, «у нас, — говорят, — есть техника, зачем же еще культура?» При этом в самоощущении современного просвещенного человека нет ничего трагического. При всей мрачности взгляда на мироздание и человека таких людей можно назвать оптимистами: от будущего нашей культуры они ждут всяческих благ. Они всё еще не готовы признаться себе в том, что «прогресс» не означает изменений к лучшему, «прогрессивный» — не значит «лучший». Внутренний смысл прогресса не имеет ничего общего с людскими чаяниями. Есть просто некоторое роковое движение, которое увлекает нас, подчиняясь исключительно  собственным внутренним связям и влияниям… «Прогрессом» можно было бы назвать чисто механическое развитие человеческого общества, вполне освобожденное от воздействия духа. Он безнравствен — или, точнее сказать, не имеет нравственных целей. Это разочарование для поколения, воспитанного на идее благотворности «естественного развития». Если у поступательного движения, захватившего мир в последние столетия, и есть какое-то нравственное содержание, то это постоянный рост напряжения между добром и злом. Прогресс и свобода подвергают душу всё большим испытаниям, давая всё больше простора действиям личного зла. Более высокая степень свободы и могущества требует и более высокой степени нравственности. Чем выше развитие общества, тем большей угрозе оно подвергает себя.

Философия, как и всякое творчество, производится стремлением вырваться за пределы собственной личности, за пределы частного и преходящего существования. Помните этот образ Достоевского: «вечность, может быть, — деревенская баня с пауками по углам»? Высказавший эту мысль Свидригайлов мог бы сказать в пояснение: «Есть только то, что я сейчас чувствую; только я один на свете, и больше ничего. Я отъединен от всего мира. И в вечности будет так же». Настоящая полнота жизни дается только присоединением к другим людям, ценностям, мыслям; сорадованием другому. Без этого, в кругу личных желаний и целей, не будет радости: только всё та же «деревенская баня с пауками». Ни одно «я» не хорошо до такой степени, чтобы радоваться о самом себе. «Внутри себя» в высшей и последней степени — только последняя грусть.

Так и писатель, хотя и познаёт всё только через себя, не может вполне замыкаться в себе. Личное в литературе может быть допущено только в виде очищенном, и потому общечеловеческом. Разрешенное писателю «личное» есть общечеловеческое, узнанное не от других. Вот в сведениях, полученных не от других, и видят ныне литературную вину. Право молиться и страдать признают за одними мертвыми писателями — живым это неприлично. Искренность, глубина и цельность переживаний производят странное впечатление чего-то несовременного и вообще покушения на права покойных авторов, которым одним разрешается не только страдать, но и мыслить о своем страдании. Вот это «мыслить» современному писателю и не положено, видимо, потому, что эпоха мнит себя ко всем замкам подобравшей ключи и ко всем вопросам ответы. Но даже тому, кто всё понимает, до безумия горько, когда ему затыкают рот. «Только молчи! Делай, что хочешь, но только  молчи!», кричит на писателя Время. И он молчит — и пишет, всё из материала собственной души, но только всё грустнее и грустнее.

Когда-то философом называли того, кто ищет истину; впоследствии называть философом стали того, кто изучает правила разыскания истины; современные философы занимаются не истиной, а теми, кто прежде искал эту истину, по правилам или без правил. «Научная философия» всегда будет только историей самой себя, т. к. если «научность» — значит, должен быть единственный верный способ философствования, приводящий к неизменным и повторяемым выводам независимо от личности философствующего… Но представить себе такую философию невозможно; остается только изучать предшественников. И общество остается без философии, т. е. без мировоззрения, а это смертельно для общества и человека, ведь что мы о нашей жизни думаем, тем она и является. Целые общества определяются своими мировоззрениями, более того: мировоззрение есть то, каким образом мир действует на смотрящего. Стороны, которые мы замечаем в вещах, суть именно те, которыми вещи на нас влияют. Наше поведение зависит не от того, чего мы не заметили, но от того, на что мы обратили внимание. «Объективная», неизменная, надзвездная действительность существует только в мечтах. В этом случае есть еще надежда на восстановление свободы человеческой души, поставленной в бесчеловечное общество, упоенное тем, что оно будто бы — верное зеркало природы, то есть мира случайностей и бессмысленных насилий…

Философия отличается от прочих видов знания тем, что занимается вещами непоправимыми. И, хочется добавить, непостижимыми. Что может быть излечено, склеено, поправлено — философии не создает; здесь не о чем спрашивать… Только вопросы, не находящие удовлетворительных ответов, вырастают до исполинских размеров и вызывают наибольшее и самое плодотворное напряжение мысли. Что можно понять, то не влечет нас с неодолимой силой; что влечет и затягивает, то непонятно — как смерть или любовь. Между мудростью и разумом непереходимая граница, т. к. если разум занимается исключительно вопросами, имеющими разрешение, то мудрость их избегает.

Условием познания мира является напряженное и внимательное самопознание, однако новейшему времени свойственно внимание к внешним вещам при отсутствии любопытства к собственной душе исследователя. Ученый превращается в некоторый придаток к собственным знаниям, в наблюдателя всего на свете, в зеркало, которое видит всё, кроме самого себя. Можно было бы назвать это самозабвением, но я думаю, что это просто невнимание, вызванное общей невыработанностью личности.

Понятие «объективного», т. е. холодного познания скрывает в себе ловушку. Думая непредвзято смотреть на природу, современность смотрится в зеркало, и совершенно «объективно» узнаёт в нем свои черты: отсутствие духа, целей и смысла. Но чьи это черты, природы или исследователя, об этом спрашивать не положено. Мы наблюдаем жесточайший кризис естествознания — с одной стороны, скрываемый под внешними успехами фактособирательства, до того ошеломляющими, что они производят впечатление всезнания, а с другой стороны, являющийся только отражением жесточайшего кризиса общества, к которому принадлежат естествоиспытатели. Положение можно было бы назвать забавным: при полном отсутствии склонности к самопознанию, к трезвой самооценке, ущербное общество наших дней находит в природе всё то, что ему бы следовало найти в себе, и благодушно выносит такой, например, приговор: «у нас с гориллами действительно много общего», или другой подобный. Могут спросить, а разве древнее или средневековое представление о гармонической вселенной было в меньшей степени плодом общественного сознания с его идеалом вечной упорядоченной Империи? Может быть и так, но я скажу, что эти представления были всё же представлениями, естественными для здорового ума, в котором порядок господствует над хаосом; оставаясь на почве психологии, можно сказать, что представление о мире, как беспорядочном кружении обрывков и клочков, гораздо естественнее для расстроенного ума, для больной души, чем для здоровых. Конечно, поставленный вопрос не существует для твердо верующих представителей науки, уверенных, что их умственные построения тождественны с самой Истиной. Но для нас с вами, помнящих, насколько недолговечна всякая естественно-научная «истина», разумнее думать иначе. Не удивительно ли, что снова необходимо защищать разум против слепой веры, и на стороне этой слепой веры стоит известная своей враждебностью всякой вере наука! Видимо, эта враждебность не является ее неотъемлемым свойством; видимо, это была юношеская горячность, а то и просто уловка, прием времен ревнивой борьбы с Церковью за наши души. Теперь, когда души завоеваны, можно и вернуться к слепой вере, тем более, что она лучше всего сохраняет любое учение от критики и развития. Итак — снова разум против веры, но только во имя Бога, души и свободы, которым так враждебен наш век.

Философ — тот, кто в наибольшей степени уязвлен несоответствием бытия расхожему представлению о нем. Перед другими жизнь прячет свое лицо, а перед ним она его открыла. Он влюбился в это лицо, но оно его и ужасает, и мучает. То, что иные созерцают изредка, он видит ежечасно — пугающе сложную и неуловимо-осмысленную связь понятий. В ней именно то и мучительно, что смысл неуловим и невыразим, но притом несомненно есть. Однако мы здесь, а смысл где-то по ту сторону, так что мы его видим как бы  в отражении — смутно, неявно… Как говорил еще Паскаль, мироздание было бы менее мучительным, если бы в нем откровенно не было смысла, и гораздо более отрадным, если бы смысл присутствовал в нем повсеместно и явно; однако оно смущает нас избытком бессмыслицы при несомненном присутствии смысла.

Философские знания по своей сущности такие, какие в жизни нельзя применить. Именно поэтому жизнь так мало внимания уделяет философам и их вопросам. То, что их занимает, не имеет никакого отношения к тому, чтобы покупать и продавать, жениться и выходить замуж… Я не открою тайны, если скажу, что философа волнуют вопросы, имеющие смысл только при условии, что человек есть существо вечное [6] . Вспомните Достоевского: никогда не уходил он от этой мысли. А если это допущение верно, если мы правы, то все приключения тела и души на земле ни так значительны, ни так окончательны, как нам думается. «Продавать и покупать, жениться и выходить замуж» — всё это славно, но нас ждет большее. На этом большем и сосредоточен мыслитель.

Принято думать, что философские системы придают уверенность их создателям и сторонникам. Напротив, уверенность как психологический факт предшествует созданию философских систем. Человек, склонный во всех случаях к сомнению, систем не создает и их обаянию не поддается. Действительный смысл систематического мировоззрения в том, что оно дает разуму оправдание его бессознательной, не имеющей разумных причин уверенности, склонности верить в простые и ясные объяснения вещей. Скептик, в отличие от такого человека, не нуждается ни в каком дополнительном объяснении своей внутренней неуверенности и тревоги…

Философия должна начинаться с этого: как бы мы ни приближались к истине, мы всегда от нее бесконечно далеки. Эта мысль упраздняет саму возможность философских систем, всякой гордости ума и беспочвенных притязаний, вроде притязаний современного материализма. Могут спросить: так зачем же искать неуловимую истину? Ответ на этот вопрос один, и совершенно безумный с точки зрения всякого гордого ума, т. е. религиозный: затем, что истина любит нас, к нам небезразлична и хочет, чтобы ее искали, а с теми, кто к ней честно стремился, у нее совсем особые отношения, и судьба их в этом и последующих мирах будет иная, потому что истина в мире не без власти; потому что истина — Бог. Ну, а другого основания любить истину у нас нет. Ни из «естественного подбора», ни из «борьбы за существование», ни из «воли рода к продолжению» любовь к истине никак не следует. Чтобы выжить и оставить потомство, истина не нужна нисколько; и вообще любовь к истине как-то противоположна инстинкту самосохранения… Я говорю здесь, конечно, не о научных «истинах», которые ничем не грозят и ничего не обещают своим поклонникам; я имею в виду истину, искание которой «есть великая и опасная любовь» — огненные слова над входом в здание философии, сохраненные нам Платоном.

Надо отметить любопытный факт: с приходом науки исчезает мудрость. Мудрец сменяется ученым, поступки которого трудно назвать мудрыми или ответственными. Ученый из всех сторон деятельности мудреца берет только одну — исследование, но совершенно отказывается от размышления, оценки и ответственности, как чуждых его специализации. Точно так же в новейшее время мыслитель сменился философом, который занимается прежде всего и исключительно служебными вопросами, больше беспокоясь о методе поиска истины, чем об Истине как таковой [7]. Принято представлять эти подмены признаками «прогресса», наподобие смены алхимиков — химиками, однако на самом деле это признаки упрощения и уплощения культуры, отказа от цельного знания ради частных специальных успехов. Достижения наук не в последнюю очередь обеспечены отказом от размышления над этическими вопросами, то есть подавлением совести исследователя. На место совести стала ничем не ограничиваемая любознательность, более или менее беззастенчиво используемая государственной властью. Состоялся, в сущности, союз науки и государства, в котором наука поставила себя на службу власти, а власть обязалась смотреть сквозь пальцы на безнравственность науки — безнравственность, которая недавно, еще в последние столетия, вызывала у государственной власти беспокойство. Земная власть, и всегда склонная к нечестным сделкам, переменила союзника, и от Церкви переметнулась к еще вчера подозрительной науке, так как в отличие от Церкви эта последняя никогда не поднимает голоса против насилия и несправедливости, но зато обеспечивает неимоверное, недоступное правителям прошлых времен земное могущество. Вот что следует принимать в расчет, говоря о науке и так называемом «научном мировоззрении», которое современность пытается привить массам. Всё совсем не так безоблачно, как принято считать. Церковь всегда подозревала науку. Подозревала в стремлении к силе без правды, что для средневековья было первым признаком демонизма. Никто, однако, не мог предугадать, до какой степени Церковь, при всей ограниченности средневекового кругозора, была права. В новейшее время государство приобрело новую союзницу, которая, в отличие от Церкви, дает власть без стеснительных нравственных условий, за одно лишь покровительство, т. е. по сугубо материальным побуждениям… Сказать это — значит покушаться на последнюю святыню, которая осталась у человечества — на святыню безответственного и непредвзятого исследования, ни к чему не приводящего. Но если мы хотим сохранить свободу мысли, мы должны отклонять всякие неправомерные притязания, всякую попытку господства над совестью, исходят ли они от светской или духовной власти.

Мудрость — умение мыслить и говорить об истинно сущем, т. е. не о том, как вещи называются, а о том, что они собой представляют. В этом качестве она противостоит повседневной образованности, играющей с именами вещей без внимания к их смыслу. Это глубокое и неисцелимое противостояние. Мудрость мира знает названия всех вещей, не желая ничего знать об их истинном значении, и насмехается над мудростью настоящей, видя в ней только самонадеянность и причуду, если не безумие.

Разуму тем легче играть понятиями, чем больше он уверен в бессмысленности мироздания и безответственности суждений. Игра словами затрудняется, как только мы понимаем, что эти слова имеют вес в веке настоящем и будущем. И наоборот, «массовая культура», с ее убежденностью в случайности и относительности ценностей, возможна только в условиях безрелигиозности масс. Демократия оказывается неразрывно связанной с атеизмом. Нельзя не видеть этой связи. Либо есть первоначала, перво-истины, по которым меряются все остальные, либо нет. Если нет — истина либо отсутствует вообще, либо отдается в зависимость от (якобы) «свободного состязания» и (якобы) «свободного выбора». Почему я говорю: «якобы»? Потому что это состязание и этот выбор «свободны» с поправкой на развязанные руки зла и лжи — и на  неспособность масс к верному выбору в области нравственных вопросов. И на противоположной стороне, однако, нет покоя. Вера в Бога, позволю себе сказать, означает не «покой» и тем более «блаженство», как говорил протестант Гегель, но томление по правде, вечное алкание правды в мире, где ее — в иные времена — почти нет. Никакого спокойствия она не дает, но зато, кроме прочего, учит нас трезво судить, быть ответственными и понимающими свидетелями и участниками событий…

Говорят: «он был мудр, потому что он много знал». Неправда! Познание не приближает к мудрости. Несколько ближе к истине было бы суждение: «Он был мудр, потому что он много думал», но и это не вполне верно. Мысль сама по себе также не ведет к мудрости, и есть множество вопросов, размышления над которыми упражняют наши мыслительные способности, не делая нас мудрее. Мудрость дается только размышлением над тем, что важно для души, сосредоточенной душевной жизнью, в которой мысль неотделима от переживания и нравственной оценки, прежде всего — оценки самого себя. Мудрец никоим образом не моралист, п. ч. моралист печется о других, а мудрец, как говорил Отто Вейнингер, думает «о себе и для себя», и только поэтому, глубоко погрузившись в свою душу, приходит к общечеловечески важным выводам. В мышлении нужно быть «эгоистом». Кто волнуется о других и мало думал о себе, сможет быть лишь возвышенным пустословом. Мудрость рождается из предпочтения внутреннего внешнему и своего — чужому. Чтобы произрасти, ей совершенно не нужно что-нибудь изучать, ведь она не стремится к власти, изучение же вещей есть первый шаг к власти над ними, а мудрец если и мечтает о власти, то разве только над самим собой.

Мудрость противостоит не просто науке, но системе как основе научного мышления. Мудрость есть глубокое знание о немногом; всеохватная мудрость бывает только в сказках; система же, по своему существу, всегда тяготеет к всеохватности и не стесняется быть поверхностной. При всей полезности систематического мышления оно не всесильно, у него есть своя, довольно узкая область. Система упорядочивает вещи для того, чтобы удобнее ими пользоваться, иначе говоря, система есть мышление об орудиях и средствах. Отсюда технические успехи новейших времен. Однако, как только речь заходит о вещах, которые не могут быть орудиями или средствами, система немеет. Все ее приемы оказываются бесполезны для суждения о таких вопросах как душевная жизнь, культура, религия. Сокрушительная неудача науки о душе, незаслуженно завладевшей титулом «психологии», тому свидетельство. Нужно признать, что значительная часть умственной культуры должна быть посвящена суждениям о вещах, которые систематического знания о себе не терпят. Только на этом пути можно достичь чего-то осмысленного в познании человека и в построении общества, на таком познании основанного. Иначе — господство (уже наблюдаемое нами) лживых схем, тем более последовательных, чем более далеких от истины.

То, что называется философией, имеет обычно три составляющих: опыт сердца, мудрость и собственно философию. Между опытом сердца и философией — разрыв, который нельзя заполнить, так что всякое целостное (т. е. притязающее на целостность) здание философии при ближайшем рассмотрении оказывается неоднородным. Любая область знания, задумавшая из себя самой объяснить всё остальное, строит на шаткой почве — потому, в первую очередь, что в состав объясняемого предмета входят вещи, ему инородные, и поэтому из этого предмета, при помощи знаний об этом предмете необъяснимые вообще. Ни человека, ни мир нельзя объяснить из них самих. Всегда остается нечто внешнее по отношению к нашему объяснению, что в свою очередь нуждается в объяснении — и так до бесконечности… Рассматривая некое явление, мы убеждаемся, что в нем есть часть другого, более глубокого явления — о котором мы, зная только первое явление, судить не можем. Тут и вступает в дело интуиция (если речь идет о естественных науках) или опыт сердца. Они спасительны — но, надо честно признать, имеют очень мало общего с какими бы то ни было систематическими и всеобъемлющими построениями. Интуиция, душевный опыт — если угодно, ключи к зданию; но, в качестве ключей, они всегда находятся вне самого здания, не составляя с ним единого целого. Я думаю даже, что связь идей, растущая исключительно сама из себя, нежизнеспособна. Самое цельное и замкнутое построение, для своего бытия не нуждающееся ни в каких внешних, по отношению к нему, положениях — в то же время и самое искусственное. Всякое наше понятие о мире (притом тем больше, чем оно плодотворнее) обречено быть разомкнутым, неполным, открытым, как неполны и открыты мы сами… Ведь человек, если можно так выразиться, открыт вовне — и не имеет основания в себе самом. Если признать это, становится ясна причина неудач всех объяснений человека, как бы скроенного «из одного куска». В нас нет цельности, следовательно, нет места и «цельному» толкованию человека, так соблазнительному для эпохи поиска наименьшего числа причин. Умственное движение последних столетий стремилось именно к замкнутым и самозаконным построениям: к такому образу мира, какой не нуждался бы (по выражению Лапласа) в «гипотезе Бога»; к обществу и личности, свободным от внешних по отношению к ним ценностей и святынь… И, замечу, в отношении общества и личности это стремление потерпело самую жестокую неудачу, т. к. оказалось, что замкнутой в себе общественной и душевной жизни нечем держаться и, в сущности говоря, незачем быть. Отсюда томление наших дней, которого нисколько не утоляют богатство и власть…

Мыслитель, если он действительно глубокомыслен, занимается чем-то таким, что не может вызвать сочувствия у «широкой публики». Никаких смелых обобщений, широких построений, но только кропотливое собирание смыслов. Полная противоположность развеселой прогулке, которой давно уже предается обыватель — прогулке, в ходе которой ценности разбрасываются направо и налево, всё больше освобождая идущего. Мыслитель занят чем-то совершенно противоположным, ищет не легкости, а достаточно тяжелого бремени, поднятие которого только и облагораживает. «Как бы еще больше освободить человека?», спрашивает эпоха; «Как бы заставить человека снова поднять оставленное бремя?», об этом спрашиваю я. «Умение отказываться и стремиться», так можно кратко определить нравственность; это умение в наименьшей степени развиваемо в современном человеке. Что значит «поступать нравственно»? — Воздерживаться от возможных поступков и совершать необходимые, т. е. постоянно налагать волю на свои хотения. «Что можешь, то не всегда делай; что должен — делай всегда». Мировоззрение совершенно неприемлемое для эпохи освобождения от всякого бремени!

«Да ты что за святой, чтобы нам о совести говорить!» Так можно спросить. Но совесть — не святость; святость — только недостижимая звезда на небосводе совести. Для святого должное становится желаемым, т. е. закон и воля соединяются в одно; у обыкновенного же человека они всегда в разладе…

«Но зачем же, — могут спросить дальше, — все эти бессмысленные насилия над человеческой природой, которая так явно хочет силы и власти?» В этом вопросе уже содержится ответ, и ответ неверный, т. к. в человеке две природы. Побуждения низшего порядка выдаются за побуждения общечеловеческие, тогда как нравственный закон тоже укоренен в человеке, а иначе и самого этого закона у нас бы не было. Выводить нравственность из потребностей общественной жизни, как это принято теперь, по меньшей мере наивно. Любить ближнего, с точки зрения интересов общежития — явное излишество. Для существования общества довольно и более простого правила: «пожри слабого, покорись сильному». Новейшая мысль до неразделимости смешала нравственность и правила поведения в обществе, как будто они всегда и всюду представляли одно, тогда как на самом деле они могут не просто расходиться, но расходиться чрезвычайно. Это ошибка утонченной и высокоразвитой эпохи, для которой нравственность и закон предельно сблизились, что бывало в истории далеко не всегда. Достаточно вспомнить не только древний мир, но даже и средневековье. Нравственность, чаще всего, была для ближних; общественный закон определял отношение к дальнему, и между первым и вторым нередко была пропасть. Только новейшая европейская культура достигла той утонченности, при которой для дальнего и ближнего применяется (по меньшей мере, на словах) одна мера. И эту-то утонченность Ницше и его последователи приняли за норму.

Заключение

Культура —произведение «праздного», т. е. поднявшегося над заботами, человеческого ума, в которых он осознаёт свою связь с прошлым и которые он оставляет для будущего. Всё создается для того, чтобы стать чьим-то прошлым; культура, как ни странно, есть создание великого прошлого; иначе дело обстоит только в стране без истории, где нет «вчера», но только вечное «сегодня», или же при конце времен. Культура длится, или ее нет; ее отличает от варварства именно протяженность. Эта протяженность и создает «дух» народов или культур.

Понятие «духа» в наши дни кажется безнадежно устаревшим. Однако как ни странно, в области человеческого только духовное обладает оплодотворяющей способностью. Невозможно представить себе культурное развитие, которое бы двигалось исключительно материальными достижениями, оно с ними только существует рядом, да и то не всегда. Все материальные достижения таковы, что их нельзя передать по наследству; сила и богатство — ценности одного дня. Время силы и всяческого изобилия может быть скудно в духовном отношении; оно может гордиться своей плодовитостью, но останется бездетным, потому что детей в духе, о которых говорят Платон и апостол Павел, у него не будет.

Дух, душевная жизнь, то, что глубже разума и «выше геометрии» — основа всякого культурного развития. Все глубокие книги суть попытки превращения неделимого целого душевной жизни в отдельные слова — не удивительно, что не всегда удачные. Можно даже заключить, что, когда мы имеем дело с блестящими, точными, законченными построениями в литературе, их источником была не душевная жизнь с ее нераздельностью, загадочностью и глубиной. Хорошо заметно, скажем, что Достоевский писал всю жизнь один-единственный роман, и назывался он «Душа Достоевского»; все же литературные заглавия и фабулы — только внешние. При любом отношении к ней, душа — неразрешимая загадка, и мы можем либо не замечать ее, притворяться, будто ее нет, либо пытаться выразить ее всю, без остатка, до конца. Но что такое душа, сказать невозможно. Легче всего отрицательное определение: то, что нам запрещает; что не соглашается; что отвращается от дурного; словом, невесомая сила сопротивления. Таков же был «демон» Сократа: он указывал на то, чего следует избежать. Душа совершенно точно знает, что ей не сродно, но никакого положительного знания о себе не имеет. О душе возможны только некоторые частные утверждения, основанные на нашем внутреннем опыте. Например, что «дионисическая» часть личности, с ее жаждой веселья и всяческой полноты и, не в последнюю очередь, половыми стремлениями — также проявление духовной природы человека. Это не жажда плоти, это дух, только в более темных, непросветленных своих движениях, в той своей части, которая не говорит, но только дышит и стремится. Животные лишены «дионисического»: веселье и полнота жизни для них ничего не значат, ведь в них душа выражает себя, а самовыражение животным не свойственно. Скажу так: душевное блаженство, та самая полнота жизни, дается чувством проходящего сквозь душу потока силы, внутреннего движения, выхода за свои пределы, короче говоря, воплощением скрытого содержания души, т. е. духа — безымянного, бесплотного, молчаливого и существующего, кроме редких мгновений, лишь в возможности. Это старая, в сущности, мысль: что дух потенциален, и смысл жизни состоит в его воплощении, переходе от возможности к бытию…

Для эпической поэзии, да, пожалуй, и для всякой глубокой литературы (т. е., например, для романов Достоевского, но не для рассказов Чехова) необходима убежденность в осмысленности бытия. Только в предположении, что герои, вожди, любовники и поэты суть самостоятельные деятели, а не тени теней, что поступки их нечто большее, чем роение мошек над водой, — возможна подлинная литература; иначе — описывать некого, да и незачем. Либо человек — космическое явление, и его любовь и борьба так же несомненна, как полет Солнца через Вселенную, либо — при взгляде на мир как одну сплошную поверхность, видимую глазу плоскость, на которой мелькают случайные узоры, — и любовь, и борьба суть лишь судороги комков глины в руках неумелого горшечника… Чтобы сказать последнее: либо всё живое — судороги полуживого, тени теней, существование почти несуществующего; либо во всём временном и местном — отблески Вечного. Герой и его поступки, Ромео и его стремление к Джульетте, нежность Джульетты к Ромео — не имеют никакого значения, если это тяга и нежность одной горсти праха к другой. Литература это отлично знает, и потому умолкает, как только побеждает атеизм и плоскость; уходит от бессмертных предметов и тем; в самом лучшем случае — робко вздыхает о бессмысленности бытия. Нельзя рассуждать о том, в истинность, действительность и причастность чего основам бытия ты не веришь. Литература и не пытается этого делать: она замолкает. И мы сегодня находимся безмерно далеко, на расстоянии почти что невозможности, от времен, которые могли живописать героя и в битве, и в любви с одинаковым чувством подлинности и несомненности положений; для нас же и битва, и любовь являются только иллюзиями, хотя вторая предпочтительнее, п. ч. приятнее первой.

Что дальше? Либо мы вернемся к вере в действительность нас самих, либо потеряем силы существовать. На признании собственного бытия иллюзорным не может держаться никакое существование — всё для него, и самое сладкое, и самое высокое, будет отравлено смертельным ядом; всё и во всём — будет смерть. Нам нужна жизнь.

[1] Слова, которые я бессознательно похитил у Набокова. Поэт в «Даре» испытывает жалость «ко всему сору жизни, который путем мгновенной алхимической перегонки, королевского опыта, становится чем-то драгоценным и вечным».

[2] Ведь благовоспитанность литературная состоит в том, чтобы не дать заметить публике, что у автора была душа. Нарушение этого правила выглядит неуважением к читателю и прощается только поэтам, да и то не всегда, а только в благоприятные для поэзии времена, в неблагоприятные же поэзия есть род государственной службы и трудится над полученными от государства задачами… Розанов некогда оскорбил критику (не читателя!), войдя в литературу не просто в домашних шлепанцах, а, прямо скажем, нагишом – по меньшей мере, в том смысле, в каком душа не носит ни фрака, ни шляпы. Читатель полюбил его душу; критике же само это слово было знакомо смутно – в ее идейных и партийных прописях о душѐ ничего не говорилось…

[3] «В самом ритме брака человек выходит из уз «красной глины», из подневольности «стихиям» и возвращается к древним основаниям бытия своего, небесной своей родины; и что-то «отческое» и вместе «ветхое деньми», касаясь «состава бедра его», — производит в нем и содрогание, и сладкое ощущение, и пук духовных и мистических преобразований…» — «Нечто из седой древности».

[4] С. Булгаков замечает мимоходом, что Розанов «от всякой трагедии себя освободил», т. е. в его мировоззрении просто нет места трагическому. С этим как-то связано и невидение Розановым истории – наибольшего поприща для трагического; в которой легче его заметить, чем даже в собственной жизни, т. к. несоответствие стремлений и достижений в истории просто бросается в глаза… Истории, сколько можно судить, для Розанова не существует, ибо у священного Рода какая может быть история? Только всегда одни и те же рождения, радости и огорчения пола… Как Розанов не задавался вопросом, служит ли человеческая жизнь чему-то за пределами игр пола, совокуплений и рождений, так и вопрос о смысле жизни целых поколений, и шире – рода человеческого, его — судя по всему — не занимал. Подражая розановской манере, можно сказать: «Зачем человек живет? — Чтобы родить детей. — Ну, а его дети зачем? — Чтобы опять родить. — А — дальше?.. Дальше зачем?» Дальше, действительно, у Розанова ответа нет. Если внутри данной отдельной жизни еще можно (хотя для меня, например, непосильно) примириться с таким «смыслом», то для поколений, народов и рас это явно недостаточное основание для того, чтобы быть…

[5] Ницше.

[6] Философия, не признаю́щая этого положения, возможна, но обречена быть поверхностной и недолговечной. Можно вспомнить Сартра с его «ничто проявляет себя в нас». Поневоле представляешь мертвую вселенную, посреди которой сидит мертвый человек и пишет о небытии. Но зачем? И писать, как будто, в этом случае не о чем.

[7] Философ отличается от мудреца еще и тем, что постоянно «приходит к выводам», которые не имеют никакого влияния на его собственную жизнь. Мудрец же, в отличие от философа, ни к каким «выводам» не приходит и вообще не настолько самонадеян, чтобы решаться на окончательные суждения о мировых законах, но старается, насколько это ему удается, жить в согласии с открытыми ему истинами, а если такого согласия обрести не может, то беспокоится и делает усилия, чтобы его достичь. Его противоположность, философ, никаких усилий не делает,  т. к. твердо знает, что философия не имеет никакой власти над жизнью, а есть только один из способов препровождения времени по эту сторону Вечности.

[8] «Некогда это было парадоксом, но наш век это доказывает».

Views: 59