Личные истины. ІV. О внутреннем человеке

Мы говорили уже о добром и злом, о творчестве как пути внутрь нас. Поговорим о том, что мы находим внутри себя  — о загадочной душе. Эту часть я оставил в ее первоначальном виде: в виде череды афоризмов. Отрывочным наблюдениям не годится, мне кажется, придавать вид мнимого порядка, а психологические наблюдения не могут не быть отрывочными.

Жизнь чувств

1

Есть сладость отчаяния, лучше всего известная детям с их как бы беспричинными рыданиями. Отчаяние замкнуто в себе, не имеет будущего или прошлого, видит в себе последнюю, крайнюю боль и потому ищет последнего, крайнего утешения, с самой острой надеждой ожидает такого утешения. Отчаяние наиболее расположено к вере и чуду, и чудо ему дается.

2

Надежда — добродетель побежденных; победителю не на что надеяться. Все благородные битвы ведутся против сильнейшего противника, так что надежда в них уместна. Надеющийся ищет воплотить себя, вложить себя в нечто, чему препятствует его судьба. Победители не знают этой заботы; их стремление — распылить, растратить себя [1] . Только поражение знает подлинный блеск надежд.

3

Чем опаснее вещи, тем больше хочется с ними играть. Это верно не только для детской площадки, но и для человечества в целом. Игрой всегда руководит желание испытать нечто новое (здесь ее родство с познанием, так же, в своем роде, стремящимся всё к новым ощущениям мысли); и чем больше возможностей содержит в себе игрушка, т. е. чем она опаснее (опасность есть именно богатство неизвестных возможностей), тем больше новых ощущений она скрывает.

4

Непонятное вызывает смех либо ненависть, и никогда то и другое вместе. Смех появляется там, где есть уверенность в собственной ценности, в ценности общепринятого порядка, которым ничто новое и непонятное угрожать не может; смех над непонятным свойственен крепкому. Ненависть оно вызывает у слабых и боящихся за себя и привычный порядок жизни; в непонятном и новом они видят угрозу. Отношения народов в высшей степени подлежат этому правилу: здесь ненавидят только тех, кого боятся, и смеются над теми, кого полагают безопасными.

5

Отчаяние обычно связано с верой, даже если и отрицательного порядка. Отчаявшийся верует, что более ничего не будет; отчаяние имеет силу придавать красоту делам творящего, потому что в него, как и в веру, вложена сполна его душа. Только безразличие чуждо красоте и истине; но вера и отчаяние ведут к одной цели.

6

Печаль — человеческое чувство, а тоска — животное. Печаль — чувство того, кто шел к цели, и уже видел ее, но не дошел чуть-чуть; печаль — знание о недостижимой цели; а тоска — неосмысленное страдание; ужас, уверенный, что никакой цели и нет.

7

Мечтательность, вообще способность мечтать, — не признак душевного застоя. Мечты суть движение, но только скованное. Если спросят, что лучше: научить людей движению, действию, или мечте, я скажу: сначала мечте, потом из нее выйдет дело. Мечтатель вовсе не обязательно неудачник; он тот, из кого может выйти как неудачник, так и его полная противоположность.

8

Для ребенка нет происшествий, но только приключения. Он настолько мал, что всякое событие поглощает его вполне. Взрослый, напротив, видит только происшествия; он считает себя слишком «большим» для того, чтобы происходящее могло его захватить. Однако человек никогда не бывает «большим» настолько, чтобы события помещались в нем, а не он в событиях. Ребенок прав.

9

Счастье тем отличается от удовольствия, что жажда счастья проводит человека через страдания, а жажда удовольствия — только через удовольствия. Огненная, поющая жажда счастья — сестра страдания. Удовольствие и тяга к нему не учат; эта способность есть только у счастья — и горя, стоящего на пути у того, кто ищет счастье.

10

Только обиженные бывают проницательны. Чувства уязвленного человека обострены. Победители могут позволить себе слепоту, в том числе нравственную, их «не судят», а вот обиженный всегда себя судит.

11

Надежда рождается в тесноте и бедности, в которых нет места для ожиданий. Ожидания полнокровнее и шире надежд, потому что нацелены на возможное; надежду занимают только невозможности, ее можно назвать безрассудным ожиданием. Разумность должна бы проявляться в отсутствии надежд и только в самых умеренных и надежных ожиданиях, потому-то животные и не надеются: они для этого достаточно разумны. Человека возвышает над зверями не разум, но способность действовать и направлять свою душу (то есть надеяться, верить и ненавидеть) вопреки ему.

12

В отношениях между полами непорочность — лучшая приманка. Ее непременно пытаются совратить, и в успехе видят заслугу. Однако удовольствие совратителя — второго сорта, как всякое удовольствие разрушения, творческое счастье наоборот. Разрушают часто не потому, что не видят ценности предмета (на это способны только дети), но потому, что хотят к ней приобщиться, увеличить свое достоинство за счет разрушаемого. Так древний завоеватель говорил: «Смотрите, как я неслыханно велик: я разрушил то-то и то-то, и другое не устояло передо мной!» Беря вопрос шире, можно сказать, что кощунство всегда заимствует свою ценность от попираемой святыни; поэтому оно действенно, только пока святыня жива. «Бог — единственная опора и оправдание атеизма».

13

Опасности, испытания и тревоги страшны не сами по себе, но только взятые отдельно от надежды. «Пусть будет темно, страшно и холодно, но только бы впереди был огонек!», так рассуждает душа. Мало или почти нет вещей, которые были бы ужасны сами по себе, но есть такие, которые закрывают (или нам кажется, что они закрывают) путь к будущему. Их-то мы и боимся.

14

Не просто нужно обладать будущим, но им нужно обладать в каждую минуту. В будущее нужно верить; знать о нем совершенно недостаточно. Каждый знает, что у него, скорее всего, есть сколько-то времени впереди, но такое знание не спасает от тоски. Нужно еще и надеяться, то есть переживать заранее хотя бы часть будущих событий, и не обязательно радостных — «пусть будут какие угодно, лишь бы только были!»

15

Есть удовольствие во всяком противодействии, в проявлении душевной упругости вообще. Для своего здоровья душе нужно стремиться и преодолевать. И счастье дается чувством непрерывного внутреннего движения; и смерти мы боимся как остановки стремлений; того же корня тяга к внешнему движению и пространству, вообще к воле и широте.

16

Плакать можно либо над собой, либо над другими, на то и другое не хватает слёз. «Идти по пути своей печали, он же есть путь к самому себе» [2] не значит себя жалеть. Напротив, душа закаляется на этом пути и приобретает некоторую смелость, которая могла бы выразиться в словах: «И это я испытала; и другое прошла; посмотрим, что я еще смогу перенести!» Путь печали не путь слез, но «веселой мужественности», о которой мне как-то пришлось сказать. Храбрость — неспособность сожалеть о себе.

17

Красота нами обладает, мучает и жжет, а кто от нее откажется, кто согрешит против красоты, тот наказывается собственной пошлостью. Нельзя не признавать красоты и при этом не быть пошляком. И в то же время видеть в мире красоту — едва ли не горше, чем жить без нее, потому что повсюду в покрове красоты, на мир наброшенном, видны разрывы, и в них ужас.

18

У нас нет выбора, кроме как быть духовными существами. Иначе — ужас, животная тоска без животных радостей, черный бессмысленный омут… Высшие способности требуют от владельца религиозности или сумасшествия; нельзя быть «просто человеком», вернее, «просто человеком», идеалом среднего состояния человеческого, можно быть только при средних же и способностях. Где способности выше обыкновенных, там нет возможности внутреннего равновесия на такой шаткой опоре, как «здравый смысл» или «естественные влечения». Там человек узнаёт безумие «смысла» и бесцельность «влечений», хотя и не становится оттого святым, но продолжает, с еще большим жаром продолжает мыслить и увлекаться.

19

Душевная жизнь — огонь, и в ком он горит, под тем протаивает ледок повседневности, по которому мы скитаемся, неудовлетворенные прошлым, недостигшие будущего, и он проваливается всё глубже и глубже к первоосновам вещей, нигде не находя себе твердой почвы, покоя, дома… Человек души беспокоен, бездомен и опасен, всюду странник, всюду пришелец. Плоды его душевной жизни могут быть приятны или интересны обществу, если он поэт или мыслитель, но для него самого эта душевная жизнь скорее бремя, чем дар. Она означает обостренную чувствительность, неподдельную радость, но и подлинную тоску, и — всегда и во всем — неспособность испытывать удовлетворение, собой ли, своим делом или положением в мире. Ему, как Версилову, как всем самым глубоким героям Достоевского, всё будет мало. Помните: «Я понимаю, Господи, отчего Ты положил такой предел человеческой жизни — в расчете на тех, кому скоро всё наскучит… Но мне этого срока мало, мне никогда жить не прискучит!», — восклицает одно из действующих лиц в «Подростке». Неспособность устроения в этом мире гонит такие души к тревогам и опасности, к самоистребляющей, «испепеляющей жизни» [3] . Обществу и ближним они тяжелы, но если общество узнаёт что-либо новое о человеке и его душе, то именно от них.

20

Полное, глубокое, во всей полноте и глубине чувство жизни — есть чувство смерти. Жизнерадостность в человеке непременно сопровождается глубокой тоской; известное во многих личностях сочетание веселости и мрачного ощущения мира не случайно. Дело не просто в том, что всякое доходящее до конца чувство переходит в свою противоположность; дело в том, что ощутить мир вполне значит ему ужаснуться. Скорбная сторона христианства неустранима никакой жизненной радостью. Если так можно сказать, заплатка на одном кармане не закрывает прореху в другом: радости тела не врачуют душу. Скорбь неустранима, и преодолевается только верой. Да, у тела есть свои святыни и высоты, но возвышенное для тела низменно для души. Герцен и Розанов с их упреками христианству неправы; да и сами они пришли со временем к скорби, только один — вне веры, а другой — вне христианства. Говорят, кстати, о «бесстыдстве Розанова», но я в нем вижу скорее упорное непонимание некоторых вещей, нежелание мыслить, а только чувствовать, и чувствовать одно приятное. В отношении пола и духа он просто не видел вопроса, как будто не знал ничего о таком отношении. Здесь ему виден был только напрасный стыд, навязанный личности некоторыми внешними обстоятельствами, государством и Церковью; самостоятельного вопроса душевной жизни Розанов в отношении пола и духа не заметил. А он есть. Высокое для тела низко для души, с этим ничего нельзя поделать; страсти и святы, и прекрасны, но своей святостью и красотой. В любви полов есть мощная принуждающая сила, но есть ли в ней правда? А душе нужна правда — легкий, невесомый хлеб. Погасить в себе огонь пола почти невозможно, но рядом с ними и выше его в душе горит совсем другое пламя: дух. Так вот, этого пламени духа Розанов как будто никогда и не видел, как противники его не видели ценности пола. «Телесное соединение мужчины и женщины, — говорил, например, Л. Толстой, — гадость и мерзость» [4] . Совсем нет. В нашей безмерно печальной жизни это не «гадость», а светлая радость, хотя и из разряда младших радостей, если так можно назвать переживания, говорящие только на языке тела; из разряда таких, о которых можно сказать: «Спасибо Тебе, Господи, за эту радость, и прости нас за нее!» Но радость эта доступна только для того, кто отдает себя, она дается под условием. Угрюмый потребитель торопливо насыщается и бежит к следующему удовольствию, и для него все радости в самом деле отравлены… а счастье, видите ли, дается только забвением себя.

21

Нам приятно движение, утомительна остановка, и ужасна мысль о полном его прекращении. Душевная жизнь больше всего боится подавленности, тоски, т. е. остановки внутренней, напряженной внутренней неподвижности. Пусть будет всё, что угодно, — в гору или под уклон, душевный подъем или огорчение, всё лучше неподвижности-тоски. «На миру, — говорят, — и смерть красна». «На миру», т. е. среди душевных движений, в перемежающемся блеске и тенях. И умереть не страшно, когда ты подлетел к смерти на возвышающейся или убывающей волне. Ужасно только неподвижное царство тоски. Бесприютность и безнадежность хороши в молодости, когда и через них на мир смотрит веселая надежда, для которой и недостаток полон, и неизвестность сладка, и несчастие упоительно, потому что во всех вещах она видит только путь и становление и переход, и никогда — окончание и остановку. Молодости всегда легко, потому что она окружена сверкающей гладью надежд…

22

С. Л. Франк прав: обаяние соблазнов пола не столько в чувственной любви, сколько в обещаемой ей полноте жизни, а чувственная любовь сама по себе для души значит мало — или почти ничего. Нам нужна не она, а нечто, на что она намекает, для чего она только знак. Глубокая ошибка — считать чувственную любовь целью стремлений юности, да и вообще каких бы то ни было устремлений. Напротив, в нас есть нечто, что сопротивляется чувственному миру и не желает в нем исчезать. Так что же это такое — некий твердый нерастворимый осадок, который не только не поддается растворению в половой стихии, но всячески ему противится? (Будь здесь Розанов, он бы на всякого так рассуждающего закричал: «содомит!», как он кричал на каждого противника своей философии, но эти розановские восклицания, надо заметить, только намекают на женственность его собственного характера…) Однако объяснять влечения духа предпочтениями пола не то чтобы странно, а несколько произвольно: почему не наоборот? К тому же, если видеть в «содомии» проявление женской натуры под мужской оболочкой, как это принято сейчас, то почему же как раз женственная способность растворяться без остатка в чувственности должна быть этим людям чужда? Странно и труднообъяснимо, да это объяснение и не подходит к великому Платону… Что касается меня, то я  думаю, что эта сила сопротивления и есть душа.

23

Есть темная сторона души, которая не просветляется даже самопознанием. На этой темной стороне с ее жаждой быть сильным, хитрым и победоносным находил свои истины Ницше, а после него многие… Поскольку зло существует исключительно ради себя, и там, где есть хоть немного жизни для других, уже нет полноты злодейства, — эта часть души ближе всего к чистому злу. Духовная жизнь именно в подавлении и исправлении этого желания во что бы то ни стало утверждаться и побеждать. Просветление этой области состоит в том, что мы живем и боремся не для себя самих — и только до тех пор нам доступны правда и красота. Сила не губительна для обладателя только тогда, когда направлена на цели, чуждые его непосредственному животному благосостоянию. «Белокурый скот», которого призывал Ницше, — то самое существо, которое живет и борется исключительно ради себя. Да, мы на самом деле хотим силы и власти; но людьми остаемся только до тех пор, пока сознаём, что эти желания дочеловеческие, в чистом виде животные, и подчиняемся не им, а духу, началу внешне бессильному, но могучему. У человека нет большего врага, чем собственная сила и желание быть сильным.

24

Бо́льшая чувственность требует, по меньшей мере, большей осторожности. Вопреки взглядам современности, дух совсем не то же, что сексуальность, но и не ее противоположность, он то, что над ней. Противоположность пола не дух, а разум. Их борьба непрестанна и бесплодна, потому что это борьба частей за то, которой из них быть целым. Победа в ней призрачна. Человек разума испытывает постоянный соблазн покориться инстинктам, а человек плоти находит в себе неизбежные сомнения, понятия греха и стыда. У выбирающего между разумом и полом не может быть устойчивого душевного равновесия, но только постоянные колебания между несогласимыми крайностями. Выход только в духовной жизни, которая, отправляясь за материалом для построения личности, не гнушается ни разумом, ни полом, зачерпывая из состояния, в каком находится душа в данную минуту. В том-то и дело, что человек есть не то, что он делает и переживает в это мгновение — он всегда нечто большее. Ни разум, ни пол, но дух, для которого мысли и страсти — только образы, возможности бытия.

25

Чем больше мы погружаемся в ощущения плоти, тем больше будет томить нас смерть. Смерть именно в плоти; она для тела; и чем больше душа будет связывать себя с радостями и упованиями тела, тем острее будет ее чувство смерти. Путь удовольствий есть путь смертной тоски. Гедонизм — скрытая разновидность самоубийства. Главное и неразрешимое его противоречие в том, что удовлетворение тела нисколько не удовлетворяет душу. Поиском всё новых ощущений возбуждают тело, а душа посреди удовольствий чувствует только тянущую пустоту. Ничем материальным не наполняется душа, даже больше — всё земное тянет ее вниз. Это не умозрение, а несомненный душевный опыт. «Я срывал цветы неправедных удовольствий», говорил о себе Оскар Уайлд. Но и «праведные» ничуть не лучше «неправедных»; и те, и другие ввергают душу в темноту. Наслаждаясь, душа только учится алкать и никогда не насыщаться, п. ч. насыщается, собственно говоря, только тело, чему душа лишь свидетель. Не имеющие духовной природы наслаждения суть всегда удовольствия наблюдателя, ведь душа не принимает участия в радостях тела и только наблюдает их со стороны… Таким образом, она радует не себя, сама же учится только бесконечно алкать, всё более разнообразя никогда не ведущие к удовлетворению, поскольку чужие желания.

25

Можно искать полноты жизни либо в страсти, т. е. в мути быстро бегущих переживаний, либо в ее противоположности, для которой трудно подобрать имя и которую отличает ясность и глубина впечатлений. Можно эту безымянную противоположность назвать созерцанием. В страсти есть бесспорная возможность полноты, но она быстро сгорает, оставляя только чад. Созерцание медленно, прозрачно и глубоко, но и его душа не выдерживает надолго, хоть и чувствует, что здесь ее прибежище и опора… Грех — я снова возвращаюсь к этому понятию — подстерегает нас именно на пути к полноте жизни. Кто не отправлялся за ней, не знал и соблазнов. Жажда чадной страсти живет в сердце вместе с жаждой прозрачности и глубины, у одних и тех же людей; даже, может быть, эта жажда есть первая ступень на пути к прозрачности и глубине… Мы алчем полноты жизни, но искать ее можно на разных путях: на пути тела или на пути духа. Боюсь сказать, но кажется, что сама ненасытность, неугасимость жажды, проявляющей себя в страсти, уже есть явление духа — который нисколько не насыщается низменными волнениями души или, говоря более «современным» языком, той части личности, которая ближе всего связана с телом. Я бы сказал, что страсть дурна не потому, что в ней играет и торжествует плоть, а потому, что она, вопреки обещаниям, только удаляет нас от желанной полноты жизни; потому что ее обещания — обман. Ведь это уж не требует доказательств, что удовлетворяться одной лишь жизнью страстей способен только круглый дурак. Там, где есть нечто от духа, страсть всегда только слагаемое, составляющее, но не целое. И, может быть, самое худшее — не в страсти, а в подчинении ей; в готовности остановиться на легком восторге, который заготовила для нас природа, — в сущности говоря, на радостях тела, для вкушения которых не нужна душа. Тогда еще есть надежда…

27

Несомненную и значительную часть личности, я бы даже сказал — ее основание, составляет испытанный ей в различные времена стыд. Можно даже утверждать, что святость, как высшая ступень развития личности на земле, связана именно с всеобъемлющим чувством стыда. Гордость, противоположность святости, потому и свойственна людям мелким, что ей  не из чего выстроить себе основание. Всё, чем личность возвышается по-настоящему, гордостью же и отметается — остается только пустая кичливость, натянутая и неуверенная сама в себе… «Гордыня приходит перед падением»; это совершенно верно отмеченный факт. Перестав стыдиться, человек теряет и почву под ногами; я говорю «стыдиться», п. ч. и смирение недалеко от стыда. Религиозно эту мысль можно выразить так: «Наши дела оправданы перед Богом лишь до тех пор, пока мы стыдимся».

Миропознание

1

Жизнь народов и личностей определяется их представлением о непредставимом. Иначе говоря, в отношении неразрешимых вопросов непременно следует вести себя так, будто они разрешены. Порочно только желание уклониться от этих вопросов, представив их несуществующими или неразумными. Представления о немыслимом коренятся прежде всего в религиозном вдохновении; оно само по себе незыблемый факт, но прерывно и неравномерно. Даже религиозный гений в иные времена только знает о содержании своих вдохновений; целые эпохи могут быть их лишены.

2

В важнейших вопросах душевное самоопределение неизбежно, а прямые и тем более окончательные суждения — невозможны. «Между суждениями: “Есть Бог” и: “Нет Его”, — говорил Чехов, — белое заснеженное поле», и в этом поле оставаться невозможно — замерзнешь. Жизнь требует от души внутренней определенности в этих вопросах, но всякое твердое слово о них тут же становится ложью. Святыня вообще есть то, что не терпит о себе речи.

3

Всё неизвестное тайно и прекрасно; прекрасно, потому что тайно, то есть исполнено неизвестным внутренним смыслом. Красота есть причастность к тайне, то есть к смыслу; тайна сама есть смысл. Мир без тайн, весь пронизанный познанием, потеряет и прелесть, и глубину.

4

Способность разочаровываться говорит о низости или усталости ума, тогда как в ней видят спутницу развития и познаний. Разочарованный утомился познанием, но это не значит, что он что-то познал. Он всюду видит повторение и для него «нет ничего нового под солнцем», но смыслом обладают только неповторимые предметы, так что разочарование убивает смысл. Он, может быть, и прячется в вещах, но разочарованный и усталый его не увидит. Для поэта и философа, напротив, все вещи случаются в первый и последний раз, только потому и осмысленны.

Мудрость разочарованного — самоутешение отказавшегося от дорогого подарка, который чувствует соблазнительность дара, но принять не хочет или боится. Он отходит, внутри сожалея, а вслух рассуждая о никчёмности дара. В ядовитой мудрости отказавшихся — зависть к принявшим дар.

5

Близкое и современное редко бывает прекрасным, но приобретает красоту по мере удаления. Разлука питает не только любовь, но и эстетическое чувство. «Верное жизни» искусство, которое держится низкого и повседневного, грешит не только против красоты, но и против правды, поскольку правда и красота — одно.

6

О судьбе можно говорить, когда есть противоречие между некоторым даром и желанием или способностью его применить. Иначе говоря, судьбу можно видеть только там, где возможное — не одно с действительным. Пока возможное отделено от действительного только случайностью, как у зверей, — нет судьбы, как нет и почвы для трагедии. В трагедии судьба проявляет себя как противодействие личной воле.

7

Личность развивается в меру постоянного опровержения самой себя. Остановка поступательного самоопровержения означает посредственность или застой. Стыд — естественное отношение настоящего к прошлому. Мыслящий человек стыдится своих прошедших мыслей за их несовершенство, не за их предмет. Ломаного гроша не стоит личность, которая на самом деле способна отвергнуть свое прошедшее и его святыни: такая готовность говорит только о легкомыслии. Развитие мысли имеет ценность только при постоянстве ее предмета.

8

Жизнь, лишенная достижимых целей, ставит живущему совсем другие вопросы, чем та, в которой целей можно достичь, препятствия — преодолеть. Ум в таком положении начинает размышлять не о способах, а о вещах. К чему знание способов, то есть путей, тому, кого опыт убедил в недоступности целей, к которым эти пути ведут? Такая жизнь воспитывает бо́льшую сосредоточенность на внутреннем и недоверие ко всему внешнему, а особенно к поискам успеха.

9

В каждой сложной и богатой жизни есть смысл — особенно если его не искать, а принимать вместе с жизнью. Отдельного от жизни, не вмещенного в чувства, дела и слова — смысла и не бывает. Его бесполезно искать, им можно только обладать; стоит за ним потянуться, как его нет. Вглядываться в лицо своей жизни — или своего смысла — не бесполезное и не бесстыдное любопытство. Если можно так сказать, мы учимся у смысла своей жизни, а не учим смыслу жизни других. Последнее никогда не бывает успешным.

10

Жизнь богата содержанием настолько, насколько содержательна и богата душа живущего. Смысл есть внутренняя связь явлений. Жизнь отнюдь не бессмысленна, но чтобы усмотреть богатство ее внутренних связей, нужно как можно большее, если не сравнимое, число связей иметь внутри себя. Мир отражает познающего: мудрый видит в нем мудрость, а простец — простоту. Мир постигается только через самосовершенствование; внешние знания «о привычках вещей» недостаточны, если не дополняются хорошим знанием собственной души.

11

В детстве мы находим в своей душе гораздо больше мыслей и представлений, чем следовало бы, — при допущении, что источником этих представлений был только личный опыт. Какой личный опыт ребенка до пяти лет? Психологии следовало бы начинать свою охоту за человеческой душой оттуда, из темноты ранней жизни; но психология в этой темноте предпочитает не видеть, в самом лучшем случае говорит о «подражании старшим» и закрывает глаза на присутствие уже в малом ребенке сложившейся личности. Она, правда, заперта за темной стеной; ей трудно о себе рассказать; она созерцает, но совсем не действует, ее чуть ли не единственное дело — научиться говорить с людьми и управлять телом… но она есть. Выйдя из своего темного сада к людям, душа знает больше, чем она могла узнать из всех колыбельных песен нашего света. Нередко ее заставляют всё знание свое забыть; нередко пробудившуюся душевную жизнь гасят, — и это называется взрослением! — но всё же в своем темном, печальном и добром саду душа знала что-то такое, чего из других источников не узнать. Всё самое главное износится душой из этого сада. За его пределами не будет уже познания, но только припоминание виденных и слышанных прежде дивных вещей, как и говорил нам Платон… И Нагорную проповедь, как и всё прекрасное и правдивое, мы слышали в этом саду, где ночь уютна, мир добр и ласковы звери.

12

Смысл происходящего открывается только впоследствии; отсюда обыкновенно делают вывод, будто сего смысла нет вовсе. Однако вопрос можно поставить и иначе: наши познание и мышление ограничены направлением от прошлого к будущему, поэтому всякий будущий смысл кажется нам несообразностью, как нечто несуществующее. Будь предвидение (то есть чувство присутствия будущего в настоящем) более распространенной человеческой способностью, мысль о будущем смысле не казалась бы такой нелепой.

13

Современная психология говорит: «важны не вещи, а наше отношение к ним», и в иных случаях добивается многих успехов. Но, говоря так, она вносит в жизнь дурную относительность и отсутствие твердой почвы, столь необходимой душе. Перемена отношения к неизменным вещам хороша против мелких неприятностей. Однако жизнь в целом, видимая с такой точки зрения, теряет всякий внутренний смысл. Сказать, что смысл вещей  в том, что мы о них думаем, — то же самое, что сказать, будто вещи не имеют смысла вовсе. Либо мы познаём нечто заложенное в вещах изначально и от нас не зависящее, либо только изучаем собственное мышление, думая, что узнаём нечто о вещах. Во втором случае никакого знания просто не может быть, кроме знания о человеке. Я думаю, однако, что в действительности познание идет по среднему пути: познавая вещи, мы изучаем себя, и наоборот, потому что между познающими и познаваемым существует внутреннее родство, общность происхождения, которая и делает возможным миропонимание.

14

Лучший признак заблуждения — уверенность познающего в своих истинах. Спокойствие в области познания истины дурно само по себе, и это не мешает нам, всегда немногочисленным поклонникам Премудрости, услышавшим ее призыв на улицах и площадях, тосковать по уверенности и покою, по вечному дому, в котором тоске и беспокойству места нет… Вопрос из самых «проклятых»: возможно ли познание человека при условии сохранения душевного покоя и нравственного благообразия? Боюсь, что неразрешимые внутренние противоречия, как в случае  Достоевского, являются единственным условием познания человеческого… Тогда как же быть мыслителю, психологу, поэту? Пожелаешь себе познания — тогда прощай, спокойствие; пожелаешь покоя — не узнаешь о человеке ничего. Как быть? Полная внутренняя уравновешенность — обычно полная внутренняя пустота. Уравновешенный не испытывает никакой тяги вовне, ничего не зачерпывает из мира, и — как следствие — пуст. Страсти, привязанности, стремления прикрепляют человека к миру, это отмечено еще давно, но еще и наполняют его, потому что человек, не заинтересованный ничем в мире, — не отказавшийся от своих привязанностей, как монах, а вовсе их не имевший, — есть, как говорил Гоголь, «дрянь во всех отношениях». Мир можно презирать, если будет на то желание, но для этого надо сначала принять его в себя, полюбить то, что заслуживает любви, оплакать то, что должно быть оплакано, испытать сладость и остроту стремлений…

15

Истинные ценности состоят не в вещах, а в нашем отношении к вещам; существуют во время столкновения, удара, взаимодействия души и мира, и представляют собой только возможность до и после. Нет такой выражаемой словами истины, которой можно было бы научить человечество. Есть только определенное отношение к вещам, которое можно передать людям. Нагорная проповедь учит нас соприкасаться с вещами некоторым определенным образом; учит придавать правильное положение душе, как придают верный наклон смычку. Но в отношении выражаемых словами истин она оставляет нас в полном неведении: «что такое Бог? что Он нам готовит? что такое мир? что такое смерть?» Разум жаждет именно этого, но выражаемых словами ответов на его вопросы нет. Жажда разума неутолима. Истины, полноты жизни, вечности можно только касаться, но устремив на них взгляд, мы встречаем пустоту: на них нельзя смотреть прямо, как нельзя прямо смотреть на звёзды.

16

Смысл и красота разлиты в мире повсюду и непрестанно взывают к сердцу, однако выразить их вполне мы не можем. Смысл мира можно выразить, только создав другой мир, чем и занимается творчество. Другого пути нет. Поэтому душа в вечном томлении: вот блещет, уже рядом, совсем близко… но не ухватить, не выразить; можно только почувствовать и восхититься. Большего нам не дается на этой стороне бытия. Сердце наше полно смыслом, а разум собой, и никогда между ними не будет мира.

Кто вложил в нас жажду правды и красоты? И почему «материя», которую только и видят теперь в мире, должна стремиться к красоте и правде? Какое отношение имеют эти категории к размножению и отысканию пищи? Почему человек не в силах быть животным, и вечно испытывает то «чувство отчаяния и проклятия», о котором говорил Достоевский? Если это всё «материя», то зачем материи правда и красота?! Причем это не какие-нибудь «сложные абстракции», к которым мы приходим через упражнение разума, но напротив — ощущения самые первичные и глубинные, присущие душе изначально и непроизводные от каких-либо других начал. Даже больше: мы рождаемся с чувством присутствия в мире правды и красоты, и только с годами, изощряя свой разум, узнаём от него, что ни правды, ни красоты в мире нет, но только число, мера и вес. В личности есть изначальная трещина, и она принуждена разрываться между двумя несовместимыми истинами. Мы жаждем истины, но получаем сразу две, притом из разных источников, и никогда  не утоляем своей жажды.

17

Чем выше развитие существа, тем меньше места в его жизни занимает целесообразность. Дух, как высшая ступень на лестнице жизни, нецелесообразен совершенно. В этом главная причина неудачи всех попыток «рационально» объяснить и преобразовать общество. Главное, о котором пеклись преобразователи, оказывается второстепенным с точки зрения человеческой жизни; и напротив — второстепенные и неразумные подробности оказываются главными составляющими этой жизни… «Рационально устроить» общество можно только с условием понижения уровня, смотря на человечество как на, грубо говоря, конный завод. Это путь, которого не избежал и великий Платон, не говоря уже о более поздних мечтателях. Чтобы быть вполне человеком, нужно быть достаточно неразумным; чем более целесообразно мы поступаем сами и принуждаем поступать других, тем ближе мы делаемся к животным. Оттого-то великие революционеры и могильщики старого общества имеют так мало человеческого в себе! Они угрюмо-рациональны; всё истинно-человеческое их раздражает, будь то любовь,  искусство или религия. Вот противоречие: движение к «высшей разумности», т. е. к невозмущаемости целесообразных действий ничем посторонним, только приближает человека к зверю, которым правят целесообразность наравне со случайностью.

Впрочем, кроме рационализма, есть и другое, темное, подспудное движение, с которым рационализм составляет почти неразделимое целое, а именно — движение, и разум, и свободу представляющее внешними проявлениями игры бессознательных начал. Они до такой степени слились, что говоря об одном, мы всегда имеем в виду и другое. С одной стороны, господствует сугубо рациональный взгляд на мир, с другой — сам носитель разума, еще недавнего предмета поклонения, то есть человек — как бы изъят из мироздания и сам его «разум» сведен к игре молекул и сил, к тому же еще и предопределенной чуть ли не от начала времен. Случилось редкое: созданный усилиями разума метод мышления приобрел самостоятельное бытие, освободился и прежде всего развенчал своего создателя. «Разум», ratio молчаливо признаётся несуществующим, но рациональные методы познания торжествуют. Это небывалое восстание орудия против деятеля не всеми еще замечено, и многие по ошибке, по живой еще привычке XIX столетия, говорят о «власти разума». На деле при господстве рационального мышления мы наблюдаем культ бессознательного. Идея безликой эволюции, в которой безликие силы куют безликие орудия, стала общим местом, но мало кто замечает, что познающему разуму, которым всё еще принято гордиться, в этой цепочке отведено как раз последнее место «безликого орудия» безликих сил… К счастью, наша эпоха не любит задавать вопросы. Если разума нет в нас, а есть только игра сил, то где же он есть вообще? Что же или кто занят познанием — атомы, молекулы, нейроны? Этот вопрос разрешается (неосознанно, конечно) в духе лже-религиозном: подразумевается, что познаёт некий отвлеченный «разум», которому мы только слуги. Без этой, хотя бы и затаенной, мысли наука выглядела бы делом еще более мрачным и безнадежным, чем она выглядит сейчас. Разуму поклоняются так, как деисты поклоняются своему богу (сознательно не пишу заглавной буквы): признавая его в некотором, но уж очень условном смысле. Именно эта невообразимая смесь деистической религиозности, рационального мышления, полного детерминизма и какой-то небывалой и совершенно безосновательной (т. е. необъяснимой исходя из господствующего детерминизма) гордости и называется положительным научным мировоззрением.

То-то и любопытно, что под видом «рационализма» уже давно господствует учение по меньшей мере наполовину иррациональное, верящее в возможность разумного постижения неразумного, бессмысленного мира, в котором сами познающие — только тени слепых, неразумных сил. Не могу подобрать верного слова для этого идейного состава, порожденного усталостью и разочарованием во всем, кроме земной силы. Это, во всяком случае, мировоззрение старого и усталого общества. Оно пока что победоносно только потому, что обеспечивает значительной части человечества сладкий сон и мягкую постель, но действительного разрешения, даже попытки разрешения мучающих душу вопросов не содержит и совершенно не цельно. На щите воина написано «разум», и всё его вооружение выковано в кузнице под той же вывеской, но его вера туманна и разумом совершенно не прояснена.

18

В возникновение из «естественного подбора» как Добра, так и Красоты мне верится очень плохо. Их источники где-то в другом месте. Всем понятно, что в человеческом обществе, например, приверженность Добру и Красоте не прибавляет успеха, даже напротив — зачастую противоположна успеху и надежде оставить потомство… Они сверхприродны, т. е. излишни для «природного существа»; в высшей степени нецелесообразны и бесполезны с точки зрения «приспособленности». Однако они есть и притягивают нас, из чего я и заключаю, что Природа для нас не мать, но только почва, на которой мы поднялись. У Добра и Красоты другой источник, и я знаю, где следует его искать.

Однако и там, где я их разыскиваю, всё темно. Я верю, что есть Бог, но я не знаю, какой Он, и что ждет мою душу после земного конца. Всякая определенность покидает меня, когда я думаю об этом. Единственный путь познания в этой области, как мне кажется, есть путь внимательного наблюдения за своей душой и за тем, что ей сродно. Дело ведь не просто в том, что — скажем — Нагорная проповедь есть гениальное произведение, перл и цвет человеческого духа. Дело в том, и это важнейшее, что она светит тем же светом, какой я нахожу в глубине собственной души — ощущение, непередаваемое словами, для которого примером может служить только ясный, свежий и чистый осенний день… Главное именно в том, что внутри себя я знаю и, может быть, всегда знал ту жизнь, о которой говорит Христос. Если бы я не знал этого в себе, книги остались бы книгами, а слова — словами. Но я имею основания для того, чтобы верить Богу, и эти основания — во мне самом. Не гордость заставляет меня в этом признаваться, а радость, которую я испытал, впервые услышав слова Христа.

19

Если бы выяснить раз и навсегда, что такое красота и какова ее связь с тем, что вызывает желание. Лев Толстой решил вопрос, отказавшись от красоты совсем. Где начинается обман? С какого места к красоте примешивается чувственность? Скажем, красота горной гряды, красота заката, красота моря — они ничего не говорят нашей чувственности. Поднимемся выше: красота древесного листа, красота луга и леса: есть ли в них чувственное? Кажется, всё еще нет. И вот венец и загадка: красота человеческого тела, в которой прекрасное сочетается с желанным. Где желание, там грех. Но что такое грех? Думаю, можно сказать: готовность подчиняться низшим стремлениям. Стало быть, противоречие в том, что красота сама по себе нас возвышает, а чувственное в ней тянет нас вниз, к вдохновению примешивая вожделение… И как же нам быть? Не поднимать глаз на человека, или способность вызывать желание принять за красоту и на том успокоиться, как это делал Розанов? О том же говорит Платон в «Федре», описывая двух коней, влекущих колесницу души, один из которых созерцает, другой алчет. Но Платон, как человек более гармонической эпохи, считал, что и та душа, которая не удержала бег второго коня, всё равно еще может спастись: «ведь нет такого закона, чтобы сходили во мрак и странствовали под землей те, кто уже вступил на путь поднебесного странствия». Хорошо было бы и нам разделять уверенность Платона в том, что красота не способна до конца погубить душу!

20

Правда романтики в том (я об этом уже писал когда-то), что всё хорошее в жизни — откуда-то неотсюда; и, напротив, всё, что отсюда — скучно, бессмысленно и бесцельно. Нужно стремиться к тому, что входит в жизнь, но не является самой жизнью, что по отношению к ней выше — или, по меньшей мере, находится в какой-то иной плоскости. Жить, придавая наибольшее значение жизни самой по себе, как морю, в которое мы погружены, значит подчиняться пошлости в самом первоначальном смысле этого слова. «Существователей» этого рода во множестве описывал Гоголь. Один из ответов на пушкинские «Стансы» — «жизнь для жизни нам дана» — обессмысливает саму жизнь, вовсе не является ответом: если «жизнь для жизни», т. е. для себя самой, то она ни для чего. Жить для чего-то значит — надо ли объяснять? — жить для того, что само не является жизнью, стоит вне ее. Вот это невидимое «что-то» и придает нашей жизни вкус и дыхание, не входя, однако же, в число ее несчастий и благ. Искать это «что-то» в кругу вещей и переживаний бессмысленно; оно достижимо только на пути прочь от всех вещей мира — на пути внутрь себя.

21

Разрушение ложных мировоззрений не оставляет по себе ничего, т. к. они всегда стремятся к наибольшей возможной цельности и ни на один вопрос не забывают ответить. Поэтому освободить человека от лжи значит не «вернуть его к первоначальному состоянию», но лишить всех и всяческих ценностей. Освобождение обманутых смертельно опасно для них самих. Если прежде у них были ложные, но ответы, дурные, но правила жизни, то теперь они остались в пустыне, где «всё возможно». Прежняя богатая и сложная культура, с ее противостоянием доброго и злого, простого и сложного, с ее возможностями и обращением к человеческой свободе — ушла, к тому же обольщенный «цельным мировоззрением» (каким было, напр., мировоззрение русской революции) и не привык к культуре, основанной на возможностях и свободе. Его учили совсем иному: что на все вопросы есть однозначные ответы; что личность не ответственна за свои поступки; что крайний судья в вопросах нравственности есть государство или, по меньшей мере, общественное мнение… И вот однозначные ответы исчезли; государство ушло; личность обрела свободу — и нам предстало зрелище небывалого нравственного разгрома.

22

Духовное развитие означает постоянную угрозу самообольщения и всяческих заблуждений, от которых почти совершенно освобождает следование инстинктам — ведь инстинкт не ошибается. Различие между духовной жизнью и инстинктом именно здесь. Целеустремленен только дух. Он всегда стремится выйти из состояния, в каком находится, но и платит за эту способность желать иного постоянными заблуждениями. Инстинкт не заблуждается, но никогда и ни к чему не ведет. Его можно определить как способность без опытов и ошибок занимать свое место — всегда неизменное. Дух стремится, инстинкт пребывает. Дух ищет неизведанного, инстинкт хорошо знает известное. Завершая сказанное: дух есть путь, инстинкт есть место, и если мы хотим избежать опасностей, мы должны отказаться от пути.

Характеры

1

 «Он прожил жизнь» и «он познал жизнь» говорится о двух разных людях. Проживший не познаёт; познавший до самого конца будет тосковать о том, чего не испытал. Широта опыта обратна его содержанию. Люди дела не нуждаются в заключениях; они знают: «как», и не спрашивают: «зачем». Парадоксалист сделал бы отсюда вывод о превосходстве безопытного мышления. Я скажу только, что неудачи на пути приобретения опыта обычными путями — полезны.

2

Легкомыслие есть неспособность чувствовать себя несчастным. Как говорит Паскаль, смерти следует бояться, когда она далеко, а не тогда, когда она рядом. Это значит, что глубокомысленный Паскаль именно советует быть легкомысленным.

3

Возможно, не все люди обладают душой, следовательно, слово Божие обращено не ко всем, и «смерть» для разных людей имеет разный смысл. Тогда объясняется и упорный атеизм некоторых, естественный для существа без души. В таком случае оба свидетельства о человеческой природе истинны. 

4

Желания «устроиться в жизни» и понять жизнь взаимно враждебны. Тот, кто ищет познания, то есть правды, никогда не будет «устроен». Только закрывая глаза на природу вещей, можно извлекать из них пользу. Давно сказано: «чтобы преуспеть, нужно быть поверхностным или прямо глуповатым». Под внимательным взглядом вещи обретают смысл, но теряют способность приносить пользу. То же самое можно сказать о красоте. Красота бесполезна для тех, кто способен ее видеть; вожделение и насыщение по отношению к красоте возможны только там, где ее не заметили.

5

Страх и угроза — воспитатели достоинства, как это ни странно звучит. Достоинство проявляет себя в Иове перед Господом, в Давиде перед Саулом, всегда в малом и угрожаемом, в противостоянии слабого внешней неотклонимой угрозе. Необходимо поэтому уметь бояться; бесстрашный не возвышается до своей опасности, разве только он выше ее. Но большинство опасностей выше человека, так что надо уметь возвышаться до них, то есть бояться и преодолевать свой страх.

6

Высшие чувства глуповаты. Презрение циников к «сентиментальности» оправданно: по-настоящему «умно» только давить и топтать. Сострадание бесполезно сострадающему, циники это хорошо знают. Вся их мудрость заключается в сбережении чувств: в лучшем случае они готовы расходовать эти чувства на себя самих. Ведь циники не бесчувственны: большинство из них боится смерти, но только собственной смерти; на чужую у них уже не хватает сил. Поэтому мысль о чужом страдании они называют сентиментальностью.

Кьеркегор прав: как вера, так и мудрость — проявления страсти. Бесстрастный мудрец — такая же чушь, как бесстрастный святой. Бесстрастен только циник, берегущий душевные движения для себя одного. Потребительская религия тепленьких удовольствий воспитывает бесстрастие гораздо успешнее, чем аскетические исповедания; она учит направлять душевные силы только на малое, то есть в конечном счете воспитывает ничтожность душевных движений, в то время как аскетическая вера, напротив, учит вкладывать душу только в великое, не отвлекаясь на пустяки.

7

Нет ничего полезнее для развития, как сталкиваться с неразрешимыми противоречиями и непреодолимыми препятствиями. Я даже сказал бы, что это единственный способ прибавить в росте, если только душевная высота (то есть дальность взгляда) имеет ценность. Разумеется, все эти вещи не хороши для того, кто хочет прожить жизнь, не заметив ее…

8

Остроумие и способность любить связаны. Иначе говоря, остроумие есть эротическая способность. Как и любовь, остроумие есть способность находить великое в малом; остроумие извлекает из связи предметов больше, чем они порознь в себе содержат. В сущности, это определение любви: любовь также извлекает из связи двух душ больше, чем они порознь содержат.

9

Смелость есть нежелание думать о последствиях; благородство — нежелание верить дурному о других; надежда — нежелание знать правду о своем будущем. И в благородстве, и в смелости, и в надежде личность восстает против вероятности; нежелательное и дурное ведь является наиболее вероятным. Человечность и религия обращаются только к невероятному; «положительное знание» хочет знать только о вероятном и закономерном. Однако нет ничего невероятнее Бога, вселенной и души.

10

Мистицизм — расслабление духа. Не случайно кн. Мышкин называл себя «материалистом»… Томление по вере мистику дороже веры; его можно сравнить с влюбленным, который ценит эротические переживания выше любви; но такой влюбленный больше всего любит самого себя. 

11

Страдание есть неудовлетворенность существующим. Возвращение человека в мир животных (цель, которой задалась современность) должно начинаться с уничтожения способности страдать, то есть с распространения вседовольства. Мера очеловеченности — способность сказать: «Я не хочу быть тем, что я есмь». «Я не хочу» — признак высокого душевного развития. Человек вступил в отношение с Богом (по первоначальному смыслу русского слова, с Судьбой) только тогда, когда начал Ему противоречить. До того он был только частью Бога, после стал Его сыном. Дети всегда противоречат родителям, и это пропитанное любовью противоречие — смысл их бытия. Пока не было противоречия, не было и человека.

12

Думаю, что молодость ближе к первоисточникам и глубинам душевной жизни, и что сохранение молодости имеет ценность не только внешнюю. В молодости, имея в виду не просто первую юность, но вообще время радостной готовности к тревогам, мы ближе к нашему образцу, к тому, каким человек должен быть. «Будьте как дети». Молодость совсем не то же, что незрелость. Незрелость может сопровождать человека даже и до самой смерти, и мерой никаких особенных душевных достоинств не является. Молодость состоит в известной легкости обращения с вещами и неотяжеленностью привычками, в первую очередь привычками ума; молодость больше любит искать, чем обладать, и расточать больше, чем собирать. Это ее признаки. Думаю — и не могу сказать в свое оправдание ничего, кроме этого «думаю», — это состояние душе более естественно, более родное, ближе к ее вечному дому, чем состояние будто бы «трезвой», а на самом деле потерянной, оставленной, заблудившейся «зрелости»; и великие между нами не теряли именно этих черт и до самого конца.

«Трезвость», поздний скепсис, охлажденность — всё признаки в молодости растраченных душевных сил. Кому в молодости было куда себя вложить; чья душа не встречала препятствий на своем пути; кто любил и творил по желанию, где и насколько мог, — тому вольно говорить о безнадежности и безблагодатности мира, ибо надежды и благодати он уже вкусил, сколько хотел. Счастливая молодость создает охлажденных скептиков, но как быть тем, кто в молодости встретил только преграды на пути движений своей души? Только хранить надежды, так как сии люди не успели растратить себя. Цинизм есть мера жизненного успеха и для неимеющих успеха непонятен.

13

Ирония — отношение слабого к вещам, которые сильнее его. Ирония служит дополнением страха. Либо мы боимся определенных вещей, либо мы над ними иронизируем. Таким образом, ирония — душевная самозащита слабых против угрозы. Она говорит о шаткости положения своего обладателя; дальше иронизирующего расположены шут и юродивый; первый иронизирует по приказу — он еще благополучнее второго, который заведомо лишен всего, гол и бесправен перед силой, над которой он насмехается. Эпохи, в которые ирония становится господствующим или хотя бы распространенным мироотношением, — сугубо неблагополучные эпохи. В иронии, как и в стоицизме, — усталость и бессилие. Иронизирующий облегчает ношу своей души, относясь легко к вещам тяжеловесным, но и закрывает себе путь к пониманию того, над чем смеется. Надо сказать больше: смех как философия жизни есть философия непонимания. Он позволяет относиться ко всему слегка, а это дурно.

14

«Оптимизм» или «пессимизм» личности определяется в сильнейшей степени широтой кругозора и дальностью взгляда. Неспособность заглядывать в будущее или прошлое дальше некоторого предела создает «оптимистов»; но чем дальше наш взгляд, чем больше мы видим причин и следствий, чем больше связей для нас открывается в мире, тем легче нам быть пессимистами. Поверьте: пессимист недалек от того, чтобы просить Бога об ограниченности взгляда; это бы дало ему покой. Глядя на мир, пессимист видит слишком много связей: больше, чем может уместиться в уме. Такая острота зрения делает мироздание если не бессмысленным, то имеющим слишком много смыслов. Это мешает сохранить уверенность и безмятежное расположение духа…

15

Единственная причина, по которой мы можем ценить человеческое тело — в том, что это храм души. Тем более для почитания останков нет другой причины [5] . Мы любим именно дух, воплотившийся в теле, а не что-нибудь иное. Если бы мы стремились к этому «чему-нибудь иному», как думает материализм, едва ли любовь занимала больше места в жизни человечества, чем она занимает в мире животных. Надо сказать и подчеркнуть, что любовь духовна по своей природе, хотя постоянно соприкасается с низшими, не-духовными переживаниями, и постоянно под угрозой от них. Я когда-то говорил, что плох тот человек, который ценит эротические переживания выше самой любви. Он не просто под угрозой, он уже в плену. Удовольствие изгоняет свободу. Хорошо, если такой человек испытает среди своих удовольствий смертную тоску — чувство ущемленной, покоренной плотью души; у него еще есть путь на свободу… Непосредственное душевное чувство — которому только и можно верить в вопросах религии и нравственности — говорит, что из всех удовольствий только удовольствия усилия и творчества и самоотдачи не грешны, т. е. не приближают душу к смерти. Все остальные суть истребительные удовольствия. Именно поэтому высшее, предельное ощущение любовного восторга неразделимо близко к смертному страху. Душе не остается больше места в этом теле, и на ложе любви она тоскует… Как спастись от этой тоски? Быть человеком, т. е. воплощенным духом.

16

Люди, которые ведут исключительно природную жизнь, остаются не у дел, когда природный долг — совокупление и рождение — оказывается выполнен, и природные радости, ему сопутствующие, испытаны. Природе они более не нужны. Наполнить их жизнь может только нечто сверхприродное, т. е. дух. Там же, где нет духа, начинается тоскливая мелодия обывательщины, для которой жизнь вращается вокруг природного: ухаживаний, совокупления, рождений, сначала ожидаемых, потом переживаемых и, наконец, воспоминаемых… Это путь от легкомыслия к потере всякого образа своей юности, к бесконечным разговорам о житейском и, в час раздумий, к заунывному пению: «Что ни день, то всё ближе к могиле наш путь». Дух также ужасается могиле, но притом радуется, всегда бодр, как будто уже знает, что могилы для него нет.

Розанов, в сущности, пытался доказать, что природное назначение человека есть его единственное назначение. Вся его борьба против Церкви и Христа основывалась на этом. «Дух — истинная опора, истинное призвание человека», говорит Церковь. «Что такое дух? Не понимаю, — отвечает Розанов. — Вижу орудия совокупления и размножения, духа — не вижу». Цели и корни человеческой жизни Розанов пытался перенести исключительно на землю, вернуть человека к природному и только природному существованию. «Вы говорите: дух, а я вижу тело. Как могли вы забыть тело в заботах о духе?», в этом весь Розанов. Но для тела предназначены наслаждение и смерть… Вернувшись к природному порядку вещей, Розанов понес и соответствующее наказание — отсюда тоска его «уединенных» книг. Солнце природы закатилось, а Солнце Духа для него не светило.

Религия

1

Борцы против идеи бессмертия души защищают свое право грешить. Если душа бессмертна, то грехи в сей жизни вменяются и в будущей; если же нет — делай, что хочешь! Идея бессмертия души есть идея личной ответственности, оттого так яростно на нее и нападают. На смерть материалисты смотрят, как на благодеяние, потому что она отпускает их грехи: нет продолжения, нет и последствий. Смерть для них — возможность улизнуть, не уплатив по счету. Ненависть к идее бессмертия души имеет исключительно этический характер.

2

Вера не обеспечивает спокойствия, как это принято представлять. Верующий чувствует себя под защитой и покровительством, и в то же время знает, что это покровительство не может, не должно помешать ему погибнуть, потому что поражение и гибель входят в естественный порядок вещей, из которого никто не изъят. Вера в непобедимость, неуязвимость, неподверженность неудаче была бы внерелигиозна, безнравственна. Она свойственна безумцам, одержимым, всяческим ослепленным и в конечном счете живущим вне веры, как раз потому, что те веруют не в Бога, а в себя и свою исключительную судьбу. Однако мир не создан на благо того или иного человека; в такой вере нет кротости, только исключительное себялюбие; она уже не вера, а только более или менее длительный самообман. Христос не так верил: Он проповедовал благую весть и знал, к чему приближает сия проповедь.

3

Положение верующего таково: он знает, что жизнь имеет смысл, но не знает точно, какой. Вера состоит не в следовании определенным правилам, но в познании смысла жизни, причем не «жизни вообще», но именно данной жизни, с ее угрозами и влечениями. При всяком случае верующий занимает положение деятеля и оценщика. Как деятель, он определяет свою будущность; как оценщик, он определяет значение своего выбора. Излишне говорить, что при таком отношении к своей жизни очень немного в ней выглядит случайным и недостойным внимания. Жизнь верующего состоит в разговоре с его судьбой, то есть с Богом.

4

Религиозное ощущение можно выразить словами: «я один — и в то же время не один, но с таинственной силой, которая помогает мне в хорошем и мешает в дурном». Все упорядоченные религии только наслаиваются на это положение, на двойное чувство одиночества-неодиночества, оставленности, заброшенности в мире — и невидимого сопутствия. Присутствуй в жизни только одно из этих начал, чувство покинутости или чувство присутствия, в ней не было бы места религии; но только чему-то меньшему или большему, чем религия.

5

Верующий говорит себе:

— Бог ставит тебя в трудные положения, постыдные положения, не имеющие выхода положения — для того, чтобы ты потрудился, испытал стыд и нашел выход. Не значит ли это, что Он, несмотря ни на что, всё-таки тебя высоко ценит?

6

Религия — не то же, что «правила жизни», и где есть «правила жизни», там не обязательно присутствует религия. Я боюсь даже, что положительное определение религии вовсе невозможно, как и положительное определение истины. Во всяком случае, правила жизни придумываются людьми и для людей. Они совершенно «посюсторонни» и на внутреннюю жизнь души — в той степени, в которой внутренняя жизнь души есть преддверие иной жизни, — не распространяются. Религия же не здесь или не вполне здесь и ее первая отличительная черта в том, что она не признаёт видимый мир единственной и окончательной действительностью.

7

Ни во что не верить — то же самое, что ничего не любить. Если неверием венчается человеческое развитие, надо сказать, что венчается оно жестокостью и себялюбием — двумя обычными проявлениями недостатка любви, направленной вовне. Атеизм предполагает: либо всякий человеческий поступок, включая самый ничтожный и гадкий, правдив и прекрасен; либо правды и красоты нет вовсе, тогда и заботиться не о чем. Единственное веское против него возражение состоит в том, что понятия правды и красоты человеку прирожденны, то есть не зависят от его ума и воображения; следовательно, борьба против правды и красоты есть борьба против природы человека; в конечном счете: борьба против Бога есть уничтожение человека.

8

Тот, чей духовный путь проходит в пустынной местности, не имеет более советчиков и таких учителей, мнения которых он мог бы принять беспрекословно. По дороге духовного одиночества и самозаконности он зашел уже достаточно далеко — все остальные дороги уже за пригорками, лесом, за горизонтом. Любая истина для него может быть поводом для размышления, не более. Кого спросить? Только Бога, но Бог всегда говорит полусловами, никогда не досказывает; Он не красноречив. Спрашиваешь Бога, а отвечают обстоятельства или собственная душа, так что задача верующей и одинокой, потому что мыслящей, личности в том, чтобы, сообразуя обстоятельства и свой внутренний голос, искать в них правду, в общем — во внимании к подробностям и глубинам. Никаких учителей, никаких советчиков. Мир, собственная душа и ничего более. Горит солнце, сияют звезды, тоскует ночь — и никого в мире, только мы и Бог.

9

«Бог» — не слишком ли многозначно это слово? Мы думаем о Боге то, что Он хочет, чтобы мы думали о Нем. Нет никакой принуждающей истины. Напротив: истины в мире сем  свободно соревнуются. Мироздание есть загадка, разгадка которой заключена в нем самом и притом не может быть выражена словами. Только жизнь, собственная жизнь с тайнами и откровениями, падениями и возрождениями ведет личность по дороге к истине. Кто верит в полноту и смысл мироздания, тому полнота и смысл даются; кто не верит, не узна́ет их никогда. «Царство Небесное силой берется», — говорил Христос. Именно так. Истина в той степени истина, в какой мы ее свободно выбрали и следуем ей до конца.

10

Для меня самая естественная мысль — что Бог не таков, каким мы Его себе представляем. Нашему мышлению доступно только некое понятие о Боге, как и, скажем, об атоме; но к их внутренней сущности у мысли нет доступа и быть не может. Мы можем только тем или иным образом истолковывать знаки на небосклоне Вселенной, говоря возвышенным языком, и из совокупности истолкований составляются наше познание и наша вера. Однако и в случае самого простого, и самого сложного мы имеем дело исключительно с нашими мыслями и представлениями, не с вещами, которые мы себе представляем. Это отнюдь не ново, но основательно забыто.

11

Говорят: «Бог любит вас!» — Не знаю. Я могу думать только, что Он есть, а каков Он — могу только догадываться, читая письмена своей жизни. Определенность верований, ясность и теплота чувства уводят, я думаю, от правды о Боге, а правда в том, что Он непостижим. Он больше нас, и нелепо вкладывать в представление о Нем свои чувства. Мы можем только верить — и искать смысла в Его поступках.

12

Скажу даже так: можно надеяться либо на случайность, либо на Бога. Я предпочитаю — и это сознательный мой выбор — надеяться на Бога, потому что случайности моя жизнь с ее ценностями и надеждами безразлична, и никакой себе опоры в случайности как двигателе мироздания найти нельзя. Осмысленная жизнь не может опираться на бессмысленные основания. Если я нахожу смысл в своем бытии, я неизбежно должен найти его и в мире; «должен» не потому что «хочу», не по желанию, а в силу необходимости, — достаточных остроты зрения и способности обобщать. «Athéisme marque de force d’esprit, mais jusqu’à un certain degré seulement» [6] , говорит Паскаль. Наименьшая способность обобщения видит в мире безупречный порядок, в котором случайностей нет, но только воля Божества; средняя сила обобщения открывает и обожествляет случайность; еще высшая ступень обобщающей силы видит, что рябь случайностей наложена на некий правильный рисунок, или, можно сказать и так: в ряби случайностей на поверхности мироздания замечается правило, некий дрожащий и подвижный рисунок — искомый смысл бытия.

13

Человеку непременно нужно чувствовать связь этой своей жизни с какой-то другой, которая не здесь и не сейчас. Он жаждет неизвестности и движения, а в неподвижном кругу известного душа трепещет и изнывает. Эту тягу удовлетворяют традиция и — в гораздо большей степени — религиозность; исключительно ей оправданы современные россказни о жителях других планет. Своя собственная, здешняя, ограниченная жизнь не имеет никакого смысла, никакой ценности, если не связана ни с чем вне самой себя, до, после, сегодня или в вечности, здесь или в другом месте. Смысл дается только связью, неодиночеством; невыпадением, если так можно сказать, из вселенской связи явлений. Пока мы верим в эту связь и находим ее в своей жизни — в этой жизни есть смысл. Нужно верить — иначе душе не будет покоя, — что наше личное существование здесь не случайно, не безразлично, что оно связано с прошедшим и предбудущим нитями смысла, и — самое главное! — что оно продолжается и за темным горизонтом земной жизни. Без этого — не будет душе покоя.

14

Когда надежда перестает быть даром, она становится обязанностью. Как разновидность молитвы, она вменяется в религиозную обязанность, потому что надеющийся как бы меняет натяжение мировой ткани, подталкивает события, превращая их иногда из только вероятных в возможные, из возможных в случившиеся, и случившиеся именно так, а не иначе. Только при таком понимании, при условии, что мы видим в ней нечто большее, чем просто явление душевной жизни, надежда может быть религиозным долгом.

15

Когда человек изверивается, он просто устает искать смысл вещей, и душа его, если и была до того в полусвете, теперь добровольно оказывается в темноте. От ненасытной жажды знания, умеряемой, правда, уверенностью в невозможности полного ведения, душа бросается к житейской мудрости, т. е. к обожествлению неполных знаний о немногих вещах. «Нам хотелось бы, — говорит она, — чтобы в мире было так-то и так-то, — и рассказывает с грустной улыбкой о своей молодой вере, — но в мире всё не так и даже совершенно наоборот, и вообще жизнь не обязана соответствовать нашим чаяниям». Однако на самом деле не жизнь их обманула, а они перестали вопрошать прежде времени, и — хуже того — стали поступать так, как будто отрицательные ответы на их вопрошания уже были известны. Изверившийся отступает от своего долга.

16

Бог-дух неимоверно труден для человека. Хочется поклониться кому-нибудь такому, как мы. И в самих себе, и в других большинство из нас замечает не дух, но только личность. Дух, как он проявляется в нас, есть стремление вверх, ко всё более очищенным формам внутренней жизни; очищенным от сора и случайностей бытия, от наслоений животных, т. е. до-человеческих, побуждений, от привычек души… «Чистый пламень пожирает несовершенство бытия» — лучшее определение качеств духа. Пламя, ветер («не в буре и громе Господь, а в легком ветерке»), дыхание — словом, неуловимая и неоформленная бесплотная сила, по отношению к которой и разум, и воля выглядят грубо-материальными. Тихое дуновение, нежный шепот, безмолвное уклонение, говорящее где-то внутри меня: «Я не хочу» или, наоборот: «Так должно быть». Разум — гром барабана, воля — топот сапог, дух же — ласточка в небе и лучик света, безмолвное, безымянное, подвижное, невесомое «Я этого хочу» или «Я этого не приму». Этот голос настолько тих, что кошачьи лапки ступают громче него, но с ним нельзя спорить: он повелевает нам шепотом. Только слыша этот священный шепот, я знаю, что я живу.

17

Возможное и достоверное для меня доказательство бытия Божия в том, что без Бога человечество ожидает общее понижение уровня и неуспех во всех делах, оживляемый до времени, может быть, только фейерверками обманчивого технического всемогущества, настолько красивыми, насколько опасными. Божественное, я думаю, есть истинно-человеческое; человеческое по преимуществу.  Человек, говоря христианским языком, есть сын Божий, сын Правды, и без нее не может. Всякая попытка человечества освободиться от Бога и божественного в себе приводит только к ужасам, разрушению общества, семьи и личности. Что бы люди ни думали о Боге, на безбожие у истории есть только один ответ: если первой падает религия, то за ней — совесть, и после совести — культура. Это всё факты, свободные от всякой оценки. Насилуя истину, можно выдавать вечерние сумерки за утро нового мира, как делают некоторые… но, на мой взгляд, беспристрастный наблюдатель должен видеть, что мы платим ныне по счетам революций и войн, а еще более — легкомысленно-кощунственной философии крайнего эгоизма во всех его видах, от утилитаризма до марксизма, которая оправдала жажду силы и власти, присущую человеку всегда, но обычно подавляемую и исправляемую влиянием высших ценностей… «Это не Теология, это Арифметика». За нас говорит история.

18

Чтобы не терять внутреннего света и надежды на жизнь вечную, мы должны и в этой жизни быть как можно более духовными существами. Угашение духа, погружение в житейскую, словесную, душевную грязь означает затмение этого внутреннего света. Чистая и высокая душа — как выметенный дом с открытыми на солнце окнами. Свет внутри гаснет не потому, что «внешние обстоятельства» загасили его, а потому что душа обленилась и отдалась на волю внешних обстоятельств. Это «мораль», т. е. отвлеченно и скучно, но верно названное Вейнингером «чувство смерти» [8] , которое преследует погруженную во тьму душу, — вещь совершенно определенная. Это чувство — признак измены духу, от него нельзя убежать усилиями рассудка и воли. «У нас нет выбора, кроме как быть духовными существами, иначе — темный омут, животная тоска без животных радостей…» Надо служить духу, не зная, что он такое. Надо любить свою душу и восхищаться ей, никак не умея ее определить. Словом, надо прислушиваться к неясному и неизвестному, неопределенному и невыразимому, только потому, что в нем, а не в рассудке и воле, источник святости, чистоты, красоты и правды. Без всяких доказательств; просто потому, что с ними свет, а без них — темнота и тоска.

Единственной плодотворной теологией является антропология. Если мы признаём, что истина, святыня и красота соприродны душе, то даже перед развалинами упорядоченного мира, перед видимым торжеством бессмыслицы у нас остается опора и надежда. Мировоззрение богооставленной эпохи притязает на самое полное, совершенное знание человеческой природы, якобы исследовало эту природу без остатка и нашло только клубок разрушительных сил. Здесь и открывается возможность спора с этим безосновательно самонадеянным временем. Что же на самом деле соприродно душе? Что истинно человеческое?

19

Искуситель говорит: «Сила, насилие, жестокость — не потому ли вам, людям, так приходится от них убегать и прятаться, что они ваши естественные склонности от рождения, и вся ваша мораль, в таком случае, есть только самообман». Это острый вопрос, с котором надо считаться. Я думаю, отвечать на него нужно так: «Это склонности не человека, но зверя, в котором рождается и ходит на земле человек. Иначе нельзя объяснить существование второго ряда ценностей — правды, красоты, милосердия и творчества. Зверю нечего делать с правдой и красотой!»

В самом деле, предпочитают, говоря об «истинной природе» человека, указывать на худшее в нем, а всё хорошее объявляют следствием привычки и воспитания. Это ложь. Вся трудность нравственного положения человека в том, что хорошее укоренено в нем так же, как и плохое, является не привычкой, а природой, только одни из нас признаю́т два источника в этой природе, а другие, ради своей несносной склонности всё сводить к действию единственной причины, стараются затушевать хорошее в человеке и представить это хорошее плодом принуждения, воспитания и привычки. Повторю: там, где непредвзятый взгляд находит два источника, они хотят видеть один, и чтобы обрести его, прибегают к обычному насилию над фактами, предопределенному их личной нравственностью и ничем иным. Выбор между добром и злом всегда имеет нравственные основания, какими бы громкими словами о «незаинтересованном исследовании» это ни прикрывалось.

20

Бога желают видеть разумным и моральным, причем именно в человеческом смысле. Расхожая разновидность атеизма делает свои заключения, не найдя в Его поступках человеческой разумности и моральности. Грубо говоря, мы хотим, чтобы Бог был как человек, но только сильнее. Не найдя в Боге человека, мы от Него отворачиваемся. Однако такой глубокий мыслитель как Лев Шестов много сил потратил на разъяснение простой истины: Бог не человек, и как разум, так и мораль — со всей их человеческой ограниченностью — к Нему не приложимы. Это очень важно понять: разум и мораль не имеют в себе ничего божественного. Разум есть всего лишь способность решать задачи, а мораль — только правила решения этих задач. Мы, если мы верим в Бога, должны искать божественное глубже или выше. Иначе нам грозит либо обожествление разума, либо культ морали, словом, нечто далекое от учения Того, Кто сказал, что «суббота для человека, а не человек для субботы». Антропоморфизм угрожает не только раннему религиозному мышлению, но и мышлению самого искушенного скептика. «Я полагаю, — говорит такой скептик, — что Бог не мог бы допустить того или иного, если бы Он существовал». Вы чувствуете ошибку? Как это ни страшно выговорить, Бог не разумен и не морален. Полагать Его «разумным» или «моральным» нелепо… Следовать Ему — значит быть не первым учеником в школе законов и заповедей, но человеком во всей полноте человеческого, только без вреда для своей души. Сказав это, я понимаю, что нисколько не прояснил дела, но только переиначил Нагорную проповедь: «ибо тесны врата и узок путь». Что делать! На то, что ему открывается лишь намеком, мыслитель и сам может только намекнуть.

21

Герцен так ополчался на Jenseits [27] не потому, что его соблазнил Фейербах, а потому, что он был достаточно поверхностным для того, чтобы не находить ничего потустороннего в себе. Ведь если бы мир иной не присутствовал в нас самих, слова о потустороннем так и остались бы словами, не имеющими никакой власти. И Христос говорил, что «Царство Небесное внутри вас есть», т. е. его можно коснуться, оно не так уж чуждо нашему миру. Весь вопрос в тонкости слуха и духовной установке личности — слышит ли она, позволяет ли себе слышать голос из глубины. Скажем, самоощущение людей творчества, которое ясно говорит об «удвоении я», о присутствии в них, помимо личности, кого-то другого, кого принято называть то музой, то душой — его тоже можно отвергнуть только потому, что оно не всем доступно. Но вдохновение и чувство второго, творящего «я» существует независимо от нашего к нему отношения. Так же и с Jenseits. Почитайте Набокова — этот внешне безрелигиозный писатель немало говорит, пусть и мимоходом, о чувстве прозрения под пестрой тканью бытия ее иной стороны. Раскройте «Дар»: «весь этот переплет случайных мыслей, как и всё прочее, швы и просветы весеннего дня, неровности воздуха, грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков — не что иное как изнанка великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением невидимых… образов на ее лицевой стороне». Настоящий, глубокий поэт не может этого не чувствовать; можно только быть неуверенным в толковании своих чувств. Снова говоря словами Набокова: «Не в… косматых снах дается смертному редкий случай заглянуть за свои пределы, а дается этот случай нам наяву, когда мы в полном блеске сознания, в минуты радости, силы и удачи — на мачте, на перевале, за рабочим столом… И хоть мало различаешь во мгле, всё же блаженно верится, что смотришь туда, куда нужно».

22

Религиозную веру иные выводят из психологической потребности «самоуспокоения». Совсем напротив. Для самоуспокоения, для того, чтобы вполне жить т. н. «действительной жизнью», пользоваться ее благами и огорчаться ее неудачами, необходима уверенность в том, что эта жизнь — последняя и окончательная, т. е. нечто прямо противоположное религиозной вере. Без этой уверенности бо́льшая часть житейских побед потеряет свою сладость, и многие поражения утратят горечь; и те, и другие станут только малозначительными происшествиями на пути. Но поскольку человек защищает собственную значительность, уж во всяком случае значительность своих дел, от всех покушений — он склонен защищаться и от мысли о том, что всё здесь неокончательно. Несмотря на то, что религия, философия и поэзия терпимы (вернее, были терпимы) в обществе, для них отведены известные часы и места — так, чтобы в другое время и в другом месте с ними не встречаться. Религии (было) отдано воскресенье; философии — кафедра в университете; а поэзии… поэзии власть над юностью (что, впрочем, тоже в прошлом — в переживаемую нами эпоху понимания человека как мыслящей мышцы [9] ). Но жизнь течет мимо них. По отношению к этому состоянию «практической веры», религиозная вера является не дурманом, а пробуждением, высшей степенью ясности. Жизнь понуждает совсем не к религии, а к приятию всего сущего в качестве последней и решающей действительности; религия же приходит посреди представления, вынимает из наших рук картонный меч и говорит: «Проснись!»

23

Человеку, который хочет сохранить свою душу, самое главное — не становиться в жизни ни на какую «твердую точку». С постановки на эту «твердую точку» и начинается падение — самодовольство, огрубение, «отягчение сердца» — и из существа отчасти земного, отчасти небесного человек становится всецело существом земным. Нет ничего для некоторых соблазнительнее, а для иных хуже, чем жизнь, «твердо стоящая на земле». Она хоть и основательна, и крепка, но вся здесь, по эту сторону, всецело основывается на преходящих вещах. Жизнь культуры и духа выглядит призрачной рядом с этой земляной основательностью, но только она приобщает человека к чему-то более основательному, чем его телесный состав. Только тот, кто не строит себе дома, чает грядущего Иерусалима — только тот и остается в истории. Всякий же прочно построенный дом есть гробница своего создателя, на которую, возможно, с любопытством глянут последующие поколения — но не более того.

2004, 2023

[1] На это указывал Вейнингер.

[2] Ницше.

[3] Ходасевич.

[4] Как будто этот писатель никогда не любил по-настоящему, и в отношениях между мужчиной и женщиной не видел области чувств и душевных привязанностей, того нежного облака, которое окружает любящих, а без этого нежного облака любовь в самом деле превращается в чистое утоление половой жажды.

[5] Таким же должно быть и наше отношение к книге. Книга тоже храм души и гробница своего создателя. Неуважение к книге – последнее уважение, какое можно оказать человеку, это обида его душе.

[6] «Атеизм говорит о силе ума, но лишь до определенной степени».

[7] «Жизнь души начинается с осознания Я, – хотя бы эта жизнь часто прерывалась периодами, заполненными самым ужасным чувством, чувством смерти».

[8] Потустороннее – нем.

[9] Спасибо В. Набокову за определение.

Views: 28