Личные истины. ІII. Современность и ее верования

Мы живем во времена подведения итогов. Итоги французской революции, бросившей в мир «свободу, равенство и братство»; итоги русской революции, бросившей не менее знаменитое «грабь награбленное»; итоги реформации, изгнавшей Бога сначала из храма, затем и из личности; итоги почти столетней «тотальной демократии» на Западе… Многие исторические «начала» достигают в наши дни своих «концов».

Поговорим о современности и ее верованиях. Начнем с положения, в котором мы (европейские и северо-американские народы начала XXI века) оказались.

Наше положение

Мы живем в эпоху, когда Запад с напряженным и живым любопытством готовится к концу, причем принять этот конец думает то от мстительного мусульманина, то от болезни, то от камня с небес… Что-то удивительное в этих похоронных приготовлениях посреди криков о могуществе и процветании человечества (под коим обычно подразумевается население пяти-шести государств христианского мира). Воздух дрожит от трубного звона: «Мы сильны, и завтра станем еще сильнее!», однако вместо всеобщего счастья, какого следовало бы ожидать, мы видим всеобщее беспокойство, а еще более — готовность верить только дурным предсказаниям. Складывается такое впечатление, будто западный человек разделился сам в себе, и его светлая и темная половины видят совершенно разные вещи. Там, на дневной стороне, всё благополучно: приобретение следует за приобретением, сила громоздится на силу, а ночная сторона жаждет ужасов, готова к ужасам, видит ужасы под блестящей поверхностью дня… Дневной человек идет по пути накопления земных богатств, ведущему в никуда; ночной как будто уже прошел этот путь и достиг своего «ничто». Общество, которое всякую нравственную, шире говоря — духовную жизнь объявило «болезнью» и тем лишило ее остроты, само страдает тяжкой душевной болезнью. Его ночная половина знает тайну, которая могла бы лишить покоя дневную… Не случайны же все эти мечты о разрушении, гибели, ужасах посреди видимого благополучия. Западный человек охвачен тяжелым сном и хочет проснуться, но проснуться ему не дают, и раздвоение заходит всё дальше.

Любопытно, что нынешние растлители человечества — самые грубые, самые топорные. Речь не идет о каких-то тонких соблазнах, о пороках, страстях… Проповедуемое снижение нравственного уровня даже пороком назвать нельзя. Обращаются непосредственно к самым грубым вожделениям, к силе и похоти; понятия соблазна и порока отброшены, как слишком тонко-духовные, вместо них один призыв: «Будьте как звери!» Церковь, говорят, смиряла народы, внушив им покорность перед Вечным Законом. Насколько же более покорны будут народы, приведенные к состоянию трудолюбивых зверей: днем труд, ночью случка, и огоньки безмысленных удовольствий в кромешной тьме.

Дерево европейской истории долго гнулось, и наконец надломилось — в начале XX века, а к середине столетия треснуло совсем. То, что мы считаем «новейшей историей», «современностью», «продолжением развития», есть только мертвый ствол, упирающийся вершиной в землю… Если это дерево когда-то продолжит свой рост, то только оттуда, с места разлома — и снова к небу. Нам же достался, повторяю, мощный, но мертвый поваленный ствол — лишенный соков, отделенный от корней.

Вернейший признак надлома — угасание искусств, вообще уход гармонии. Гармония означает веру в осмысленность мира и готовность искать в нем смысл; гармония — всегда предчувствие божественного, если не открытая и сознающая себя религиозная вера. Уход гармонии означает либо начало тяжелой болезни, либо конец эпохи, которая не сумела справиться с усложнением понятий и обилием фактов и, если так можно выразиться, пала под грузом непомерно широкого познания. Как обычно движется знание? Расходящимися кругами — внешним и внутренним, причем внутренний гораздо уже внешнего. Внешний круг — граница фактических знаний; внутренний — та малая область, в которой факты упорядочены и связаны, образуют мировоззрение, а не просто склад познаний. Черта современной эпохи как раз в том, что внешний круг расширился до бесконечности, а внутренний сжался до точки. Современное человечество видит себя почти всезнающим, но от тягот выработки цельного взгляда на вещи уклонилось, предпочтя ему частные технические познания, т. е., в сущности, простые умения, хотя и довольно изощренные. Мне могут возразить, что, напротив, наука создала цельное и последовательное мировоззрение; из этого мировоззрения, однако, явным образом выпадает всякое знание о человеке и человеческом — достаточно посмотреть на достойные смеха «психологию», изучающую простые психофизические движения; «социологию», которую больше всего занимают силы борьбы и распада (марксизм); и «антропологию», которая изучает быт дикарей, но при том проявляет очень мало внимания к высшей духовной жизни. Нет, западное человечество захлебнулось познанием; познаёт, но не усваивает; при обширных фактических знаниях не имеет цельного взгляда на мир. Кроме общего понижения умственного уровня, свойственного XX веку, у этого кризиса познания есть две важные причины. Во-первых, чрезмерная разветвленность областей знания, воспитывающая внимание к мелким подробностям при ограниченном кругозоре. Во-вторых, и это еще важнее, исследование частных вопросов выглядит настолько прибыльным, что обобщения и серьезные умственные постройки на основе добытых фактов кажутся человеку современности просто ненужной роскошью. «У нас есть могущество — зачем нам цельная картина мироздания?» (причем говоря «цельная», я как всегда имею в виду такую, в которую был бы включен человек и его дела, и в степени большей, чем это позволяет себе наука, видящая в роде человеческом некоторую плесень на поверхности изучаемых астрономией и геологией мертвых камней). «Нам не нужно цельное мировоззрение, мы и без него достаточно сильны!», говорят наука и государство, общество же всё слабеет [1] .

Либо человек укоренен в мироздании и человеческие добро и зло имеют опору в мировом порядке, либо корня нет, основы нет, всё в равной мере доступно и всё возможно. В этом случае человеческое общество основывается на призраке, паутине; человеческая личность имеет опору только в самой себе; продолжение мировой истории бесполезно, потому что ее начало было бессмысленно. Таковы последние выводы из проповеди нигилизма; однако нигилисты их не боятся, полагая, что общество, о разрушении основ которого они пекутся, всё же как-нибудь там сохранится и позволит им продолжить безбедное существование. Однако в новом мире, который готовят эти мечтатели, не будет места для них, как и для самой мечты; она будет оставлена на пороге, как и всё человеческое.

Либо человек укоренен в мироздании, и мироздание радуется в человеке, либо дела его призрачны и жизнь основана на паутинке. Принимая одно из этих положений, мы принимаем жизнь или разрушение; среднего между ними нет. Переходное состояние современного общества, в котором видят прообраз наступающей счастливой эпохи, есть только мостик между старым миром и новым; между миром невидимых ценностей и миром их отсутствия. Жизнь в этом переходном обществе потому еще возможна, что нас охраняют не вполне забытые прежние ценности, и потому так приятна для некоторых, что постоянно, самим своим ходом отрицает эти ценности, давая живущим чувствовать себя нарушителями запретов. Но сладость и острота времени разрушения святынь недолговечна. Разрушающий храмы чувствует себя богоборцем, но уже его сын или внук будет чувствовать себя только тем, что он есть, то есть бедняком на развалинах.

По отношению к христианству и всем великим ценностям Запада мы должны быть рыцарями-хранителями идеи, в полном понимании того, что историческая почва для применения этих идей уничтожена переворотами последних времен и едва ли скоро восстановится, если восстановится вообще. Защищать в эти дни Бога и свободу — значит идти против сильного и всё крепнущего течения. На знаменах его, как ни странно, тоже требование «свободы», безграничной свободы. Однако кто исходит из бесконечной свободы, тот всегда заключает безграничным деспотизмом. Достоевский прав. Человечество отказалось по своей воле от великой идеи ограниченной свободы, умной свободы, свободы, имеющей цели, и теперь гонится за призраком «полностью освобожденной» от целей и ценностей личности, которая «свободна» до того, что уже и не знает, к чему себя приложить, и находит исход своему томлению в убийстве или самоубийстве… Из опыта новейшего времени мы узнали, что и свобода имеет своих рабов.

Есть вещи, которые можно изучать, и такие, каким можно только научиться. Изучают всегда нечто внешнее, враждебное; научаются через внутренний опыт и приведение души в согласие с познаваемым. Научаясь, душа принимает; изучая, — берет. Изучать можно и то, во что не веришь; учиться — только тому, в ценности чего убежден. В иные времена учатся; в иные времена изучают. Мы живем в эпоху, склонную к изучению, — не удивительно, что она ничему не хочет учиться.

Наше время не знает великих людей, но только людей, имеющих успех. Величие как будто потеряло под собой почву с тех пор, как для дел и вещей не стало другой меры, кроме успеха. Великим можно быть только относительно другого великого: веры, познания, отваги; когда мерой оценки делается успех, место великих занимают сильные и удачливые, причем не те сильные и удачливые, которые некогда искали успеха у Судьбы, борясь с преградами и опасностями, но те, которые за успехом обращаются к общему мнению, — как будто оно может одобрить что-нибудь, кроме доступного и простого. Область духа — не бесконечная общедоступная низменность: то, что делается в ее долинах, имеет ценность только в виду ее вершин. Уберите из виду вершины духа, и вы обессмыслите повседневность.

В области мысли мы находимся в положении позднейших последователей Платона. В разреженной религиозной атмосфере мы можем строить свое здание из самого чистого, самого хрупкого материала. Мир религиозных представлений прошедшей эпохи расстилается под нами, как море, — или, скорее, как вечерняя земля, видимая сверху; мы охватываем его одним полетом глаз, что было недоступно нашим предкам, смотревшим на тот же мир изнутри. Мы не можем удержать этот мир от погружения в вечернюю зарю и то, что за ней, но можем дать его последнее, вернейшее и очищенное изображение. Мы вечерняя стража у ворот христианского мира — до следующего восхода.

И всегда, а в наши дни особеннофилософская годность определяется силой беспокойства, которое испытывает мыслитель. Никакая «древняя мудрость» нас больше не защищает; старые истины не помогают и не спасают; здание, построенное нашими предками, больше не дает нам укрытия. Прежде можно было прославлять «беспочвенность», стоя на почве европейского культурного мира; теперь мы по-настоящему, в самом деле беспочвенны: почва ушла из-под наших ног вместе с культурным миром. Противопоставление «культуры» и «прогресса» прежде было парадоксом, а теперь решительный факт. Культура и прогресс разошлись, и кто хочет быть с культурой, для того нет радости в техническом развитии, и кто с «прогрессом», для того культура представляет собой отживший хлам. Любить разом «культуру» и «прогресс», иначе говоря, любить одновременно человека и его технику — больше невозможно. Душевная жизнь и культура ретроградны в обществе, в которое мы поставлены. Говорить о таких вещах значит в существующем обществе звать назад, против направления, в каком радостно движется большинство, с которого наконец-то снята повинность душевной жизни, тяжесть совести и ее вопросов, иго личной ответственности — весь строй понятий христианского тысячелетия.

Значительная область в современной душе и культуре занята серым, ни туда, ни сюда не относящимся туманом, одинаково удаленным от ума и от чувства, — область посредственности. Посредственность — определяющее слово для нашего времени. Я даже думаю, что есть внутренняя связь между культом посредственности, демократическим мировоззрением — и дарвинизмом в науке. Человеку в философии уделяют так же мало (или ровно столько же) значения, как и в общественной жизни. «Научное мировоззрение» с его принижением человека только отражает демократическое общественное устройство с присущим ему презрением ко всему, что возвышается над средним уровнем. Обществу нужна вера в то, что его идеалы имеют космическое обоснование; в то, что во Вселенной нет ничего высшего, чем «средний человек», как и в то, что «средний, рядовой, незаметный» — прилагательное, подходящее не только к винтику демократической избирательной машины, но и к роду человеческому. Общество строит себе мировоззрение по собственному образу и подобию, и цену этого «последнего и окончательного» мировоззрения не стоит преувеличивать. Оно пройдет. Я боюсь только, что мы, сомневающиеся и свободные, пройдем вместе с ним…

Свободный ум сегодня не тот, который идет «впереди всех», но тот, кто идет уединенной дорогой, в стороне от общего пути. Это совсем не приятная свобода игривых кощунств и легких проступков против совести… но путь к новому бремени, тому самому, о котором сказано: «иго Мое благо, и бремя Мое легко», к бремени высокой культуры — подчинения человека Духу. Культура — постоянное самообуздание, упражнение воли, стремление к высшим целям помимо низших. В культуре нет ничего «естественного»; она вся плод искусства. Когда говорят: «современность предпочитает потреблять культуру, и с ее вкусами нужно считаться», соединяют несоединимое. «Потреблять культуру» никак невозможно, ее можно только создавать и поддерживать. В области духовной жизни «кто не собирает, тот расточает». Вычеркнуть хоть одно поколение из череды культурного роста значит обделить потомков, что, кажется, и происходит. Внутри современной культуры вырабатывается новый человек: он не читает и не пишет, но только говорит и слушает, или, если угодно, смотрит. Следовало бы еще прибавить: «и не думает», не только не читает и не пишет… Убывание грамотности — черта эпохи, эпохи утраты письменной речи. А ведь письменная речь, как высшая разновидность речи, — не только средство, но и канва для выражения мыслей. Мы не можем помыслить то, чего совсем не можем выразить. Упрощенные способы выражения мысли упрощают мысль. Упразднение письма, если оно когда-то произойдет, будет означать и упразднение мышления, как мы его знаем… Каково будет человечество, окончательно переставшее читать и писать, трудно представить. Можно только предположить, что умственная жизнь (в той мере, в какой она еще останется) станет в основном жизнью чувства, ощущения для души станут важнее мыслей… И места книгам, а особенно книгам, будящим мысль, в этом мире больше не будет.

Главный спор современности — вокруг смысла или бессмысленности мира. «Всё, что мне нужно и что меня окружает, осмысленно», говорит душа, а разум отвечает: «Нет никакого смысла, но только привычка и поиск ложных причин в бессмысленных вещах». «Всё нипочему и низачем», говорит разум и не замечает опасности своего положения, потому что если в самом деле «всё нипочему», то чем разум лучше безумия — даже больше: почему разум еще не уступил безумию место первый общепринятой добродетели? Безумный, по меньшей мере, в обессмысленном мире еще может надеяться на счастье. Для того, кто откажется от смысла, мир, под всем его блестящим и радостным солнечным покрывалом, будет полон слепого, плещущегося ужаса, который перетекает по черным трубам, просачивается сквозь почву и капает с высоты… Ужас на облаках, ужас на дорогах, нет безопасности, нет мира, только темный, просачивающийся, переливающийся под разноцветным покровом жизни ужас…

Эпоха заставляет подумать, что всё человеческое кончилось, и божеское вместе с ним. У человека больше нет оснований для нравственности… как бы ни была тонка и опосредованна связь веры и нравственности. Тот, кто скажет, что «надо быть нравственным, потому что иначе Бог нас накажет», глубоко ошибется. Верно только великое отрицательное определение: «прекрасно любить правду и пострадать за нее». Восстание против христианства, как высшей доступной для нас разновидности веры, начинается именно с отрицания этих трех вещей: «нет красоты; нет правды; не нужно страдать». Гонят из мира прекрасное, гонят понятие нравственной правды и ищут себе удовольствий. Собираются жить без правды и красоты, но со всеми удобствами. Могут сказать, что это временное заблуждение, но я вижу здесь тупик, а тупик не может быть «временным». Можно еще надеяться на постепенное перевоспитание думающей так части человечества, но единственный способ воспитать человечество состоит в том, чтобы причинить ему боль… а как пожелать миру еще большей боли?

Не все подчинились «духу века сего».Вольнодумец нашего времени есть человек религиозный и своей религиозностью мучающийся. Мир, на его взгляд, движется к целям, не имеющим ничего общего ни с божеским, ни с человеческим. Вечерний пахнущий дымом туман опускается на холодные поля и на редкие гаснущие огни… Руки стынут и ноги не желают идти, потому что впереди только холодная ночь, и самое надрывающее душу то, что к этой холодной ночи мир наряжается и прихорашивается, как невеста к приходу жениха… В груди замирает, мы брошены, как камень из пращи, как стрела из лука, и наше будущее мерцает неясным заревом на краю неба…

Есть, однако, люди, в которых желание утвердиться в мире, опереться о твердый камень превосходит все остальные. Они прислоняются к чему-нибудь прочному и наслаждаются безопасностью. Каковы бы ни были Розанов, Шестов или Ницше, они всё же лучше противной стороны, занятой благочестивыми фантазиями и в них сохраняющей покой мысли. Да откуда такое спокойствие, как будто уже всё решено?! С. Булгаков, например, пытается оставить себе блага обоих миров: и разум, и веру, отсюда происходят и его нападки на Шестова. Главной, одной из главной мыслей Евангелия (и Достоевского, и Шестова): нужно быть безумным, чтоб верить, а для неверия довольно и очень скудного ума — Булгаков не заметил. Мыслить и верить значит систематически упражняться в безумии, и только безумие необходимо для того, чтобы выжить [2] . Мысль всегда противоречит «житейской мудрости», и потому в глазах благополучного большинства мыслители имеют вид глупцов. Как остаться уравновешенными, как сохранить твердую почву под ногами, когда нас постоянно искушает такая, например, мысль: «Если есть смерть, то нет Бога. Если есть Бог, то нет смерти. Всё наше отношение к жизни зависит от отношения к смерти»? [3]

Человечество ныне искушается властью и страхом. «Чудо, тайна и авторитет» сократились до «власти и страха»; власть — вместо чуда, страх вместо авторитета, тайна же выпала вовсе. И «власть» здесь имеет двоякий смысл: власть над природой и власть над массами, причем чем шире одна, тем сильнее другая. За небывалую власть над природой массы платят небывалым подчинением и понижением уровня. Мы видим оскотинивание, расчеловечивание, развенчание человека на пути к всё большей власти — над природой, над неживыми вещами, над всем, кроме собственной души. Человек, можно даже указать правило, тем более властвует над внешними вещами, чем менее владеет собой. Предел самообладания есть предел мирской нищеты, выход из общества и истории. Государство аскетов едва ли может рассчитывать на продолжительное существование, но и обратная крайность, общество исключительно внешних стремлений, не может быть долговечно. Его единственная скрепа — непрерывное расширение, непрерывное движение во всех направлениях, побольше шума и суматохи, которые внушат гражданам видимость смысла в их жизни. Общество неверующих в смысл жизни может быть только обществом самоубийц…

В последнее столетие мы были свидетелями десятилетий безответственной раскачки человеческой души. Внушали человеку нравственные заповеди, и тут же показывали, что всё дозволено. В сущности, это были судороги гуманизма и «просвещения». От вполне растленного человека требовали и требуют, чтобы он остался христианином в отношении к ближним и гражданином по отношению к государству. Сытые и благополучные проповедники безнравственности полагали, что их сытая и благополучная жизнь останется такой вечно; что они растлят народы, а государство, под сенью которого они живут, останется всё таким же просвещенным и благоустроенным и, главное, безопасным… «Врете, мерзавцы!» Не останется! Государство держится на совести и только одной совестью, во всяком случае, то государство, которое желает быть долговечным. Впрочем, мы опоздали, безнадежно опоздали. Старое начало падать, и будет падать, пока не развалится окончательно. Конец теперешнего культурного мира приблизился, хотя это и не тот конец, о котором говорит Апокалипсис. Кстати, к сведению боязливых надо заметить, что смысл Апокалипсиса не в том, что «будут ужасы», а в том, что будет конец Истории. Без понятия о конце и суде Апокалипсис бессмыслен. Простодушное желание видеть во всяких ужасах признак апокалиптических времен — признак житейского, я даже сказал бы: грубо материалистического понимания Библии, но оно свойственно нашему времени.

Общая черта новейшей эпохи — испуг, желание пугать и пугаться. Ясность и прозрачность душевной жизни не поощряется сим временем — не в последнюю очередь, думаю, потому, что человеком с ясной и безбоязненной душой труднее управлять. Легче всего подчинять волю испуганных и смятенных. Побуждения управителей, каким бы родом «народовластия» они ни прикрывались, всегда одинаковы: до предела уменьшить разнообразие личного поведения среди управляемых; согнать как можно больше народу в одно большое стадо или, если это не удастся, в несколько стад поменьше. Власть бережет усилия, дабы не иметь дело с личностью, ведь личность своевольна и упряма. Многими управлять легче, чем одним. Современная власть это знает и никогда и нигде не оставляет человека одного. Что же делать тому, кто не хочет быть испуганным и подчиненным? Сохранять прозрачность и чистоту души несмотря на все усилия власти и тех, кто ей служит. Пусть ищут и находят себе испуганных рабов: мы постараемся остаться свободными.

Был над Европой свет и погас… Времена были не менее жестокие, чем нынешние, но европейские народы верили в свое предназначение. Вот чего нет больше: веры в предназначение и смысл, которая никогда не ложна. Только тот, кто верит в себя, чего-то достигает. Не соображения выгоды, не разумные цели, но только безумная вера в свое предназначение ведет народы и личностей к успеху. «Я заблуждался, — говорит Герцен, — думая, что не могу утонуть на переправе. Мог бы; и лучше бы я утонул тогда, со всеми надеждами и всей верой». И что же, старый Герцен был прав, а молодой Герцен ошибался? Но почему? Потому только, что он старше и беднее надеждой? Здесь только одно мнение против другого; и в пользу первого, на мой взгляд, говорит то, что на этой переправе Герцен всё-таки не утонул.

Пока был свет, он придавал миру глубину, вещам необычные очертания, бросал манящие отблески, а главное — сообщал всему перспективу. Свет погас, блики исчезли, и мы тычемся вслепую в те же предметы, что видели раньше в самом соблазнительном свете, в закатных или утренних лучах, с золотой пылью и дивным ощущением новизны… Свет погас, и произошло это как раз тогда, когда «воссиял разум», в Европе XVIII века. Мы только погрузились еще глубже в темные воды; если прежде до нас еще доходил багровый, закатный солнечный свет, то теперь через черную толщу над нами не проходит ни лучика. Мы под темной водой; между нами и смыслом жизни, между нами и полнотой бытия — черная тяжелая вода, плотная ночь, невозможность. Свет погас.

Теперь вы никого не убедите в том, что высшие ценности суть действительно высшие, и потому могут требовать себе подчинения от ценностей второстепенных. Преимущество более сложного над простейшим больше не очевидно. Эпоха тяготеет к простейшим мыслям и простейшим формам их выражения, при повседневном увеличении сложности обслуживающих общество машин. Я говорю, конечно, о культуре — именно в ней простое господствует. Всё то, привычка к чему вырабатывается только длительным воспитанием и самовоспитанием, изгоняется из жизни… На место ясных и выработанных понятий, на место лестницы ценностей становится такая шаткая мера, как «успех». Что есть добро? То, что имеет успех. Что есть зло? То, что не имеет успеха… А нужна ли еще кому-нибудь четкость понятий? Или она, как и даруемая четкостью понятий ясность мышления, необходима слишком малому меньшинству, — просто интеллектуальная роскошь? «Четкость понятий и ясность мысли мешают получать удовольствие; удовольствие изгоняет мысль; — так не лучше ли отказаться от мысли?» Так может рассуждать современное большинство. Нельзя сказать, право оно или нет — хотя бы потому, что в решениях относительно себя самой личность всегда права. Но принять мир, отказавшийся от мышления и выражения мыслей, я никогда не смогу.

Мир человеческий отличается тем, что созидание в нем всегда ненадолго, а разрушение — навсегда. В этом и состоит сила революций. Защитники некоторого порядка продляют его бытие на заранее неизвестный, но всегда ограниченный срок; противники же — в случае успеха — прекращают его существование навеки. Вторые несомненно сильнее, т. к. обладают бо́льшими возможностями. Чья сила больше — рождающего или убивающего? Конечно, убивающего, потому что рождающий рождает на время, а убивающий — навсегда. Современность знает это и поклоняется убивающим и их силе. — Однако и современность, как всякая другая эпоха, не застрахована от появления вольнодумцев. Вольнодумец сегодня есть человек религиозный, чья оценка вещей не замутнена соображениями силы и выгоды, потому что его положение безвыгодно. Мысль бесприбыльна. Кто хочет быть нравственным, пусть хорошо мыслит — соображение очевидное, но совершенно недоступное известному складу ума, а именно — умоначертанию нашей эпохи, для которого понятие «нравственности», т. е. безвыгодной добротности в духовном смысле, безвыгодной годности, окончательно заменено на выгодную негодность, прибыльную неполноценность духа. Умственное развитие безнадежно уклонилось в сторону. Есть одно правило, или вернее, опытная закономерность: истины, получаемые мыслью, находятся в тесной связи с ее предпосылками и намерениями. Последние выводы мышления определяются системой ценностей мыслящего, и ничем больше. Таким образом, выводы определенного образа мышления — его истины — зависят прежде всего от изначального направления мысли. Определенное направление мысли делает те или иные истины возможными — или невозможными навсегда, как только мысль меняет ход своего движения. Было время смысла и человечности, настало время целей и силы, и нам, вольнодумцам новейшей эпохи, только и остается, что ожидать и готовить новый поворот умов.

Современность поклоняется слепым богам. Мир и человек представляются ей ведомыми незрячими силами, которые почему-то неизменно ведут к усложнению и прогрессу. В сущности, как уже говорилось не раз, это худшая из всех метафизик: мир в руках слепых богов, которые, однако, из всякого куска глины делают кувшин, из всякого камня статую, из всякой былинки дерево, то есть неизменно ведут мироздание к большему порядку и сложности. И сам Бог отвергается нашей эпохой именно как разумное и сознательное начало. Рационализм этого времени очень странен и сочетается с разнузданным мистицизмом в области бездуховного, какой-то механической чувственностью, которую ничто не судит и ничто не ограничивает. Или это уже и не рационализм, а просто господство техники над культурой как итогом сознательной  жизни души? Тогда понятно презрение сего времени к человеку и высшим его надеждам. Одно из следствий такого взгляда, одно из самых печальных, — невозможность, упразднение идеи сознательного строительства культуры. Это неизбежно вытекает из общего взгляда на человека как орудие слепых бессознательных сил. Вся волевая, духовная, сознательная сторона культуры этим опрокидывается, оставляя место бессознательной, инстинктивной, бесконечной и бессмысленной деятельности, уже не ради тех или иных ценностей, но только для того, чтобы избыть не находящие выхода силы. Последним оправданием деятельности в этом новом Вавилоне становится «увеличение человеческого могущества». Однако таким образом понимаемый (а иначе его никогда и не понимали) прогресс — тупик. Снаружи человека ничего нет, и бесконечное расширение возможностей — путь в никуда. Правда и красота внутри нас, и на пути прогресса недостижимы. Дело не в том, что прогресс избрал ложные цели, а в том, что цели прогресса не нужны человеку, и чтобы остаться людьми, нужно противостоять и прогрессу.

У думающих и чувствующих людей в наши дни в ходу мироощущение плоское, как поверхность мыльного пузыря: внизу ничего, вверху ничего, только тонкая радужная пленка. Мироощущение полной непросвещенности, для которого мир слагается только из совокупности чувственных ощущений, и в нем — ни глубин, ни высот… Как будто все нити, соединяющие душу с мирозданием, с человечеством, с прошлыми и будущими временами, перерезаны, и она оставлена среди зыбких, неясных призраков, с единственно несомненным чувственным опытом, ограниченным понятиями приятного и неприятного. Это не порок отдельных личностей, но черта эпохи, которая разуверилась во всем и ничто ее больше не защищает — ни высота Церкви, ни крепость государства, ни почва культуры… Нет больше ни основ, ни стен, ни крыши, но только изгнанный из своего дома человек — король Лир уже без короны, но еще без мудрости.

Более того. Ценность человеческой личности, и более — человеческой жизни, — в мире, т. е. в европейско-христианском человечестве, стремительно убыла, ушла в песок. Нынешнее восстановленное общество, насколько его удалось собрать из обломков, оставленных революциями и войнами, на словах признаёт великие ценности XIX века, но оно — только фасад, декорация, хорошо расписанное полотно, за которым скрывается нечто пугающее. Трагичность эпохи, даже больше того — ужас эпохи в том, что под наскоро восстановленными гуманистическими ценностями (т. е. ценностями христианства, не будем об этом забывать) ничего нет. Нам (говоря «нам», я говорю о Западе и о Востоке) удалось восстановить государственные формы, но не их содержание. Взгляд на карту Европы обманывает. Нет больше ни Англии, ни Франции, ни — она пала первой — России. Есть пугающее будущее, скрытое за старыми формами и новыми упованиями. Самая удачливая, восходящая держава современности потому и удачлива, что для нее нет противоречия между преданиями и действительностью, она не вынуждена оглядываться назад, берясь за орало. Она откровенно ставит силу, богатство и власть на место первых жизненных ценностей, и уверенно теснит более культурные, и потому более слабые нации… Это сила откровенно противохристианская, несмотря на то, что исходит из страны, много говорящей о своем христианстве. Ведь христианские ценности не ограничиваются 10 заповедями Моисеевыми. Признавать христианские ценности в полном объеме значит испытывать глубочайшее отвращение к силе, а также с недоверием или по меньшей мере с осторожностью относиться к власти и богатству. Христиа́нин есть не в последнюю очередь человек, не подпавший под обаяние силы. Насилие как образ действия, жестокость как признак действия, сила как единственное оправдание деятеля не вызывают у него трепета и желания поклониться. Много ли таких христиан в наше время? Сущность христианства в его отношении к силе; христианин, признающий силу за достаточное обоснование власти, авторитета, общественного значения, — то же, что горячий лед или твердое облако. Христианство родилось как противление насилию во имя Бога и человеческой души. Кесарь и его легионы прошли мимо Христа — Он только бросил им требуемую подать. Так же должны поступать и мы.

Мы переживаем эпоху великого разнуздания страстей. Впрочем, страсть подразумевает нечто сверх потребности, а речь идет как раз об утолении потребностей — причем искусственно создаваемых потребностей, в этом тайна и определение современного общества. Это в полной мере общество искусственно создаваемых потребностей, которые позволяют окупить и даже сделать выгодным ненужное производство. Сколько бы ни говорили о «радостях обладания», брак — в первую очередь тесная дружба и желание радовать друг друга. Страсть, вопреки всем разговорам, не основа брака, а путь к нему. Итак, половая жажда искусственно возгревается, и повседневно распаляемое общество ищет оставшихся еще ненарушенными запретов. Это удивительно для стороннего наблюдателя, т. к. разврат как таковой бесполезен и непосредственной выгоды никому не приносит, разве только делает общество всё более и более легко управляемым, предлагая вместо бича — во всё больших и больших количествах — мед.

В мире утверждается новый нравственный порядок, который ничего не говорит о добре и зле, считая их молчаливо упраздненными, но повседневно проповедует естественность насилия, являющегося, как известно, щитом и опорой всякого зла. Распространяется невысказанное, но явное поклонение силе и ужасу — при жажде всяческих личных удобств. Обывателя приглашают занять уютное кресло в аду, у самого огня, из которого он, непринужденно устроившись, сможет слышать вопли истязаемых и обонять адский чад; но притом он убежден (по меньшей мере, его заставляют в это поверить) в том, что ад всегда для других.

Порядок этот предельно враждебен всякому поиску истины. Истина достигается тем вернее, чем больше на пути к ней препятствий. Познание движется не просто «сомнениями» (сами по себе они неплодотворны), но невозможностью удовлетворяться старыми истинами, неспособностью как жить с ними, так и обходиться без истин вообще. Тут важны оба условия. Не только старая истина должна обветшать, но отсутствие достойной доверия истины должно быть нетерпимо для личности. Одно из этих условий соблюдено в наше время, другое нет. Старая истина обветшала и провалилась; но личность стала настолько неприхотлива, что готова жить и совсем без истины. Только страдания и разочарование в вещественных и достижимых на этом свете благах, это особенно надо подчеркнуть, могут со временем выковать нового Мессию. Не верить в его приход значит согласиться с могильщиками человечества, для которых вся мудрость заканчивается Марксом, Дарвином и Фрейдом, т. е. небезызвестной теорией: «Сильный, пожри слабого и умри!» Некоторое смирение и разумный скептицизм, однако, мешают мне увидеть в нашей эпохе обладательницу последней истины. В качестве таковой, я бы сказал, она уж слишком неприглядна, и выглядит скорее временем последнего упадка, чем последнего познания. Откровенно выскажу парадокс: помогает надеяться на лучшее будущее именно вопиющее несовершенство эпохи, которая притязает, однако, на разрешение всех вопросов и исполнение всех надежд. Это время не является тем, за что оно себя выдает. В своей самооценке оно необыкновенно лживо; его нравственный авторитет, при всей научной многосторонности, ничтожен; оно не вызывает и уважения, не говоря о любви… Однако существование лжи и нашего к ней непреодолимого внутреннего отвращения как нельзя более наводит на мысль о существовании истины. Именно такова эта эпоха: торжествующая ложь, которая, однако, намекает на истину где-то вне ее.

Тому, кто воспитан в понятиях материального всемогущества и нравственного одиночества человека, понятие «Божьей кары» должно казаться чем-то несовременным. Однако в назидание такому человеку надо заметить, что Бог не боится выглядеть несовременным. В глазах толпы — сегодня и всегда — «современность» есть то же, что совершеннолетие для подростка: время освобождения от прежних истин и ценностей. «Бог, правда, совесть, поэты, пророки — всё это было когда-то прежде, — говорит любая высоко вознесшаяся толпа, — но теперь всё иначе». Вера в пресловутую «современность» есть вера в волшебное «теперь», которое освобождает от страхов, надежд и обязательств; в то, что течение времен разомкнуто, и необходимость уступает место свободе. Однако того, кто обманывает сам себя, наказание настигает на самой вершине самообмана, когда он уже верит, что цепь причин и следствий распалась, что для него уже нет никакой принудительной внешней силы — Бога, совести или судьбы. Наше время наименее готово к трагедии, т. е. не к несчастному случаю, а к действию рока, потому что считает себя изъятым из-под власти какого бы то ни было рока. Человек никогда еще не считал себя таким свободным, а значит, никогда не был так не готов встретиться с судьбой.

За покорением природы скрывалось покорение человека. Пределы нравственной независимости личности в последнее время страшно сократились. Душу как будто подкупали всё большей властью над мертвыми вещами, только бы она не думала о себе, и достигли цели: она потеряла внутреннюю опору, сорвалась с якоря и мечется по волнам, трудом и развлечениями стараясь развеять скуку. Настало поколение, которому отчаянно хочется уйти из оболганной, опошленной действительности в иной, более действительный мир. Как никогда теперь любят сказки, которые говорят о том, что случилось не здесь и не сейчас. Сначала при помощи «реализма» внушили массам, что только грязное и отвратительное — действительно; теперь массы шарахаются от серого, отвратительного мира без Бога, правды и красоты к миру сказок, в котором правда и красота еще могут являться. Жизнь всё сильнее разделяется на истинную и воображаемую, и чем непригляднее истинная, тем более красива придуманная. Следствием этого будет неспособность действовать при болезненно развитой способности мечтать. Я предсказываю, что чем дальше, тем больше массами в странах, до конца освобожденных от христианства (с его верой в правду и красоту в этом мире), будет овладевать мечтательность и склонность к фантазиям и снам. Можно представить себе и такой «рай на земле», в котором нравственный упадок будет сочетаться с техническим как бы всемогуществом, политической подчиненностью при видимости абсолютной свободы — и материалистическими грезами о прекрасных, но несуществующих мирах. Думаю, однако, что такой порядок будет недолог.

Как бывает изгнание бесов, так и человека изгоняют, почти изгнали. Общество не только не хочет быть человечным — оно не хочет быть человеческим. Нет, на поверхности всё еще благополучно: «продают и покупают, женятся и выходят замуж, как было и во дни Ноевы». Но это всё благотворное влияние еще живущих старших поколений. Лицо будущего, как его можно предположить, будет звериное. С тех пор, как закончилась первая европейская война, с каждым годом человечество пробовало всё новые танцы и удовольствия; историю XX века даже можно, при достаточном легкомыслии, проследить как историю быстроменяющихся танцев… Но по существу это была последовательная утрата прежних ценностей, чем дальше, тем более приятная и волнующая; последовательное движение от культуры, построенной на ответственности и труде, к самым источникам удовольствий. Европеец 1914 года не узнал бы своего правнука в беснующемся юнце. Культура (область творчества) сменилась потреблением (областью приобретения). Ценности заменились вкусами, религия — увлечениями, страсти — удовольствиями. Потеря ценностей готовилась еще в старом мире, Ницше и Достоевский слышали гул под землей, но разрушить прежнюю культуру смогла только война. Самое болезненное в нашем времени то, что свою болезнь и уродство оно сознает достоинством, чувствует себя перед новым подъемом и ожидает себе всяческих благ. С отсутствием всякой невинности это время сочетает совершенно детские надежды, и терзается, кстати, не менее детскими страхами — чего стоят постоянное ожидание конца света, всеобщее легковерие относительно могущества наук, волшебства и чужого разума, и эта детская готовность пугаться, на которой играет искусство для масс! Удивительное время: детски доверчивы стали народы, и те, кто вчера еще восставал против Церкви, позволяют вести себя новым жрецам, куда менее бескорыстным, чем грешные служители Господа.

Отказавшись от твердого понятия о правде и непроизводных ценностях, мы получили со временем, всего за какие-то несколько столетий, культуру, основанную в значительной степени на лжи, то есть на предположениях, выгодных настоящей минуте или просто могущих в настоящую минуту быть легко доказанными. «Правда есть то, что может быть доказано», говорит современность, однако у этой формулы есть продолжение: «…то, что может быть доказано данному слушателю прямо сейчас», иначе говоря, то, в чем может быть убеждена публика в меру своей способности судить о вещах. Наступило торжество крайнего софизма. Взяв мерой истины ее доказательность, мы поставили эту истину в зависимость не только от доводов убеждающей стороны, но и от умственной несложности убеждаемой. Если и прежде «истин было много, как листьев в лесу», то всё же выбирали между ними мудрецы, и с известной ответственностью. Истина не была тогда поставлена в довольно постыдное положение удовлетворительницы общественных пожеланий. Возражают, однако, что только второстепенные истины отданы демократией массам; главную же истину дает наука, от которой остальные только заимствуют свет… Тут, однако, просто подмена слов. Науку занимают не истины… Научный метод, или рациональный, как всецело основанный на доказательствах, постоянно под угрозой превращения в чистый софизм, от которого удерживается только такой призрачной вещью, как совесть исследователя. Не основанная на совести наука превращается в шарлатанство. Совесть же — понятие духовное, совершенно самостоятельное от «научной любознательности» и других добродетелей этого сорта. Повторяю: всякому методу познания, основанному на доказательствах, угрожает вырождение в чистый софизм при условии недостатка нравственной чистоплотности познающего. «Истина то, что может быть доказано». Но кому?! В конечном счете — совести ученого. Но поскольку наука или отрицает совесть, или только соглашается ее терпеть при условии невмешательства в собственные дела, то ученого — если он последователен и черпает только из одного источника — рано или поздно ожидают трудности, ведь свою совесть он получил (если получил) из совсем иного источника, чем всё остальное…

Человека можно рассматривать либо цельно, либо никак. Созданная два столетия назад химера «экономического человека» не сменилась, но осложнилась в наши дни другой химерой — «человека физиологического». Человеку в мировоззрениях этого рода отводится то же место, что падающему камню: подразумевается, что в каждый данный миг на этого человека оказывает влияние только одна сила. Сначала это только удобное допущение, затем (это непременно происходит, поскольку речь идет о мировоззрениях) всякая нерешительность отбрасывается и человек — удобства ради — начинает действительно рассматриваться как находящийся под влиянием одной-единственной силы. Применительно к падающему камню это еще допустимо, но в отношении человека приводит к заведомой лжи. Мир человеческий перекраивается произвольно, в зависимости от того, какую силу считает верховной тот или иной мыслитель. Для ныне господствующего взгляда такими силой является жажда обладать, направленная на материальные блага — деньги и удовольствия. Думаю, этим выражением охватывается как мудрость Маркса, так и мудрость Фрейда. Неудивительно, что итоги умственного развития на этой почве оказываются более чем скромными. Тогда как все высшие душевные движения, по своему существу, суть движения отдающего (и творчество, и любовь — радостная самоотдача), западный мир в качестве «господствующей силы» выбрал жажду брать, а не отдавать, и это оказалось решающим.

Цветок европейско-христианской культуры вырос на почве, как это ни странно, определенной неспособности западно-европейцев к христианству, да и религии вообще. Христианство в Европе с самого начала было осложнено разумом, т. е. потребностью в рассуждении. С самого начала европейцы хотели не «верить», но «разумно убеждаться». Не случайно, что римлянам, чтобы уверовать, понадобились подвиги мучеников — своего рода доказательство силы, которое они только и могли принять. Как говорил предтеча новейшего европейства Цельс в своем трактате против христианства, «и что это за народ, который никогда и никого не завоевал вооруженной силой, но смеет учить других своей вере?» Люди, которых нужно так убеждать в истинах проповедуемой религии, не очень-то доверяют проповеди, и вообще духу. Вера в Европе потому была так плодотворна, что всегда сопрягалась с началом, ей несродным — с острой и самоуверенной мыслью; до тех пор, пока мысль не пожелала исключительной власти и не освободилась от веры и всяких понятий об авторитете за пределами собственного разума…

В Европе христианство достигло наибольшей силы, но это была сила сочетания несогласимых начал, сила надлома. Да и если присмотреться: где сделало наибольшие успехи христианство в Европе? В общежитии, в государстве. Но ведь христианство по существу своему внутренно и неотмирно — и что же значат его внешние успехи? Что-то было неладно с самого начала в обществе, которое христианство приняло за путь к улучшению жизни на земле. Гуманизм и самобожие — только итоги бывшего изначально намерения крепко и своими силами, хотя бы и с надеждой на благодать, устроиться на земле. «В Европе христианство, — говорят, — принесло богатейшие плоды». Но чьи это плоды: христианства или почвы, его воспринявшей? И если почвы — то что значит загадочное «отставание» христианского Востока, и просто нежелание всего остального мира идти по пути совершенствования земной, исключительно земной жизни? До сих пор эти вопросы задавались тем реже, чем больше был видимый земной успех Европы; но теперь, когда неудача Запада становится явственна — как не спрашивать?

Очень скоро, может быть — в нескольких поколениях, мнение Запада перестанет быть принуждающей силой для народов. Европа, которая на протяжении 300 лет давала миру ответы, сама станет вопросом. И все наши нынешние предрассудки, как, например: «быть современным — значит думать и поступать, как человек Запада» — эти предрассудки падут, и нам придется учиться думать самим, не оглядываясь на Европу. Вам это кажется невозможным? Но Бог и история только и делают, что доказывают невозможное; будущее есть то, что нам кажется невозможным. [4]

В чем одна из ошибок новейшего времени? В том, что вместо целей оно взялось за средства. Грамотность, книга — пути к культуре, но отнюдь не самодостаточные цели. Посмотрите, как употребляет свою новую грамотность большинство: чтобы писать то, чего не следует читать, и читать то, чего не следует писать. И это не случайность, а закономерное следствие, т. к. вместе с простейшей грамотностью массам не привили более важного: умения различать и судить. Сторонники «просвещения» во всех бедах винили «злобных невежественных дураков». Однако благодушный полуобразованный дурак будет, пожалуй, не лучше. «Ничего, — говорят нам, — человек получил, наконец, в руки книгу; постепенно массы духовно вырастут, надо только предоставить их самим себе». С этим детским воззрением даже и спорить постыдно: где же, когда и кем было видано, чтобы некто, предоставленный самому себе, лишенный заботы и заброшенный, духовно вырос? Если, конечно, этот «кто-то» был не гений — так ведь гении всегда одиночки, и до понятия «коллективной гениальности» пока что не додумалась даже психология с ее склонностью к смелым построениям. В руки человеку дали книгу, но книга — не благо, книга только средство к познанию блага; орудие, но не цель труда; и, главное, злоупотребить книгой, поверхностной грамотностью ничуть не труднее, если не более легко, чем пресловутым «невежеством»; да поверхностная грамотность и есть то же невежество, только более притязательно одетое и больше уважающее себя.

Путь умственного развития за последние века — путь постепенных подмен. Культура подменяется образованностью; образованность — простой грамотностью. Поскольку круг вовлеченных всё время расширяется, а численное превосходство чем дальше, тем больше служит свидетельством правоты, а не только силы — в этом видят признак восходящего развития, тогда как на деле это только признак неуклонного снижения требований и убывания способности творить. Здесь-то и лежит главная подмена. Культура есть божественный дар, как поприще для творческой способности. Образованность уже двусмысленна — это возможность как высшего подъема, так и низменного отношения к культуре как дойной корове для удовлетворения разнообразных потребностей. С грамотностью и того хуже: она — только открытый путь к утолению умственного или чувственного зуда, возможность «чесать, где чешется» — без дальнейших раздумий и тем более творческих поползновений. Культура божественна; образованность двусмысленна; грамотность безразлична. Таков путь развития в эпоху всеобщего усреднения. Всё в нем хорошо и успокоительно для человека середины, к услугам которого все нынешние удовольствия без обязанностей; но на этом пути не может быть продолжения. Между «творить» и «потреблять» — противоположность космическая; и если целеустремленным творчеством и можно создать запас для долговременного потребления, то потребление рано или поздно съест и этот запас и придет к пустоте… К ней мы и приближаемся.

Совершенно верно говорил Розанов, что «в Элладе не было школ — вместо них была литература», т. е. что обычное широкое чтение больше дает для приобретения культуры, чем школа и университет, которые служат совсем иному идеалу — идеалу «специалиста». Чтобы признать правоту Розанова, нужно отказаться от этого идеала и восстановить другой: идеал цельной личности, но цельная личность имеет, с точки зрения современности, тот огромный недостаток, что, будучи способна прославить отечество как в бою, так и в совете, ни для чего не может быть средством. А в этом «быть средством» и заключена основная идея современного общества, в котором множество ущербностей-«специалистов» объединяются в общем труде ради отвлеченного целого, никто  не работает для себя и никто — по-настоящему — не получает удовлетворения от работы… Наше «просвещение» разменялось на известное количество технических знаний, сообщаемых массам — культурой, а нередко даже простой грамотностью, тут и не пахнет. Культура ведь подразумевает не только усвоение известного запаса знаний, но и общую обработанность личности. Это самоочевидно, но почти забыто. Личность — с точки зрения культурного развития — есть только сырье, которое рядом целенаправленных усилий может быть переработано в нечто высшее: за счет отсечения ненужного, подавления дурного, поощрения хорошего и прививания лучшего. В своей последней точке идеал культуры почти смыкается с идеалом религии. Поэтому никогда не следует обманываться поверхностными определениями культуры как «суммы знаний» или, еще того хуже, привычек. Культура есть труд; не обладаемое, но искомое — по меньшей мере, для каждой отдельной личности. С механическим усвоением суммы знаний она имеет мало общего.

Либерализм. Поклонение «истории»

На знамени нашей эпохи написано: «свобода». Есть у нее и вторая святыня: «история, чьи суды всегда праведны». Происхождение этих двух ценностей разное. Гегель, поставивший историю на место Бога, едва ли был либералом; английские либералы XIX столетия вряд ли были гегельянцами. В наши дни, однако, эти два мировоззрения  переплелись до неразделимости.

Благодушная вера в «разум» — вера в соборную глупость человечества. «Всё хорошо устроится, — говорит либерал, — только предоставьте людям свободу!» Позволю себе сказать, что я, как и все, нуждаюсь в свободе, но в нее не верю. Мы дышим воздухом, без него нельзя, но всё-таки вдыхание воздуха не цель существования. Так же и с свободой.

Употребление слова «свобода» оправданно, пока речь идет об утверждении положительных ценностей. Без понятий добра и истины нет понятия о свободе. Кто печется об упразднении истины, выходит из-под защиты свободы; пусть он не огорчается непониманием и преследованиями. Свобода есть условие достижения целей, но сама не цель. Памятником слепому стремлению к ней, пожирающему наше время, может быть безликий, с обрубленными крылами идол, попирающий ногой раздавленного непосильной свободой человека. Вне области духа нет свободы. Там можно говорить только о безразличии, о следовании или, еще хуже, о порабощении стихиям мира. Власть без правды — насилие, свобода без правды — блуд. В последние столетия мы слишком много спорим о свободе, а следовало бы — о правде: ради какой правды вы требуете себе свободы? Современному человечеству нечего ответить на этот вопрос.

Праведны ли «суды истории»? Тот или иной отрезок истории проходит не потому, что его упразднил «неизбежный прогресс», но потому, что он не справился со своими задачами. Прошлое может быть осуждено лишь постольку, поскольку, поставив себе задачи, оно не смогло их разрешить. Упразднены могут быть не задачи, но способы их решения. Основное заблуждение судящих об истории в том, что прошлое осуждается ими уже потому, что оно прошло. Достоинства настоящего историк видит в том же, в чем Екклесиаст видел преимущество живой собаки перед мертвым львом. Задачей истории становится оправдание целей и задач современности при небрежении целями и задачами прошедших эпох. На историю силой налагается идея «прогресса», всё чтобы доказать, будто целью всех прошедших времен является современность. Но если история не заканчивается настоящим, то ее цели — если у нее есть цели — находятся за пределами современности, а мы не судьи, но такие же деятели и борцы или страдатели, как и наши предшественники.

Прогресс ошибается, или, точнее, прогресс может вести вниз, а не вверх.Новейшее время выработало поправки, если не сказать опровержения, к оптимистическому взгляду времен «просвещения»: большинство может заблуждаться, и еще: прогресс может направляться к худшему. Если принять эти две мысли, от просвещенства не остается камня на камне. В его основе излюбленное метафизическое предположение современности: будто естественный ход вещей неизменно ведет к добру. Вера в творческую благодать хаоса и его способность саморазвиваться к доброму и высшему обессмысливает, лишает корней культуру: из нее изымают всю волевую и принуждающую часть, видят в ней не победу человека над хаосом, но цветок хаоса, прошлое которого бессмысленно, а будущее сомнительно; плод «естественного хода развития»… По меньшей мере, видят там, где идеи «просвещения» до сих пор в силе. Однако не устану повторять, что ничего естественного в культуре нет, и вся она плод усилий и духовных побед.

XX век показал, что «прогресс» не только может вести к худшему — но и ведет.Нам предложен ныне идеал скоточеловечества, и чтобы от него отказаться, нужны не сила, не смелость — как раз силу и дерзость он ставит на первые места, — но что-то совсем другое. Людское стадо стремится по пути наименьших усилий, на ходу теряя человеческий облик, околдованное разговорами о «могуществе человечества» как единственной и последней цели, но могущественным-то в конечном итоге будет не стадо, а его погонщик. Как остановить эти толпы? Всё хорошо задумано и улажено. Идеал скоточеловечества был предложен не прежде разрушения всех прошлых устоев и целей, причем пока шло это разрушение, обещали народам совсем другое. Пока культура прошлого еще стояла, массам обещали «всестороннее развитие личности» и всяческую духовную полноту, которым эта культура будто бы препятствовала, но стоило ей повалиться, как вместо обещанной полноты стала нищета. По пути разрушения шли народы за блуждающим огоньком «будущих благ»; пройдя его до конца, очутились во тьме. «Я утолю все ваши желания, вплоть до самых низменных, — говорит голос из этой тьмы, — но счастья жизни, но смысла жизни не будет у вас никогда». И насколько можно судить, массы готовы успокоиться на том, что им предлагает этот голос.

Вот коренной вопрос, которого совершенно не хочет видеть современность: нужна ли человечеству свобода, и если нужна, то всему ли его составу, и если не всему, то как отличить тех, кто нуждается в ней? Вот вопрос, задаваясь которым, Платон создал свое государство, а Достоевский — «легенду о Великом инквизиторе». Сейчас этот вопрос разрешают в исключительно положительном смысле, т. е. даже не разрешают, а не видят самого вопроса. Свобода признаётся необходимой в неограниченных количествах — неограниченному же числу людей. Мысль о всепригодности свободы проводится без страха и смущения — к каким бы последствиям ее применение ни приводило. Беспристрастное наблюдение, которым так гордится эпоха, когда речь идет о маловажных и никому не нужных предметах, по отношению к свободе и ее дарам и слепо, и глухо. Если, скажем, последовательное рассвобождение некоего общества ведет ко всё возрастающему росту числа преступлений — на это закрываются глаза; и в самом лучшем случае убийства, насилия и грабежи объявляются — с видом глубокомысленной скорби — «ценой, которую мы должны платить за общественный и хозяйственный прогресс». В то же время, всё растущая волна проступков против совести есть признак страшный, т. к. в некоей конечной точке, пусть и весьма удаленной, обещает разрушение общества или — что ничем не лучше — установление тирании, чье существование будет оправдано вопиющим злом эпохи «всё возрастающей свободы». Ее поклонники, однако, смотрят на вещи куда спокойнее: «это, де, временные издержки; просто человек пока еще не освоился с безграничной свободой…» Будем ждать, пока соблазненный и постоянно соблазняемый «освоится» с преизбытком соблазна и станет вести жизнь «честного буржуа»!

Современная западная «свобода» рассчитана на личность, воспитанную христианским обществом, которая знает себе пределы и сама согласна их не переступать. Перед противником, не признающим Десяти заповедей, Запад совершенно беззащитен; тем более беззащитен, что не верит в злой умысел, вообще в существование зла. Запад до сих пор, несмотря на все опровержения, данные XX столетием, верит в то, что человек «добр по своей природе», а зло в мире происходит не от чего иного, как от недостатка материальных благ. «Если у всех будет всего вдоволь, зла не станет». Эта вера успокоительная, но совершенно ложная… Вообще мировоззрение Запада в той части, в какой оно не является придатком химии, физики, биологии, сшито из множества несхожих лоскутков. С одной стороны — культ насилия, с другой — вера в природную доброту человека. Первое убеждение одобрено наукой, второе — дань прошлому, пережиток наивного и самоупоенного XVIII века. Учение Руссо, казалось бы, ни на иоту несовместимо с мнениями неразлучных близнецов — Маркса, Фрейда и Дарвина, но оно оставляет хотя бы призрак теплоты жизни, хотя бы малую видимость смысла — и оттого так привлекательно. В Бога не верят, но Руссо оставляет возможность веры хотя бы в человека, и с ней немного тепла. Впрочем, и это тепло недолговечно. Нас ждут времена последнего холода и последней гордости, новый Рим со всем отчаянием богооставленности, но без Христа и христиан. Грустно, но это так.

Прежде, когда заманивали человечество на гибельные пути, ему обещали истину и справедливость, на худой конец — «свободу, равенство и братство». Теперь мы видим, что этих обещаний было даже слишком много. Большинству человеческому нечего делать с истиной и  справедливостью; ему достаточно предложить беспрепятственное утоление желаний — и дело ваше выиграно. Я говорю даже не о разрешении всевозможных пороков, но именно о свободе следовать желаниям, т. е. пути наименьшего сопротивления. Впрочем, острие такой свободы всегда направлено в сторону пороков: именно к ним приходят все не находящие себе предела желания…

Борьба против религии, какая велась в последние два столетия, неотделима от борьбы против понятия свободы воли и утверждения полной предопределенности человеческих поступков. Здесь и скрывается нравственная и психологическая подкладка всякого «вольнодумства»: где нет свободного выбора, нет и греха, где нет греха, нет и нравственных оценок, где нет нравственных оценок, нет стыда, «следовательно, — прибавляет современность, — человек наконец-то свободен». На самом деле, редко эта цепочка высказывается так явно; иначе и неискушенный наблюдатель заметил бы, что мнимое «освобождение» человека основывается на отказе от свободы воли, на признании полной обусловленности поступков этого мнимо свободного существа, т. е. по существу не приносит человечеству ничего по сравнению с тем, что оно имело прежде. Напротив, в духовном смысле это кража, которая обедняет, если вообще не делает невозможной всякую устроенную жизнь общества и культуру. Это свобода на пять минут, свобода поджечь свой дом и радоваться его падению, утешаясь тем, что «это здание, де, было построено на лжи, разум с ним мириться не может, но на развалинах построит лучшее и еще достойнейшее». Уже более двухсот лет, от несчастной французской революции, мы слышим этот припев и видим всё новые попытки строить без оснований — всё неудачные.

Слепой детерминизм и отрицание личной ответственности человека странно сочетается в наши дни с требованием для него безграничной свободы. Бесконечная свобода для совершенно ограниченного, поскольку его поступки вполне предопределены, существа — одно здесь противоречит другому! Естественно предположить, что слово «свобода» на знаменах этого времени написано по ошибке, и что на самом деле там должно стоять совсем другое слово: своеволие. Своеволие возможно и для раба среды, наследственности и обстоятельств, да ему оно и больше пристало, чем свободному. Речь идет совсем не о сущностях, не о свободе в подлинном смысле, но об исключительно психологическом вопросе, о чувстве освобожденности, о своего рода опьянении свободой… Вот чего в действительности ищут и находят народы. В свободу больше нет веры — тем важнее сохранить ее ощущение и видимость. И опять же, нельзя не задуматься над тем, как близко сходятся материалистическая вера в полную определенность человека и его поступков средой — и всё большее и успешное подавление этого человека машиной демократического или тиранического государства. «Ты не более как раб обстоятельств — так будь же и моим рабом, — говорит это государство, — но при том наслаждайся чувством полной, небывалой свободы: вот уже и прежние запреты брошены на землю, и прежние заповеди горят!» Свобода и освобождение, как показал опыт XX столетия, суть совершенно разные вещи, более того: освобождение не ведет к свободе. Напротив, именно на пути «освобождения» от заповедей, привычек, запретов, обычаев, словом, от истории-религии-культуры в их нераздельном единстве — человек пришел к нынешнему горестному положению. Мы «освободились» — но не для свободы.

«Свобода слова» в условиях демократии означает, во-первых, избыток сообщаемых обществу фактов при крайнем недостатке мыслей, и во-вторых — это следует из первого — тщательный подбор этих фактов, но не в пользу определенной точки зрения (в чем демократия видит свое решающее преимущество), а в пользу легкой усвояемости этих фактов большинством. Новости «с душком» имеют несомненное преимущество перед прочими; сообщения дурного вкуса и еще более скверного запаха имеют преимущество перед другими — всё потому, что легче усваиваются и быстрее схватываются полуобразованной толпой. Это несчастное создание — плод просветительных устремлений либеральной монархии и уравнительных идеалов ее наследницы, всеобщей демократии — неспособно питаться ничем сложным и требующим усилий, но при том жаждет постоянной пищи для своего воображения, освобожденного от тяжелой работы и снабженного поверхностной грамотностью — как бы в насмешку. Ни радости простого труда, ни наслаждения высшей умственной жизни недоступны этому дитяти новейшего времени, и оно ищет себе развлечения в одном лишь посредственном, т. е. буквально в том, что посредственно и ему по средствам. Таков оказался несчастный итог: желали низших поднять до уровня высших, или хотя бы сколько-нибудь их приблизить — на деле низшие приподнялись до среднего уровня и упразднили всё, что оставалось их выше. Движение осталось незаконченным. Победа «демократии» оказалась поражением просвещения. Крестьянин не стал Ломоносовым; более того — возможность появления нового Ломоносова отныне исключена. И Ломоносову, и воззвавшему его монарху предъявлен новый идеал середины. С высшими способностями, как и мечтали «бесы» Достоевского, покончено, и выдается этот конец просвещения за начало новой блистательной эры, тогда как на самом деле итог новейшей эпохи прост и печален: ученики сожгли школу и на ее месте поставили памятник Свободе.

Отцы современной демократии хотели создать общество, в котором одинокая и самодостаточная личность была бы предельно защищена от вмешательства со стороны. Это удалось, и против натиска Церкви и государства была поставлена крепкая ограда «прав и свобод». Создателями нового порядка личность подразумевалась неизменно страдающей стороной, и все меры предосторожности принимались именно в ее пользу. Прошло время, и оказалось, что лицо всецело защищено от общества, но общество не имеет никакой защиты против злонамеренного лица. И еще хуже: всеми доступными ему средствами убеждения это лицо доказывает, что само понятие «злонамеренности» устарело, что нет намерений дурных и добрых, а только законные и незаконные, и пределы нравственности, таким образом, точно совпадают с границами закона. Угроза оказалась совсем не там, где ее видели когда-то. Государство и Церковь были некогда слишком настойчивы в утверждении нравственного порядка — гонимую личность от них оградили законами. Но когда освободившаяся буквально от всего личность принялась проповедовать свои, выработанные на досуге идеи — идеи освобождения от тягот морали, войны всех против всех и отбора в этой войне самых пригодных для жизни, идеи наслаждения как высшей цели и общей бессмысленности бытия, словом, когда эта личность наконец одичала духовно и принялась беситься с жиру в своем безопасном мирке — оказалось, что от нее и ее разрушительной проповеди нет защиты. Все учреждения западного общества имеют целью защиту человека от государства, и бессильны теперь, когда пришло время защищаться от потерявшей всякую опору, и притом избалованной долголетним потаканием «свободной личности». И удивительно: чем более резкие и нетерпимые выпады позволяет она себе против нравственного порядка, чем она смелее в проповеди самобожия (как только и может быть названо гуманистическое мировоззрение с его «всё дозволено» в сочетании с ненавистью к Божеству) — тем охотнее она берется в наши дни под защиту. Степень нравственного одичания считается степенью умственной свободы — соблазнительнейший порядок вещей, при котором слабые и неразвитые становятся судьями чужого ума и развития…

Время наибольшего «рассвобождения» оказалось временем всеобщего неуважения к свободе и бесстыдного использования умов и воль в корыстных целях. Жажда обмана достигла пределов метафизических, понимая под «метафизическим» нечто сверх потребности и разумных объяснений, — так вот, жажда обмана и основанного на обмане успеха давно перехлестнула всякие мыслимые потребности, и к расхожему определению политической свободы как «свободного состязания» пора сделать прибавку: «свободного состязания обманщиков». О благородные и простодушные люди XIX столетия! Они были уверены, что на одного лжеца непременно найдется один слуга истины, и правда будет защищена [5] . Дети благополучного века не представляли себе, что такое многоголосая ложь в тысячу глоток, к тому же льстящая инстинктам невежественной толпы. Они полагали, что спор, всякий обмен мнениями будет и впредь подобен рыцарскому турниру, и не думали, что «свободное состязание мнений» превратится в избиение безоружных — ведь правда, как мы теперь знаем, выходит на бой безоружной. Свободу, вопреки всем верованиям ее сторонников, охраняет и спасает от растления только авторитет, сам по себе изъятый из области действий этой свободы, и уничтожение этого авторитета, к которому, силой вещей, так стремятся народы, убивает саму свободу. Такова оказалась истина: чтобы мы с вами могли пользоваться свободой суждений и критического мышления, в обществе должны существовать авторитеты, из-под власти всех и всяческих суждений и критического мышления изъятые.

Последние несколько веков очень много пеклись об охранении «человеческого достоинства». Однако время показало, что «человеческое достоинство», взятое как цель, есть только шаг на пути к обособлению и гордости, и больше того — что идеал самодовлеющего «человеческого достоинства» и слаженная общественная жизнь как-то печально несовместимы, если не противоположны. «Человек должен уважать себя и быть безусловно уважаем». Но истинное самоуважение как раз не безусловно, не беспредельно; мы не только ценим себя лишь по заслугам, когда они есть, но и добровольно поступаемся самооценкой ради уважения или любви к другим. «Безусловное самоуважение», «безусловная ценность человеческой личности» — из этих прекрасных слов следует разрушительный вывод: что каждая личность хороша и достойна не в своем идеале, не в воображаемой высшей точке — но здесь и сейчас, и уже здесь и сейчас заслуживает безусловного уважения. Человека думали возвеличить, оказав ему почет не по заслугам, а на деле унизили как никогда, п. ч. внушили, что он «и так хорош». Такова правда. Идея «прав человека», «неотъемлемого достоинства» была, может быть, и хороша на высотах, но оказалась совершенно неприложима на земле.

Любопытно, что начиная с какого-то места жажда правды нечувствительно переходит в стремление к лжи. Я имею в виду общественную жизнь. Сначала, при общем чувстве недостатка света, замалчивания, недомолвок, возникает желание слышать правду, как можно больше правды. Затем, в один прекрасный день, сумерки полуправды проходят — а стремление к еще большей правде остается; остается жажда острых ощущений, утолением которой в сильнейшей степени занимались (при всем их личном бескорыстии) правдолюбцы недавнего прошлого. И этот спрос рождает предложение: массы получают до обжорства, до опьянения свою всё более волнующую «правду», со всем пряным ароматом навозной кучи… Всё дело в том, что знать правду и жить по правде — совершенно разные вещи. Те массы, которые так пеклись о том, чтобы знать правду, ничуть не заботились о том, чтобы по правде жить. Последствия сказываются на первый же день после «освобождения». Так что, глядя на лжецов и шутов, идущих под знаменами «самой последней, неограниченной, потрясающей правды», мы не должны забывать, что их предками были самые настоящие правдолюбцы, для которых, однако, «правда» была явлением исключительно внешним, чем-то таким, что можно прочитать или рассказать.

К сожалению, свободы в обществе прибывает ровно настолько, насколько убывает число людей, способных этой свободой пользоваться. Между застоем несвободы, плодотворным порядком ограниченной свободы и обвалом «всеобщего рассвобождения» можно пройти путь очень быстро — и на этом пути нет возврата, причем по мере перемещения от одного конца к другому скорость движения всё увеличивается. Переход от разумной свободы к безумному рассвобождению еще и потому необратим, что все нравственные оценки, все «можно, нельзя и должно» отбрасываются где-то на полпути к искомой безграничной свободе — а в столкновении между совестью и «всё дозволено» совесть может победить только в душе одиночки, массы же всегда примут сторону низкого и доступного.

Но эту закономерность либерализм предпочитает не видеть. Либерализм — вообще легкомысленное верование, которое считает, что всё здесь случайно, что нет ни лжи, ни правды, но только выбор между равноправными возможностями, а наша задача в этой ни на чем не основанной жизни — удобнее расположиться и приятно пожить. Оттого-то он так хорошо годится для построения благоустроенного (в сугубо внешнем отношении) общества — терзаемого, однако, множеством внутренних болезней. Либерализм входит в противоречие с «инстинктом истины», о котором говорил Ницше, без которой человек жить не может и превратить которую в простую «возможность» нельзя. Либерал это понятие истины выводит за скобку, как неверную и сомнительную цель, как помеху земному благосостоянию, ограничиваясь чисто житейскими ценностями — сытостью, довольством, удобством жизни, всякое успокоение на которых будет ложно и временно.

Не говорю уже о другом: о невозможности основать какое бы то ни было общество на «либеральных ценностях». Попробуйте, например, «либерально» обосновать долг. А ведь общественная жизнь основывается именно на долге, на обязанностях, а не на «правах». На Западе сегодня государственная власть и ее вооруженная рука существуют как бы вопреки провозглашаемым принципам. Да по существу эти принципы — только сахарная пудра на поверхности довольно горького пирога. Они — для безответственных масс, освобожденных от всякого долга и не имеющих никаких прав, кроме права испытывать удовольствия без предела; с действительностью у них мало общего. Всесильное государство объявляет войну и заключает мир, измышляет новые вооружения и обдумывает освоение иных миров — обо всём этом не спрашивают у толпы. Знамя свободы, под которым некогда восставали, теперь игрушка для беспокойного младенца-народа. В действительности же современное государство держится на голой силе в куда большей степени, чем просвещенные монархии недавних времен. Были пределы, переходить которые считалось невозможно; теперь речь идет о том, можно ли перейти эти пределы — и не пострадать. «Прав тот, кто достаточно силен для того, чтобы заставить других признать свою правоту; праведны те поступки, которые можно совершить безнаказанно; добро есть зло для моего врага» — все эти ужасающие истины времен Тира и Сидона воскресли и пользуются всеобщим доверием. Горе нам! Идет ночь.

Наука. Разум. «Гуманизм»

Другая господствующая сила наших дней, помимо вездесущего либерализма с его желанием «еще большего рассвобождения» — сила, называющая себя наукой и говорящая от имени разума… Эта сила — на словах — господствовала на протяжении всего XX века, и нельзя сказать, чтобы итоги столетия говорили в ее пользу.

«Истина всегда бывает проще нелепости», сказал Герцен. Чем, какими побуждениями можно было руководиться, высказывая эту насмешку: «простая и понятная истина»?! Иными словами, Герцен говорит: только понятное истинно, что, в свою очередь, значит: истина во мне, истина — мое понимание, истина — я. Дальше идти некуда. Дальше апофеоз посредственности, которая думает мало, но дерзает на всё, и на щите своем ставит девиз: «непонятное мне — не существует». Я не преувеличиваю. Герцен и люди его веры вполне уполномочивают меня на такие выводы, потому что личное разумение выставляют мерой истины. Всемирные, неимоверной широты выводы держатся на нежелании или неспособности понимать, вот что замечательно в этой вере. Я озабочен притом не спором — куда уж тут спорить об «очевидных истинах» нам, которые видели, как очевидность идет в одну сторону, а истина в другую… Я просто удивляюсь силе и наивности этой веры в разум, т. е. попросту сказать в себя, в свой рассудок… И если бы для нее еще были основания!

Разум, а иначе говоря — уединенный рассудок —пытается создать цельное мировоззрение, имеющее опору только в себе самом. В этом она наследует религии и потому с ней враждует. Дело вовсе не в том, что наука «права», а религия «ложна», но в том, что наука не терпит соперниц в деле исключительного объяснения мира из одного корня. Наука не верует в Бога, т. е. не признаёт Его существования, но она не верует и в человека, враждебна человеку, потому что ее цели и святыни не имеют ничего общего с целями и святынями человека. До сих пор не нарушенное обаяние науки объясняется не ее соответствием человеческим чаяниям, но умелой игрой на человеческих слабостях. Как ни относиться к Апокалипсису, в нем содержится важнейшая мысль, замеченная Достоевским: «слава зверю сему — он сводит нам огонь с небеси!» Человечество готово к этому восклицанию, готово к поклонению силе без правды. Наука оказалась такой силой. Глупых она делает богатыми, трусов сильными, как ей не поклониться? Первой своей заповедью она называет «любовь к истине», однако мир предпочитает не замечать, что это любовь к истине без правды, точность без верности, стремление без любви. Наука не признаёт человека,  поэтому не понимает, что велик не тот, кто накормит голодного, а тот, кто утешит слабого; улучшение качества жизни, начиная с определенной ступени, не имеет ничего общего с ее нравственным возвышением.

Наука говорит от имени разума. Больше того: она считает, что разум может быть только и исключительно на ее стороне. Критика науки исходит,  по ее мнению, исключительно от темных и слабых умов. Тут скрыто противоречие. «Сильные умы» считают человека случайным явлением во вселенной; «слабые умы» видят в ней же общий замысел, в котором и человек занимает свое место. Таков общепринятый взгляд, как его выразил Ницше. Однако внутри него скрыто недоразумение: «слабые умы» оказываются способнее к обобщениям и видят порядок там, где для свободомыслящих только случайность; нет ли тут ошибки? Сила ума, иначе говоря, связывается с его способностью пренебрежительно относиться к человеку; свободомыслие испокон века состоит в том, чтобы видеть в человеке только подверженное гибели животное и лучше всего выражается словами старшего Карамазова: «Умру — лопух вырастет!» Тут мы встречаем препятствие. Если Карамазов-старший — это именно и есть «сильный ум», вершина умственного развития, то — поскольку мы люди, мы должны признать это, — то всё это развитие гроша ломаного не стоит, и лучше б его и не было. Простая вера в человека не позволяет так думать; или, избегая пугающего слова «вера», — нам мешает так думать уважение к человеку. Таким образом, отношение к человеку оказывается камнем, на котором держится всё мировоззрение, весь взгляд на мировой порядок. А так как взгляд на человека основывается в каждом из нас прежде всего на самопознании, то — позволю себе сделать вывод — говорить следует не о борьбе «слабых» и «сильных» умов, но о противостоянии умов, приверженных самопознанию, и умов, которые от самопознания отказались.

Дело, по-видимому, не в сильных и слабых умах, а в том, что определенные части мира и человека не поддаются научному изучению, что заставляет науку судить о них не эмпирически, а догматически. Один из пороков т. н. «научной психологии» в том, что всё высшее, как правило, остается за пределами опытного познания. Мир уже полон разгадывателей человеческой души, которые будто бы познали ее до конца и вполне могут ей управлять. Найдя несколько струнок, на которых ищущий власти над душами может безошибочно играть, они не заметили в душе духа. Высшее осталось за пределами познания, да и не могло быть познано: опытное познание гения, религиозности, вдохновения и любви невозможно. А так как всё, что не может быть ей исследовано, наука признаёт несуществующим, то несуществующим теперь она признала человека. В сущности, против самого понятия человека идет такая же борьба, какую материализм уже давно вел против понятия Бога. Что не может быть познано, то не существует, или даже так: «чего я не понимаю, того нет»; это правило неизбежно требует войны против Бога, затем против человека, затем против всей духовной культуры, как всецело основанной на «том, чего нет» — на духовных ценностях и высших понятиях, не вытекающих из нужд питания и продолжения рода. «Психология» объясняет человека, чтобы его упразднить, в точности как история религии, которая изучает христианство только с той целью, чтобы в конце объявить Христа никогда не жившим.

Либо — и это основной вопрос — мы признаём в человеке божественное, особенно во всём, что его потрясает и просветляет, и не в последнюю очередь в любовных переживаниях, — либо видим в нем только случайность, игру частиц, пар над водой. Современность готова признать в человеке пар над водой, но не понимает, чем ей это грозит. Защитники материализма думают, что им всё-таки удастся, развенчав человека, сохранить для себя семейные радости, привязанность детей, счастье иметь родину… Они отвергают главное, но надеются удержать второстепенное. Если ближний твой — только пар над водами, что тебя к нему привязывает? Чем его жизнь ценнее жизни пара? Чем его любовь и привязанности дороже движений ветра? Кто видит в человеке ветер, тот и относиться к нему должен, как  к ветру, как к движению воздуха, потоку частиц, из ничего идущему в ничто… Однако же нет: материалисты, как будто бы отвергая всё, надеются сохранить семейную жизнь, или хотя бы радости взаимной привязанности, и охраняющий эти радости государственный порядок, хотя какой же «порядок», кроме определенных физических законов, применим к беспорядочному движению частиц?

Уже второе столетие мы имеем возможность наблюдать людей, которые думают, будто, отвергнув Бога, можно продолжать пользоваться Его дарами. Они возвращают Господу совесть, душу и любовный дар, но хотят удержать при себе закономерно устроенное и человеколюбивое государство, личную свободу и безопасность, охраняемые в свою очередь тем же ангелом, которого они не желают видеть возле своей колыбели и ложа смерти… Богу они хотели бы отдать Богово, а себе оставить кесарево, то есть силу и власть, власть и силу. И общество, над входом в которое написаны эти слова, говорит о себе как о самом просветленном и человеколюбивом в истории!

К сожалению, для того,чтобы привить человечеству «научное мировоззрение», нужно прежде избавить его от духовных потребностей. Чтобы избавить его от духовных потребностей, нужно заменить их какими-нибудь другими, лучше всего — противоположными, то есть материальными. Нужно еще привить ему необходимую ограниченность, без которой никакое научное мировоззрение невозможно. Удивительно только, что господствующий позитивизм (и это еще в лучшем случае позитивизм; на деле и позитивизм слишком духовное явление для современности) надеется истребить духовные корни человеческой жизни, но сохранить их побеги и  цветы и плоды: устроенное общежитие, искусство, человечность и, главное, веру в осмысленность жизни. Как раз искусство и вера в осмысленность жизни и падут первыми, и уже падают, без признания духовной природы человека и независимости его ценностей от мира мертвых вещей. И устроенному общежитию и человечности не на чем станет держаться, потому что из этого здания также вынут краеугольный камень. Ни из какого положительного и научного воззрения на человека не следует, и никогда не будет следовать, что этого человека нельзя обманывать, мучить и убивать.

Наука вообще предпочитает не обращать внимания на человека. Вернее сказать, в науку принято входить, как-нибудь наскоро объяснив человека и общество, чтобы больше ими не заниматься. Ученый пробегает мимо человека к своим химии и биологии, а чтобы оправдаться, говорит о душевной и общественной жизни примерно следующее: «Да, всё это прискорбные пережитки средневековья, варварство, животные инстинкты, похоть и жадность, но им немного осталось: разум уничтожит всё это; скоро, скоро кончится предварительная история и начнется новая эпоха…» Человеческая душа — как бы тот колодец, в который, не видя в нем дна и пользы, торопится плюнуть всякий проходящий по дороге познания. Долг исполнен, движущие силы всемирной истории найдены, душевная жизнь объяснена, то есть признана если и существующей, то неважной. Теперь можно заняться настоящей наукой… Человеку дается такое «объяснение», которое избавляет от необходимости что-либо объяснять: остается только дожидаться мирового переворота, начала эпохи, когда восторжествует, наконец, «разум» и будет осуждена как «неразумная» вся духовная жизнь человечества от начала времен. Как и всякое революционное мировоззрение, этот взгляд избавляет от беспокойства и тягостной необходимости мыслить. Все неугодные «разуму», — то есть данной мыслящей личности (такова обязательная подмена, поскольку речь идет о разуме), — явления объявляются «ретроградными» и как бы несуществующими, что очень удобно для отведения требований нравственности, религии и культуры. Необходимо признать, что в основе современной науки — желание, воля, страсть пройти мимо человека и его души, т. е. факт несомненно психологический, а признав здесь психологический факт, можно и развенчать это стремление вместе с его притязаниями на последнюю истину.

Выясняют, какое место в мозгу надо раздражать, чтобы добиться от тела определенного отклика, и это называется изучением человека. Высшую человечность видят в том, чтобы человека ни в грош не ставить, но при этом сохранять видимость к нему уважения, хотя вполне уверены, что никакого уважения он не заслуживает. Даже больше: чем более материализм развенчивает и презирает человека, тем более заслуг он видит в сохранении какой-то неестественной, натянутой «человечности». Впрочем, это относится только к тем материалистам, которые бессознательно остаются христианами в своем отношении к ближнему. Материализм новейшего уклада уважает в человеке только потребности тела, так называемые «естественные», поэтому он внутренно демократичен и главную задачу видит в равномерном распределении удовольствий. Бороться с этим направлением бесполезно; оно не заслуживает даже спора; противопоставить ему можно только напряженную жизнь духа и ее плоды — создания культуры. Я говорю: «не заслуживает даже спора», потому что с соблазнителями не устраивают прений. Всякий, кто приглашает человека свернуть с трудного пути на легкий, есть его нравственный враг. Корень нравственности в труде, понимаемом в самом широком смысле; кто не трудится, тот не имеет ни нравственности, ни религии, ему просто не о чем молиться.

Заявляя это, я и в мыслях не держу спора с материализмом. По словам одного мудреца, «истин много, как листьев в лесу». Каждая истина ведет человека по своей особой дороге так далеко, как он только может зайти, и приводит к особенной и только этой истине присущей цели. Личное развитие — плод постоянной борьбы и внутренних решений, каждодневный выбор пути, определяемый всеми прошлыми предпочтениями. По-настоящему девственны, т. е. поддаются убеждению, только те люди, которые ни разу в жизни не предпочли одну истину другой. Они находятся на исходище путей и могут быть увлечены в любую сторону. Все остальные, кто выбрал хотя бы раз, идут по дороге своих истин, чтобы в конце испытать их годность. Истины — закончу на этом — даются человеку не затем, чтобы на них успокоиться, а затем, чтобы ими жить, выбрав один раз со всей страстью, и дойти по своему пути до конца. Истины, которые не выдержали такого испытания, уходят из мира; истины, путь которых нам удается пройти до конца, остаются.

Новейшее время пожертвовало глубинной душевной жизнью ради «разума», т. е. самого поверхностного слоя личности, руководящегося трезвым рассуждением, а не чувством. В ясности разума увидели спасение от неотчетливости «души», но — странное дело! — оказалось, что все сколько-нибудь сильные душевные движения как раз неотчетливы, а ясные разумные побуждения обыкновенно слабы. Грубо-упрощенно можно сказать, что внутри личности есть область сил и область намерений; силы исходят всегда из глубины души, они неотчетливы и мощны; намерения идут от разума, они ясны, сухи и легки. К тому же еще область намерений постоянно обманывается; склонность к самообману можно назвать ее основным отличием. Паскаль говорил: «la raison a beau crier, elle ne peut mettre le prix aux choses» [6] . Все ценности имеют своим источником темную душевную глубину, происходят совсем не из наших дневных намерений, и одни только намерения, как бы хороши они ни были, не могут снабдить человека и человечество ценностями, пригодными для того, чтобы с ними жить. Защищаться от последовательности собственного мышления иногда не лишне. Доходя до логического предела, наши мысли исчерпывают не истину, а только нашу способность мышления, и чаще всего именно предел человеческого разумения выдается за предельную крайнюю истину.

«В мире, — говорят, — нет красоты; красота — обман, мечта; истины безобразны, как мир, их породивший, и как принимающий их человек». Дело здесь, думаю, не в мире, а в нашей обобщающей способности. Малая способность к обобщению извлекает из мира только ложную красивость, которой действительно в вещах и людях нет, стремиться к ней невозможно; а вот достаточная сила обобщения извлекает на свет настоящую красоту, в людях или вещах. Нежелание мира видеть красоту — скорее неспособность — говорит о сугубом душевном неблагополучии. «Мы встали рано, обошли площади и улицы, но нигде не обрели красоты!» — так ведь не говорят современные люди, а говорят совсем иначе: «Мы знаем себя и дела свои, нет в них никакой красоты, а раз там ее нет, то и нигде быть не может». Чего в нас нет, того нет и в мире, и чего мы не понимаем, того в мире не может быть; таково это самодостаточное мировоззрение. Поклонникам «дневного разума» следовало бы изъять из мира сны, предчувствия и понимание без слов. Тогда их цель будет достигнута, мир станет вполне прозрачным и бессмысленным. Но сделать этого они не могут.

Свое мировоззрение представители науки нередко называют «гуманизмом». С одной стороны, к подлинному гуманизму (т. е. возрождению дохристианской культуры) не имеют, с другой — в этом новом «гуманизме» есть неустранимое внутреннее противоречие — общество, которое хвалится тем, что впервые до конца рассвободило человека, выпустило на свободу всё человеческое, оказывается обществом всеобщего расчеловечивания. Именно там, где всё человеческое признано равно достойным, собственно человеческого, по прежним меркам, остается исчезающе мало. При виде того, как предоставленный самому себе человек никак не может, да и не хочет достичь даже естественного человеческого роста, а всё кажется ниже и по временам даже норовит стать на четвереньки, следует поставить вопрос: что же мы понимаем под человеческим? Вероятно, это совсем не то, к чему способен человек без знаний и воспитания, «естественный человек» без влияния религии и культуры. Человеческие достоинства если и заложены в нем изначально, то для своего проявления нуждаются в дополнительной отделке, которая дается только душевным трудом. Мало просто «накормить человечество», чем так хвалится современная наука, нужно еще создать такое общество, члены которого воздерживались бы от нанесения друг другу обид из страха перед совестью, а не перед законом, но такое общество наука создать не может.

«Разум» здесь бессилен. Близость к истине достигается только страданием; рационалиста же создает неспособность любить и страдать. Под суждениями «с точки зрения разума» обычно понимаются суждения ущербной личности, звонкие, сухие и поверхностные, как у Вольтера, Руссо или Станислава Лема. Ключом здесь является душевная глухота; неспособность личности к выходу за свои пределы, т. е. к страданию и переживанию, даже к эротической любви. «Атеисты, — говорил Розанов, — обычно а-сексуальны». Незамеченной проходит огромная подмена: за «суждения разума» выдается мнение личности, которая не достигла обычных человеческих пределов, тем более через них не перешагнула. Таким образом, «чистый Разум» оказывается синонимом ограниченности, недостаточного душевного развития, состоянием не высшим, но низшим. Сюда же относится великое заблуждение последних столетий — вера в то, что именно «разум» выделяет человека из мира животных. Совсем напротив! И лисы разумны; и собаки сообразительны; нас отличает как раз то, что поклонники «разума» считают лишним, ненужным в человеке… Ущербная личность судит о вещах, и объявляет несуществующим всё, что превосходит ее способность судить. И всё ей сходит с рук, всё прощается. Урод судит о красоте; дурак об уме; глухой о музыке; атеист о Боге; и всем им невдомек, что судят они только о себе, потому что ни о чем другом судить не могут.

В том-то и дело, что вся тайна «разума» состоит в ущербности, недостатке вместо избытка и полноты. Пришел ограниченный себялюбивый дурак и принялся «судить с точки зрения Разума». Дурак пустил по ветру Церковь и государство, личность и культуру — всё «ради торжества разума», и при этом даже меланхолически признал: «Общества, совсем лишенные религии, впадают в полный маразм» [7] . Каких еще признаний от него нужно? Но нет больше силы сопротивления, и дурак, похоже, собирается править вечно — то есть настолько долго, насколько хватит развращенного им общества, променявшего действительные ценности на шелуху. Это может показаться жестоким приговором, но нам, стоящим у края и ожидающим конца «разумно устроенного общества», простительна жестокость суждений. Мир, основанный на идеях «Просвещения», находится при смерти. «Свободно самоопределяющаяся личность» сама вырыла себе могилу. Оптимистическое мировоззрение XIX и не столь невинного XX века, которое видело во всем «временные трудности» на пути к земному раю, наконец запнулось. Сколько же нам еще кадить перед иконой Разума? Пора остановиться. Разум нам, быть может, этого не простит, но ведь быть человеком не значит быть разумным. Тайна «разума», еще раз повторю, в ограниченности, в неумении и нежелании видеть. «Чего я не вижу, того нет; чего я не понимаю, того не хочу видеть; следовательно — чего я не понимаю, того нет».

На самом же деле, наше знание о мире склонно к распадению на составные части, неполноте, обрывочности, и в то же время в нас самих вложена жажда целого, обобщения, синтеза. Сколько-нибудь верное знание возможно только о вещах маловажных и не помогающих понять наше положение в мире. Признающий это честный агностик заслуживал бы уважения, но в том и дело, что победила отнюдь не скромность познающего (таков буквальный смысл агностицизма), но своеобразный «гнозис», уверенность в том, что правда о мире доступна на пути разнимающего мышления, т. е. в конечном счете гордость и высокомерие разума. Агностик скромно отказывается от попытки познать запредельное, тогда как противоположный ему духовный тип уверенно заявляет, что ничего запредельного, т. е. превосходящего его способность судить, в мире нет, и всё есть число, вес и мера. Современный гностик — естественный богоборец, он ищет не Софии, Премудрости Божией, но лишнего подтверждения всесилию своего разума. Бороться с ним было бы трудно, если бы не тот многозначительный факт, что отдавшееся на волю «разума» общество очень быстро, в исторически ничтожные сроки, пришло к полному краху, который мы с тревогой и наблюдаем. На нашей стороне опыт, тот самый чувственный опыт, которому всегда поклонялись сторонники разума, и этот опыт говорит, что общество, которое отказалось от всяких духовных основ, предпочтя им внешнюю силу, ждет скорое разрушение на самой, казалось бы, вершине его блестящего технического развития. Владеющая умами философия «прогресса» предпочитает рассматривать внутренний упадок общества и рост его технического могущества как обособленные явления, верная своему правилу всё раздроблять и не мыслить ни о чем цельно. Но для непредвзятого наблюдателя новейшая история представляет собой неделимое целое, как эпоха, в которую человечество приобрело техническое могущество, отдав за него правду, красоту и чувство осмысленности жизни. Разнимающему мышлению такая постановка вопроса недоступна, поскольку для него утопающий человек и вода, которой он вот-вот захлебнется, представляют собой два совершенно разных и не связанных между собой явления. Если бы дело зависело от нее, наука бы сначала изучила свойства воды, а затем уж дыхания, и со временем, возможно, пришла бы к выводу о несовместимости одного с другим… А человек уже тонет.

Увидеть эту истину мешает несчастная особенность современного западного мышления — его склонность смешивать правду и новизну, из-за которой каждый новый шаг умственного развития считается последним и упраздняющим все предыдущие. В каждой следующей ступени развития хотят видеть обязательно высшую, верят в добротность и  благодетельность любых перемен и прогресса, каково бы ни было их внутреннее  содержание… В Марксе или Ницше видят величайших гениев просто потому, что на них  завершилось умственное развитие Европы. Иначе говоря, каждое следующее суждение  разума считается истинным и окончательным, а сам разум — непогрешимым. Сама возможность заблуждений и тупиков на пути мышления отрицается, и в познании начинают  видеть прямую линию, ведущую от непроглядных заблуждений к сиянию последней истины,  что совершенно ложно и неисторично. Мысли свойственны подъемы, спуски и тупики — в одном из которых, на мой взгляд, находится современная эпоха…

Тупик этот неразрывно связан с нынешней общепринятой философией. Как не раз уже говорилось, материализм есть метафизическая гипотеза. Предполагать в материи способность к саморазвитию и беспрерывному усложнению — это безусловно метафизическое предположение. Фрейдизм идет дальше и, считая себя насквозь рациональным, находит в материи волю: всё живое, якобы, стремится умереть. Нагроможденные одно на другое, эти предположения создают такую смелую, если не прямо фантастическую метафизику, рядом с которой христианское мировоззрение выглядит трезвым и сдержанным реализмом, т. к. ничего не говорит о желаниях камня или устремлениях червяка. Религиозный взгляд видит в мире множество деятелей, тогда как противоположный в мире находит только деятельность: множество частиц, из которых игра случайностей складывает всё более сложные формы…

Судьба материализма любопытна тем, что быв развенчан как философия, он стал религией, т. е. учением, принимаемым на веру. Заявив, что «всё бессмысленно и беспричинно» (а это его основной догмат), материализм вывел из употребления философию как таковую, с ее поиском оснований и следствий, и таким образом избавился от опаснейшего противника. Философская борьба против материализма стала невозможна с тех пор, как смыслы и цели, причины и следствия — все орудия мыслителя — были выбиты из его рук этими словами: «Нет ничего: ни целей, ни смыслов, ни причин, ни следствий. Всё это только покрывало иллюзии над черной пустотой». Провозгласив этот догмат, материализм стал религией, вывел себя за пределы области споров и доказательств, только в качестве предмета поклонения он избрал чистое Ничто.

Наука — или всё-таки полунаука? — наших дней отнимает у человека саму возможность и смысл быть нравственным, приводя его как к последнему выходу именно к жизни для себя. Общепринятое ныне «научное мировоззрение» с его понятием о человеке как  полностью детерминированном существе, т. е. существе, чьи поступки всецело зависят от явлений мертвой природы, отрицает не только духовную жизнь — о ней наука не имеет понятия, — но даже простейшую нравственную свободу, так что причина совершения преступлений оказывается в «плохом питании», а трудности взросления связаны не с болезненной переменой самооценки, но с «изменением скорости нервных импульсов в головном мозге»… В самом деле, против понятия человека ведется такая же борьба, какая некоторое время назад велась против понятия Бога. [8] Господствующий взгляд таков: человек, с одной стороны, полностью предопределен природными силами, т. е. несвободен изнутри; с другой стороны, не заслуживает и внешней свободы, и достоин быть только предметом манипуляций, т. е. использован и обманут, средства же изыскивает современная «психология», более достойная названия «искусства манипулирования людьми». Неудивительно: отринув свободу воли, увидев в человеке только игрушку мертвых сил, невозможно сохранить к нему уважение как к лицу. Психология, собственно, давно уже до предела напрягает голос, доказывая, что и лица-то нет, но только равнодействующая многих бессознательных сил, в которой мы приучены видеть какое-то единство, называемое человеческой личностью… В человечестве начинают видеть театр мертвых кукол, дергаемых за ниточки снизу — так называемой природой, и сверху — скрытыми повелителями масс. Говорить об уважении к личности в этом театре бессмысленно — кто же говорит о личности марионетки?!

Одна из черт материализма — подмена внутренних причин внешними, всюду поиск влияний, вообще склонность видеть всюду предметы деятельности без самих деятелей. Мир как набор страдательно терпящих воздействия частиц, вот краткое выражение этого взгляда. Весь верхний слой действительности, содержащий обобщения и смыслы, отбрасывается; разум всё более упражняет свою разнимающую силу, приобретая всё новые частные сведения и всё более теряя представление, даже сознательно отказываясь думать об общем смысле бытия. Подается это как проявление мужества мысли, хотя, по моему убеждению, имеет совсем другую причину. Взгляд на мироздание как набор случайных частиц, терпящих случайные воздействия, крайне неблагоприятен для всего человеческого, означает рассыпание общества и распад души, потому что общество и душа-то совсем не случайны, напротив, упорядоченны сверху вниз. Именно эта упорядоченность души, общества и культуры и падает под тяжестью новой догмы. Исчезают понятия верха и низа, главного и второстепенного, всё объявляется равно достойным, и очень удобной верой оказывается вера в демократию, которая якобы настолько «ценит человеческую личность», что устраняет из обихода все сравнительные оценки, могущие эту личность уязвить. Плохое и хорошее, высшее и низкое, сложное и простое перестают различаться не по детской невинности судящих, но по нежеланию судить. А смысл культуры — именно сито, отбор, возвышение одного и принижение другого. Никакого равенства! [9] И вся культура — «несправедливое» подавление низшего ради высшего, простого ради сложного, «несправедливое» для того, кто ни в оценку, ни в право оценивать не верит. Культура есть великая противоположность демократии. Вся она основана на лестнице ценностей, на порядке и подчинении, на воспитании и послушании еще не воспитанных. Принуждение кончается только за дверью школы; творец свободен, но не свободен ученик.

И другая черта современности: упрощение форм душевной жизни при усложнении общества и служащих ему машин, вплоть до самых первоначальных, стоящих ниже музыки, поэзии, литературы и религии. И больше: психология, созданная людьми, упростившими свою душу до предела, изучает одни эти простейшие формы, своего рода душевные рефлексы, и не верит в существование других, более сложных. Потому-то психология XX столетия не справилась с толкованием, скажем, Достоевского. Это было поражение разнимающего мышления. Видя сложную душевную деятельность, психолог не верит своим глазам и успокаивается, только придумав набор простейших частных причин, объясняющих целое. Так в «Братьях Карамазовых» находят «эдипов комплекс», а в «Отелло» — влюбленность Яго в мужа Дездемоны. Видя это, нельзя не вспомнить Льва Шестова с его: «Самые невероятные объяснения принимаются, лишь бы мир не имел таинственного вида». Разнимающее мышление нападает не только на Бога, оно враждует и с представлением о душе как единстве, видя только совокупность «душевных рефлексов» под верховным управлением «разума», а скорее — в последнее столетие — и без него. Разнимающее мышление враждебно всякому единству. Под его мертвящим дыханием всё сохнет, и не в последнюю очередь литература и поэзия, вообще искусства; как писателю говорить о любви, когда он не видит в любовниках живой души? Ему только и остается, что перечислять ощущения тела, словом, ему остается только более или менее прикрытая порнография, к чему и тяготеет ныне литература… И нет сопротивления этому хладнокровному убийству в человеке человека.

Как общее правило: изучая идеи, положительный ученый уклоняется от содержания этих идей, занимаясь только их видами, происхождением и внутренней связью. Сами же идеи, идет ли речь об истории, религии или философии, являются для него в конечном счете любопытными иллюзиями, плодами некоторых материальных причин. Это культурный тупик. Мировоззрение, как основа всякой культуры, состоит в наделении вещей смыслами; в постоянном производстве идей. Отсюда видно, что «естественно-научное мировоззрение», со всеми его притязаниями, не является мировоззрением вообще. «Чего я не вижу, того нет», говорит материализм. И хуже: «чего я не понимаю, того нет», говорит разум за спиной у материализма и любого другого восприятия мира. Познание разбивается о неспособность разума мыслить то, что не может быть выражено мыслью. И, чтобы не сталкиваться с «неотвратимыми вопросами», вырабатывается мировоззрение, лишенное оснований. «Мы только непредвзято наблюдаем факты», говорят ученые. Это обеспечивает полную слепоту в области знания о человеческом, т. к. «беспристрастно наблюдать факты» человеческой жизни значит ничего в них не понять. Работа научной мысли нашего времени направлена на то, чтобы механически объяснить душевные и общественные движения; занимаются корнями, оставляя в стороне стволы и цветы, цветы — особенно: можно ли представить себе позитивиста, материалиста, атеиста, который бы исследовал литературу, историю, личность? Всё это угасает, тонет в изучении источников и корней. Излюбленная тема — «влияния» и «происхождение»; все вслед за Дарвином выслеживают, пытаются выследить становление всего — из ничего. Философски бесплодный труд, т. к. повальное увлечение эволюцией заставило забыть о прерывности всякого развития, о точках расхождения, из которых вдруг и по видимости беспричинно начинаются новые пути. Однако эволюционизм удобен, поскольку избавляет от проклятого вопроса о началах и смыслах, и — так и хочется сказать — удобен психологически, ведь это вера дряхлеющего общества, уповающего на то, что ему не будет конца.

«Пусть не будет у человечества смысла жизни — взамен мы дадим ему счастье». Но вместо «счастья всего человечества» речь давно уже идет о довольстве всего человечества, при — замечу от себя — всё возрастающей степени несчастья. Вот противоречие прогресса: приращение технических удобств при растущем душевном неблагополучии человечества. Что-то не так в нашей духовной жизни — в той слабой духовной жизни, которая уцелела в мире. Мы слишком разумны для того, чтобы мыслить, так и хочется сказать; по меньшей мере, для того, чтобы мыслить о возвышенном и глубоком, и, в конечном счете, для того, чтобы быть счастливыми. Счастье отдаляется по мере умножения удовольствий: вот правило, о котором человечество забыло. Настоящее счастье — страшно сказать, до такой степени это расходится с мудростью века сего — там, где нет приятного, но только необходимое; где удовольствие не цель, но спутник труда или любви. Быть счастливым легко; быть несчастным трудно; но в силу внутренней предрасположенности к преодолению трудностей человек всё-таки достигает своего желанного несчастья. Мировое противоречие состоит в том, что чем обольстительнее цели, тем они ничтожнее. Наибольшую жажду вызывает именно то, что неспособно ее утолить, этому правилу подчинено течение общественной и личной жизни, и кроме прочего — так называемый «прогресс»…

Двигаясь по течению «прогресса», человечество осталось при тусклом свете разума, но без совести. И если бы одна совесть!.. Удивительно, сколько последствий вышло из торжества философского монизма, т. е. желания найти одну причину для одного следствия. Притом нельзя не признать, что в быту монизм удобен и просто победоносен: «враг свалился, потому что я разбил ему голову», «меч получился таким острым, потому что я особым образом закалил его». Замечательно! Для мастера и воина большего и не надо. Люди действия вполне могут удовлетворяться простыми объяснениями сложных вещей, но как быть нам с вами? Говорят: «из потребности возникла речь», «из инстинкта самосохранения возникла нравственность». Отлично, но почему «из потребности» не возникает ни у кого крыльев? От сложных объяснений эпоха отказывается ради простых, по существу механических. Прежде всего отрицается всякое внесение нового в мир. Всё вновь возникающее прячется за бесконечной дымкой «эволюционного процесса» или совсем уже таинственного «самозарождения из потребности». Потребовался ум — и явился ум; потребовалась речь — явилась речь; потребовались новые виды животных — и явились новые виды.  Что-то неладно в этом механическом театре, в котором ничего не возникает, а всё уже есть от начала, только проявляется по-новому в зависимости от сочетания элементов… Особенно удручающим будет — уже является — общество, построенное из таких простых и удобных кубиков, как инстинкт обладания и жажда потребления. Вот знамение: по мере упрощения представлений о мире упрощается общество — до самых первоначал, до первобытных жажды и силы. Общество и человек объективно становятся тем, во что верят.

Современный мир настойчиво отвергает всякий дуализм  в объяснении природы и человека, и в техническом отношении человеческая мысль, освобожденная от тяжелой и не всегда плодотворной работы над нравственными вопросами, добилась необыкновенных успехов. Но всякие успехи в построении личности, семьи, общества возможны только на почве дуалистического взгляда на вещи. Монизм упраздняет саму возможность  существования высших ценностей, превращая их, как и всё невещественное, в любопытную и иногда приятную иллюзию; высшие ценности уходят… и всё проваливается в тартарары. Если западный мир еще на чем-то держится, это говорит только о небывалой прочности заложенного католической Церковью фундамента, на котором стоят современные Америка и Европа.

У Набокова в «Даре» есть такие слова: «замутнение источника по мере обострения жажды». Сказано это о русском «освободительном движении», но относится в полной мере и к европейскому человечеству. В области духовного мы наблюдаем всё ускоряющееся движение при полном забвении первоначальных целей, если под первоначальными целями понимать умственную независимость и свободное развитие личности, которыми вдохновлялись Возрождение и Реформация. Отрицательные определения, бывшие только условиями достижения положительных целей, — независимость от принудительного нравственного авторитета, свобода мнений и их высказывания — как-то стали самостоятельными, если не сказать самодовлеющими ценностями. Достоевский говорит о сектантах, что те разбили священный сосуд — Церковь — и драгоценная влага веры вытекла на землю. Здесь происходит обратное: строится дом, не имеющий крыши, но зато с хорошо покрашенными крепкими стенами… «А крыша? — Нет, крыши нам не надо, это ущемило бы нашу свободу!» Условности, процедуры, уловки, обычаи, которыми окружала себя личность, защищаясь от произвола государства и Церкви, стали основным содержанием жизни, ценностями, которые передаются потомкам, хотя когда-то были только средствами защиты. Ныне это самостоятельные ценности — и, скажем, растление масс считается меньшим злом в сравнении с введением цензуры. Точно так же поступает наука, которая провозгласила свою незаинтересованность в смыслах, в вопросах «почему» и «зачем», и сосредоточилась на изучении фактов. Служебная ценность непредвзятого исследования превратилась в самодостаточную святыню исследования, ни к чему не приводящего. По сути дела, мирозданию было отказано сначала в познаваемом, а затем и в смысле вообще. Но если нет смысла, что толку в фактах?.. И свобода современностью понимается сугубо отрицательно — в первую очередь как свобода от мысли, от усилий, от умственной и нравственной дисциплины. Можно было бы дать определение, и недалекое от истины: современно понятая свобода есть движение по пути наименьшего сопротивления. Хорошим признаётся то, что не требует усилий, и дурным, неестественным — всё трудное, и потому высокое и прекрасное. Человечеством овладело противоестественное стремление к «естественности», безнадежное и неутолимое потому, что ни сознание, ни совесть, ни культура, словом, душевная жизнь во всей совокупности своей ни в какой мере «естественной» не является, сколько бы ни старались последователи Маркса, Фрейда и Дарвина загнать человека обратно в мир мертвых вещей. Нет и не будет ничего «естественного» в том, что мы живем, мыслим, любим и алчем вечности.

Рационализм в современном смысле этого слова пытается всему дать объяснения, не превосходящие мыслительных способностей объясняющего, что опасно, т. к. совершенно извращает отношения исследователя и исследуемого. Вместо того, чтобы подниматься до сложности своего предмета, исследователь принижает предмет до своего уровня, видя в себе поистине «меру вещей», что, конечно, совершенная нелепость. Вселенная не обязана быть удобопонятной для всякого любопытствующего.

Думая изучать природу, исследователь изучает человеческое общество новейшей формации; думая изучать человека, он изучает новейшие из созданных человеком машин. Нельзя не видеть, как социология и кибернетика отбрасывают тень на биологию и психологию. Таким образом, «наблюдательные» науки о природе и человеке оказываются под большим сомнением. Незыблемой остается, может быть, только химия, но уже физика, притязающая быть матерью всех познаний, есть только череда меняющих друг друга механических моделей немеханических взаимодействий. Наше знание о мире под серьезной угрозой, и именно сейчас, когда объем познания растет в прямой связи с уменьшением его глубины. Оно совсем не так бесспорно, как внушают профанам, и слишком отражает нынешнее состояние нашего общества и нас самих. Мы наблюдаем кризис познания в переживающем кризис обществе. Поставленное перед необходимостью самопознания и преображения (одно есть условие другого), оно всячески сопротивляется, предпочитая оглушать себя бодрыми криками о могуществе и благосостоянии человечества, причем под человечеством подразумевается весьма скромная его часть, а именно — та, к которой принадлежат сами кричащие. Как всегда в по-настоящему переходные эпохи, политический упадок сопровождается духовным. Запад не просто испытывает «еще одни» политические трудности, но политические трудности совокупно с неспособностью их разрешения, несмотря на всю военную и хозяйственную силу. В переломные эпохи трудные, но разрешимые задачи ставятся перед неспособными их разрешить правителями. Так было в 1917 году в России, так происходит теперь на Западе.

Можно подумать, что человечество обезумело — и слепо ломится всё вперед по ложной дороге. Именно неотклонимость нынешнего движения — признак того, что это не просто «трудности», но ослепление обреченных. Современный Запад с тем большей силой стремится вперед, чем более ложен путь. Все глаза закрыты, все уши оглушены ревом славословий о «могуществе человека»; но будущее уже совсем близко. Что сказать этому времени? Нужны слова Исаии, чтобы разговаривать с ним: «Грядет день Господа Саваофа на всё гордое и высокомерное и на всё превознесенное… и на все кедры Ливанские, высокие и превозносящиеся, и на все дубы Васанские, и на все высокие горы, и на все возвышающиеся холмы, и на всякую высокую башню, и на всякую крепкую стену». Философия неуместна в апокалиптические эпохи. Взвешивать доводы и отсчитывать положения — занятие слишком пресное для времени, когда шатаются основы основ. Ему нужен пророк, но пророка оно не только не послушает, но и не даст ему говорить, ибо «свобода слова» есть свобода только для тех слов, которые не будят дремлющий ум и спящее сердце.

Впрочем, плоско-положительное мировоззрение, которое сегодня поставляется в Россию из стран Запада, для нее не ново. Целый слой русской интеллигенции еще в первую половину XX века питался удивительно легковесной умственной пищей. «Величайший писатель — Чехов, величайший мыслитель — Герцен, величайший поэт — Некрасов». Я даже, может быть, неверно выразился. На словах, конечно, признавалось величие Пушкина и Достоевского, но ключ к настроениям души, слово для верного выражения мысли искали именно у Чехова-Некрасова-Герцена. Симпатия русского интеллигента к Пушкину имела скорее литературоведческий и политический оттенок, состояла в изысканиях личной жизни и поисках политических сопоставлений, т. е. была чисто внешней. Сокровенные мысли Пушкина о месте поэта в мире — с их неизбежно религиозным оттенком — были слишком далеки от круга интеллигентских святынь. Интеллигенция потом вспомнила-таки Достоевского, но это было уже перед концом ее устойчивого существования…  Чем были плохи названные литераторы? Да тем, что приучали к поверхностной мысли, обедняли мышление целых поколений, заменяя глубокомыслие свободомыслием, политическую мысль — политическими намеками, а психологию — внешней наблюдательностью (ибо при всем моем уважении к Чехову я не вижу, чтобы он переходил грань, отделяющую простую наблюдательность от познания души, свойственного, напр., Достоевскому).

Массам ныне свойственно состояние предельной развлеченности, поверхностного возбуждения ума, при котором наибольшую ценность приобретают наименее важные вопросы, силы уходят в погоню за пустяками, и наряду с отрицанием главных, основополагающих ценностей царит всеобщее легковерие. Пожалуй, никогда еще человек не был так беззащитен перед обманом, как теперь, когда он мнит себя трезвым скептиком. Его сомнения, заслугой целого хора голосов, направляются только на те предметы, уверенность в которых предохраняет от обмана во всем остальном. Сомнение, скажем, в заповеди «Не произноси свидетельства ложна» освобождает от сомнений во всех случаях склонения к лжесвидетельству… Мы наблюдаем удивительную, невероятную для наших прадедов картину: общество неверующих скептиков оказывается обществом всеобщего и предельного легковерия, причем именно в таких вопросах, в которых оно смерти подобно. В нравственном отношении это общество скептиков определяется шатанием и нетвердостью в вопросе о дозволенном и недозволенном, с явной склонностью предпочитать в качестве дозволенного приятное. О его умственной культуре самым мягким будет сказать, что она склонна к непрестанному понижению уровня и упрощению форм умственной жизни. «Культуру, — говорят мыслящие представители этого общества, — в наше время принято потреблять — что же, надо с этим смириться и предоставить потребителю приятное кушанье»… Скептикам прошлого странно было бы увидеть это общество, «наконец-то освобожденное от идеи Бога» — шатко стоящее на нетвердой почве, колеблемое ветром и притом отчаянно гордое. Из всех наших прадедов один Достоевский верно оценивал события и предупреждал о наступающем царстве нравственной шатости, но за то и был осужден современниками — как клеветник прогресса.

Думаю, что дело прогресса приближается теперь к своему завершению, хотя, по человеческим меркам, до этого завершения еще немало. «Борьба против понятия человека» достигла многих успехов, однако общество, государство и семья всё еще держатся на объявленных несуществующими основах. Когда дело разъятия, разъединения человека дойдет до конца, когда исчезнет совсем всякое цельное знание о человеке и человеческом и останется только анализ бесконечно малых кусочков и обрывков того, что прежде называли обществом и душой — настанет, я думаю, время обратного движения и жажды цельного знания, вместо сонма наших маленьких знаньиц, добытых путем дробления и разъединения понятий. Наука о человеке и обществе — если тогда еще будет неподчиненная потреблению и производству наука — увидит, что ей, в сущности, больше нечего изучать, что предмет изучения развеялся в воздухе и больше не существует. И тогда будет восстановлено понятие человека. Начнется собирание души и общества из осколков и частиц, на которые их раздробила эпоха… Надо думать, однако, что этого не случится прежде, чем существующее общество и понятие о человеке не будут расщеплены до конца. Только тогда жажда цельной жизни и истины окажется сильнее гордости мелкого всезнания. Настанет когда-то день, когда прекратится собирание фактов, и начнется собирание смыслов. Но это будет нескоро.

«Ваша теория и солидна, и остроумна», говорил Воланд о материализме. Особенность этой теории в том, что, не в силах объяснить множества явлений, она отодвигает их в область «любопытных иллюзий». Такой любопытной иллюзией оказывается вся высшая душевная деятельность, которая если и дожидается к себе внимания, то только выводимая из борьбы простейших душевных сил. И умственная борьба Достоевского, скажем, выводится из воображаемого «эдипова комплекса»… Это один из случаев беседы слепого со зрячим: зрячий силится рассказать о восходе солнца слепому, который уверяет его в том, что и восход, и само солнце суть иллюзии, вызываемые раздражением нервных окончаний в мозгу, и даже называет причину этого раздражения… Ведь согласитесь, что между двумя людьми глубокой душевной жизни спор может идти не о достоверности и непроизводности высших душевных явлений, а только об их истолковании. Но всеобщая образованная посредственность делает редкой самородную душевную жизнь, и множатся поверхностные объяснения глубоких вещей. Надо заметить притом, что они самые выгодные, самые полезные для объясняющего. И психология на наших глазах сводится к вопросу «как приобретать друзей и оказывать влияние на людей», к набору простых правил управления ближними, т. е. бессовестного их использования в низменных целях…

Всё, к чему ни прикоснется разнимающее мышление, расползается гнилыми нитками. При достаточной умственной честности, человек науки не может иметь и мировоззрения: только взгляд на происхождение его взглядов в зависимости от известных влияний. В области человеческого эта неспособность видеть цельные силы и явления особенно мстит за себя. «Научное» разрешение нравственных вопросов может быть, как говорил Достоевский, только разрешением их с точки зрения силы. Наука велика, но велика на своем месте. «Научного» суждения о человеке быть не может, т. к.  «человек» для науки есть только равнодействующая внешних сил, итог бессознательных процессов, а его личность — любопытная иллюзия. Всё это не умаляет заслуг науки в области, законно ей принадлежащей, но эта область ограниченна. Думаю — как ни кощунственно для современности это звучит, — что для того, чтобы вывести умственное развитие человечества из опасного тупика, нужно освободить его от пут научного мышления о неподвластных науке вещах.

Материализм есть склонность во всём видеть одну поверхность, а глубину не признавать вовсе. Материалисту приличествует если не глупость, то по меньшей мере известная ограниченность, самовлюбленность, гордыня. Мне кажется, что таково свойство большинства людей этой породы — если исключить циников, то есть, говоря обобщенно, всех тех, для кого материализм предпочтителен нравственно, ибо освобождает от совести, и небольшое количество совестливых материалистов, которые сохранили христианскую нравственность и думают, будто она каким-то образом вытекает из материалистических убеждений (однако она не вытекает. При малейшем испытании им придется выбирать между материализмом без совести — или совестью и Богом). Черта этих людей — полное философское невежество, т. е. нежелание обращаться с точными понятиями. В требовании ясного определения понятий они видят какое-то излишество и предпочитают смотреть «с точки зрения простого здравого смысла», не имея ясного представления о смысле употребляемых слов. Странно: и этому наука не учит. Тут и парадокс: с подмастерьями науки невозможен философский спор потому, что они ничего не знают о (говоря в сократовском смысле) диалектике; а с ее князьями философского спора быть не может, потому что всё, выходящее за пределы опытного познания, с их точки зрения бессмысленно, в том числе и диалектика, как учение о каких-то «смыслах», опытным путем не наблюдаемых. По-видимому, совершенно утеряна умственная культура, которая требует тщательно определять всякое понятие перед его употреблением и избегает понятий неопределенных. Невоспитанному уму, о котором я говорю, легко даются такие, например, заключения: «адаптивность — одно из характеристических свойств живой материи»; «у разума имеется такое качество как креативность», и тому подобные. Мысль прожевывается и выплевывается, но не усваивается. Однако именно человеку этого склада свойственно наибольшее самомнение, т. к. всё, что у него есть, получено им в готовом виде со склада. Ни одной своей мысли он не был отцом, а с чужим имуществом можно обращаться безответственно… И что наиболее поразительно — эти люди считают себя диалектическими материалистами. Вот уж совсем лишнее слово!

Технические успехи новейшего времени вызваны, в первую очередь, привычкой мыслить исключительно о внешних предметах. Мышление о внутреннем, которым испокон веков занималась философия, оставлено и забыто. Как невозможно представить себе Платона за написанием статьи «К характеристике некоторых вопросов мировоззрения Сократа в связи с упадком афинской демократии», так нельзя вообразить нашего современника за изучением цельной жизни, а не мельчайших срезов с нее. Эпоха сильна вниманием к подробностям, однако изучение самых мельчайших подробностей некоего события нисколько не приближает к пониманию его смысла. Изучение частностей закрыло дорогу познанию целого, даже более того, по всегдашней человеческой склонности смешивать метод разыскания истины с самой истиной, целое признано не просто несущественным, но и несуществующим иначе как совокупность частей. Говоря обобщенно, победила страсть к поиску простых сил за сложными движениями, ведущая, в конечном итоге, к упрощению мысли, к отвыканию от сложных понятий и всё большей элементарности мышления. Таков обычный путь умственной лени: сначала изощренный ум разыскивал во всём элементарные первоосновы, теперь неискусная мысль объясняет все вещи мира, не желая выходить за круг затверженных элементарных понятий. На мой взгляд, в этом очень мало «научности», но очень много желания спать настолько долго и настолько приятно, насколько это возможно. Если бы еще круг найденных первоначальных причин расширялся! В этом случае мы могли бы сказать, что познание не дремлет, и хоть и держится по-прежнему разнимающего метода, но всё же идет вперед. Однако этого нет. На пути мысли поставлена плотина, она разлилась как никогда широко и стала как никогда мелкой. Река постепенно превращается в болото, и лягушки и цапли, каждая на свой лад, воспевают могущество науки. Всё, что угодно, лишь бы не мыслить и сохранить умственный покой! Церковь беспокоилась и спорила полторы тысячи лет; по сравнению с ней наука успокоилась удивительно скоро. Объяснение я вижу в философском невежестве современного исследователя, которое позволяет ему верить в обладание «последней истиной». Церковь, какова бы она ни была, была слишком затронута философским мышлением и слишком сильно стремилась к истине, чтобы успокаиваться надолго. Однако наука (как я уже замечал) с удивительной ловкостью избавилась от нежелательного общества философии — сначала обоготворив «опытные наблюдения», потом истолковав их определенным образом, затем превратив эти толкования в догму, которая ни в каких наблюдениях более не нуждается.

Склад ума, поощряемый наукой в ее современной форме, есть, в сущности, горделивая неполноценность, полностью лишенная культурной почвы, презирающая прошлое, восторженно принимающая настоящее и ожидающая всяких чудес от будущего. Это болезнь, которую Пушкин назвал «полуобразованием», и в которой полуобразованный человек современности видит только признак своего превосходства. Наука не только не препятствует понижению культурного и нравственного уровня, но и способствует его падению, просто в силу того, что в культуре прошлого видит только бред, иллюзии, игру теней, которую надлежит рассеять «светом знаний». Однако «научное знание» относительно человека, его культуры и общества есть чистый нигилизм, т. к. все прежние основания человеческой жизни считает ложью. Вместо этой «лжи» человечеству предлагают основать свое существование ни на чем. Разумеется, сделать это нельзя, и мы погружаемся всё глубже в воду, следуя за человеком с дудочкой. Любопытно, что полные и окончательные выводы из положений материалистической науки были сделаны не на Западе, а в России XIX столетия, и там же началось успешное преодоление материализма. Запад прискорбно отстает от Востока в осознании точного смысла своей же веры, с которой он силится совместить уют и тепло жизни, не понимая, что эта вера навеки исключает из жизни основания для всякого уюта и тепла…

Надо заметить, что слово «наука» приняло в наши дни совершенно особое значение — иное, чем вкладывали в него наши предки. «Наука» в современном смысле означает, во-первых, исключительно нетерпимую материалистическую метафизику; и во-вторых, этим словом называются прикладные исследования на службе у разного рода производств. Говоря о действительной науке, той, которая не балуется ни метафизическими утверждениями, ни созданием новых видов оружия, я предложил бы использовать слово «знание». Наука как раз и не желает быть знанием: она стремится быть церковью или цехом, либо чем-то большим, либо чем-то меньшим, чем просто знание. Наука и знание необратимо разделились, вот определяющая особенность нашей эпохи. Наука хочет быть законодателем ценностей и производителем благ, тогда как ее область совсем иная — осторожное и добросовестное толкование найденных фактов. Бесспорно, такая наука, которая придерживалась бы этих правил, никогда не получила бы поддержки государства. Ведь, как это ни странно, наука сделала ни больше, ни меньше, как сказала «да» на все три искушения, какие встретил Христос в пустыне: она приняла власть над царствами; она кинулась вниз, и не разбилась, а полетела; она камни сделала хлебами. Неудивительна после этого ее ненависть ко Христу. Только такая наука смогла стать новой союзницей государства вместо строптивой Церкви, которая многое прощала из того, что не следовало прощать, но скрижалей своих при том никогда не стирала.

Но при всей внешней силе материализма, он не может сделать так, чтобы люди рождались совсем без души. Поэтому единственными его орудиями могут быть удушение духовной жизни, низведение во тьму, растление — словом, сугубо отрицательные воздействия. Творчески материализм бессилен. Ему нечего предложить пробужденной душе; в его силах только препятствовать пробуждению. Это утешительное соображение, несмотря на всю внешнюю силу современной безбожно-бесчеловечной веры. Она в силах заставить душу не спрашивать, но ей нечего ответить душе, которая уже научилась задавать вопросы. Гедонизм и материальное благополучие — сильные помощники материализма, они, собственно говоря, и создают его обаяние. «Глядите, — говорит он, — сколько удовольствий я принес человеку!» Однако это обаяние недолговременно. Сытость — не ответ на вопрошания души, и я думаю, что рано или поздно материалистическая религия рухнет по причине пробуждения душевной жизни. Правда, вероятно и то, что это пробуждение наступит тогда, когда приносимые наукой блага начнут иссякать. Ведь усыпить массы нетрудно, и «всеобщее благосостояние» отлично справляется с этой задачей…

Рядом с метафизическими поползновениями современной науки старый позитивизм выглядит образцом умственной честности. Ограничиваясь опытным познанием, он воздерживался от суждений о сверхопытных вещах и не уподоблялся фокуснику, который из пустой шляпы вынимает кролика — а именно это делает современная наука, провозглашающая, что, например, «путем углубленного изучения механизма наследственности она установила отсутствие Бога, души и смысла жизни». Подмена здесь просто кричащая — из опытных данных выводятся сверхопытные, метафизические положения, но умеющих логически мыслить, благодаря новейшему «высшему образованию», осталось так мало, что почти никто не замечает этой подмены. «Дважды два четыре, следовательно, земля круглая». Такая и еще бо́льшая нелепость говорится вслух и не встречает себе противодействия. Будем же учиться мыслить, даже если наших мыслей и не одобрит наука.

«Люди с обезьянами очень мало отличаются друг от друга», говорят теперь. Я на это скажу, что ни в какую эпоху у Зла не было таких верных и наивных слуг, как ныне. Старинные злодеи и растлители всё-таки понимали, кому они служат. Полуобразованный человек современности полагает, что уничтожая высшую культуру, гася духовную жизнь, он служит «прогрессу», то есть последнему и окончательному благу. Прогресс вообще, надо сказать, состоит в усложнении используемых человеком машин при неуклонном обмелении его душевной жизни. Наши дни увидели новое варварство: убежденность в том, что человека отличает от животных только способность использования орудий, и общество, основанное исключительно на этой проклятой низшей способности, из которого вычтены всякая жизнь духа и незаинтересованный в технических достижениях умственный труд. И дается этому обществу по его вере…

Смысл уходит из мира. У эпохи, много говорящей о бессмысленности мира, следовало бы спросить: «Всё бессмысленно — или это у нас нет вкуса к смыслу?» А раз нет вкуса, нет и желания искать. Эпоха ценит труд, но лишь постольку, поскольку он дает благополучие. Силы целых поколений, отвлеченных от внутреннего труда, уходят на другое. Это не вопросы духа «потеряли свою ценность для масс», как принято говорить; это массы предельно отвлечены второстепенными делами от вопросов духа. Нетрудно доказать, что погоня за внешними благами бессмысленна, т. к. никому еще не помешала умереть. Всё величественное и богатое развитие, называемое прогрессом, сводится, таким образом, к тому, чтобы приятнее провести время. Гора родила мышь! Вначале, впрочем, говорили еще о счастье человечества; в дальнейшем ограничились упованиями земного благополучия, что совсем не то же. Если такие поэтические и наивные души, как Герцен, могли думать, что накормить человечество и выучить его грамоте (отняв у него, притом, религию и совесть) значит решительно его облагодетельствовать… то у нас нет возможности быть столь наивными. Мы видим, что сытость и грамотность сами по себе ничто, никакому злу не мешают и никакому добру не способствуют. Уменьшение числа страданий, напротив, сопровождается, по какой-то дьявольской арифметике, ростом готовности это страдание причинять. Поколения не знавших боли наиболее готовы причинять ее ближнему… У Достоевского, при всей его прозорливости, появлялись иногда подозрения, что наука всё-таки способа выполнить свои обещания и дать человечеству счастье без Бога, души и культуры. Истекшие сто лет прояснили дело. В отличие от Достоевского мы твердо знаем, что эти обещания были ложью, или, по меньшей мере, заблуждением. Бездумное благополучие, о котором мечтали, создает новые, неслыханные нравственные трудности, для разрешения которых, однако, у эпохи нет средств. Одинокая личность, привыкшая искать меру всему в своих желаниях, оказалась неспособна к оценкам в области нравственного, даже больше — веруя в то, что частное и временное благополучие есть высшая ценность, не может иметь понятия о ценностях вообще.

Любопытно, что такие деятели, как Герцен, налегали всей силой на идею духовной независимости человека от мертвой вселенной, всё высшее выводя из низшего и косного, и проповедовали культ науки, смиряющей ум перед «естественным». (Впрочем, наш Герцен был в этом только даровитый ученик, школьник в европейской школе.) Они не видели, что и в науке как в направленном познающем усилии мало естественного, напротив — то же проявление упорного, поднимающегося над «природой» духа, что и в религии, которую хотели упразднить. Человека призывали подчиниться «естественным законам», не понимая, что подчиниться им до конца значит утратить человеческий облик. В жизни «естественной» и «природной» нет места даже научной любознательности… Но разрушители новейшего времени хотели быть разрушителями и нигилистами только отчасти, делая выводы, но избегая последствий. Не устану повторять, что все они держались за благоустроенное общество, семью, уважение к личности, свободу и безопасность, хотя в теории всё это отрицали. «Преклонимся перед мертвой природой, погасим в себе дух…», говорили они; было бы естественно продолжить: «…и будем как звери!». Однако все они до конца дней пользовались жизнью в человечном и довольно благоустроенном обществе; а место «трудолюбивых зверей», лишенных религии и культуры, оставляли будущим поколениям, то есть нам. Главное — отвлечь человека от его внутренней жизни, — говорил Герцен и многие с ним, — и воспитать в нем преклонение перед «фактами», то есть, в конечном счете, лишить его духовной свободы. Всякое «освобождение человека от Бога» есть покушение на его свободу. Думал ли об этом Герцен? Едва ли. Всё его разумение поглощала идея внешней свободы, «свободы от», а не «свободы для». Никакого «для» применительно к человеку люди этой породы обычно не мыслят, потому-то их идеал «преображенного человечества» так легко сходит на жизнь для себя.

Мировоззрение, в наши дни говорящее от имени науки, верит в предопределенность всего существующего, в безусловную и не предполагающую иных возможностей причинность.  Проповедь крайнего детерминизма — признак крайнего разочарования в идее свободы. Это разочарование началось еще после провала французской революции, и тогда привело к появлению марксизма с его отрицанием личности в истории. Именно крайний и последовательный детерминизм нашего времени говорит о его крайней, последней разочарованности в свободе, несмотря на всё внешнее уважение, которое ей оказывается на Западе до сих пор. Свобода всё еще является игрушкой и знаменем для масс, но люди мысли, той мысли, которая редко и почти никогда не соприкасается с духом, давно уже в ней разочаровались. Чаемого «господства разума» свобода не принесла; освобождение от религии, на которое возлагались такие надежды, не начало золотого века… Если позволительно так сказать, «ум Запада», который некогда через кощунства и насмешки и рассуждения об «экономическом человеке» и «общей пользе» освобождался от хорошего и дурного в наследии Средневековья — этот ум усомнился в собственном деле и занялся прямо противоположным. Теперь он измышляет всё новые построения, чтобы показать ничтожество, бесполезность и мнимость человеческой свободы. Именно так надо понимать здание, громоздимое наследниками Маркса, Дарвина и Фрейда. Свобода не нужна больше. Только дети и ограниченные люди всё еще верят в нее…

Говоря об этической стороне дела. Есть некая двуединая связь между атеизмом и либерализмом — и невидением зла в мире. Отчасти она объясняется тем, что говоря: «Нет добра», мы говорим и: «Нет зла»; но есть и другое — некоторый, я бы сказал, врожденный оптимизм, свойственный сторонникам этих учений. Как будто какое-то упорное легкомыслие мешает им видеть зло как действующую в мире силу… Надо заметить и другое: если такой человек разочаруется в своей вере, он увидит в мире и человеке одно только зло и ничего кроме зла; т. е. останется в плену у всё того же монистического самообмана, только в противоположном смысле. Вообще монизм как философское учение дает своим сторонникам либо спокойствие и безоблачный взгляд на вещи, либо черный ужас. XVIII столетию было свойственно первое, а XX — второе. Психологически любопытно, что всякое учение, признающее сложность вещей, несводимость наличного мироздания к одному началу, уже по одной этой причине осуждается современностью. «Прогрессом» считается отвращение к мысли о множественности причин. Современность во всем видит, желает видеть «один корень», отсюда ее несносный и убогий эволюционизм во всем, вплоть до науки об обществе и психологии. Любой ценой нужно вывести несоединимые, вечно противоборствующие силы из одного начала… И ценой известного насилия над фактами такое начало находят. «Насилие над фактами» — ключевое слово этой на словах поклоняющейся фактам эпохи. Отвлеченное фактоприятие только проповедуется; на деле «факты» собираются и оцениваются в высшей степени избирательно, а именно — так, чтобы не нарушать умственного покоя. Победил, в сущности, принцип истолкования ценой наименьших усилий; этому принципу придан вид «высшей научности», хотя на деле это принцип высшей умственной лени. Будь с нами старый Сократ, он сказал бы, что победило мышление кузнеца с его заботой о целесообразности и сбережением усилий. «Но разве, друзья мои, — сказал бы Сократ, — пристало кузнецу судить о происхождении вещей и о том, что такое человек? Пусть каждый занимается своим делом!» Но, к сожалению, Сократа с нами нет, и место овода в современных Афинах пусто.

Любопытная черта эпохи в склонности, смотря на человека и его душу, считать естественными только те движения, которые ведут вниз. Это как-то противоречит господствующей вере в «эволюцию», ведущую все вещи к неизменному улучшению. Однако, если вдуматься, противоречие чисто внешнее. Психологически из веры в некую «самопроизвольную живительную эволюцию», которая действует вне нас и без нашего участия, может выйти только исчезновение личной ответственности и, как следствие, постоянное падение и понижение культуры, в лучшем случае — культура, замешанная на инстинктах. В области духовной жизни никакого благодетельного и неизбежного «саморазвития» нет. Предоставленное самому себе общество будет не обществом поэтов и пророков, но обществом верящих в грубую силу дикарей. Исходя из этой веры, растлителей не осуждают, говоря: «это естественно!», а в желании поднять падшего человека видят безумие. Нормой наконец-то стала считаться тупая бездарность. Нет, угождение толпе началось не вчера; но еще вчера угождать толпе приходилось исподтишка, боясь осуждения. Это время прошло. Демократия — великий и острый топор для дерева культуры. Если прежде естественным и желательным, пусть и не для каждого возможным, признавалось полное и высокое развитие лучшего в человеке, то стараниями новейшей эпохи «естественным» признано низкое. Идеал развития личности ниспровергнут и растоптан. Если «хорошее» — как раз то, в чем данная личность не отличается от большинства, то к чему поощрять движение к большей обособленности, отличию, уединению (а всякое личное развитие, очевидно, к ним и ведет)?

Понятие «бессознательной эволюции», последовательно приложенное к обществу и культуре, означает упрощение и распад. И всё потому, что культура и общество строятся волевым началом, а не «вырастают непроизвольно». Случайный рост только накладывается на движение, изначально направленное волей. Отказ от строительства культуры есть отказ от общей культуры вообще. Бессознательно складываться могут только разного рода привычки, и называемые теперь «культурами». В прежнее время никому не пришло бы в голову говорить о «культуре ткачей» или «культуре едоков», но теперь это в порядке вещей. Всё это употребление множественного числа относительно слова «культура» — ложно в своем основании. Культура общества есть видимый образ душевной жизни, она одна. Не может быть «культур», как у одного человека не может быть «душ». Разговор о «культурах» является столь же явным признаком неблагополучия, как ощущение нескольких «я» в одном человеке.

Эпоха внушает человеку, будто он — механическая кукла, заводной автомат, и человек поверил. Вот пример власти распространенных представлений над обществом, иначе говоря — власти идей. Современность ничуть не менее, чем прошлые эпохи, находится под властью собственных о себе представлений, даже если она верит в обратное. Духовное развитие общества не прекращается оттого, что это общество не верит ни в дух, ни в самостоятельное развитие, не обусловленное подспудными влияниями и бессознательными влечениями, которые теперь принято искать повсюду… Мировоззрение человека определяется по-прежнему идеями, а не фактами, как бы нам ни пытались представить дело. Прежде всяких фактов существует желание истолковать их определенным образом; убеждения и житейские привычки вырастают совсем не из фактов, а из их толкований. Из «наблюдений и опытов» никакое мировоззрение не вытекает вообще, по меньшей мере, из тех наблюдений, которые более всего признаю́тся и ценятся теперь. Мировоззрение создается только на основе жизненного опыта, глубокой душевной жизни, как признак внутренней зрелости; дается душевным трудом, а не лабораторными бдениями. Ограниченность специалиста, в наше время часто выдаваемая за глубину познания, не дает еще почвы для мировоззрения. Ее нужно искать в другом месте, там, где мерой ценности не является успех опытов и достигнутая мощь. В обществе, к которому Россия так несчастливо присоединилась в конце XX века, мерилом ценностей стала как раз достигаемая через их посредство мощь, с извечным припевом — «to improve the quality of the human life!» [10]

А как было бы хорошо — совсем несбыточная мечта! — воспитать хоть сколько-нибудь людей в духе если не отвращения к мощи, то хотя бы глубокого недоверия к ней. В чем мы более всего нуждаемся, так это в том, чтобы внушить человеку сомнение в ценности силы, научить видеть в силе не цель, но средство, причем не всегда нравственно оправданное. На деле всё прямо противоположно: мы уверовали не только в то, что правота дается силой, но в то, что сила и есть правота. Глупые, невоспитанные дети думают, что сила разрешает споры; мы хуже их: мы думаем, что могущество является самодостаточной ценностью и мерилом и источником всяких истин. Если бы заронить в людях подозрение ко всякой мощи и умение спрашивать: «чем повредил мне этот успех? чем заплатил я за свою победу? что у меня отняла моя сила?» А ведь эти вопросы так естественны! Однако пока что распространен предрассудок, будто сила дается даром и невозбранно, что наслаждение будет вечно и что расплачиваться за него не придется никогда.

Что ненормально в создавшемся положении? Ученый не может иметь мировоззрения, но только свою науку. «Зачем мне мировоззрение, когда у меня есть факты?» Право иметь систему взглядов оставляется нашим неразумным предкам; мы же с благоговением принимаем факты, как некоторые дары небес. Я говорил об этом много раз, и — если бы мог быть услышан — заслужил бы прозвище «ретрограда» и «врага просвещения». Но дело ведь не в том, что некий писатель, по непросвещенности своей, нападает на науку, а в действительно трагическом положении слепой водительницы слепых, которое эта наука заняла.

На мир в последнее время смотрят как на неистощимую пищу для утоления любопытства, но не как на поприще для поступков, самосовершенствования, борьбы… Усовершенствование вещей вместо усовершенствования себя; борьба с техническими трудностями вместо борьбы с собой — и это неистощимое и неоправданное любопытство, которое отказалось от вопроса: «почему?» и спрашивает только: «как?» Наше нынешнее любопытство можно назвать любопытством образа действия. Внимание к первопричинам теперь считается признаком низкого развития, детства, отсталости. Первопричины исключены из рассмотрения, если они и есть (в чем большинство в наши дни склонно сомневаться), то исследованию не подлежат. Не устану говорить, что это предельно обедняет мышление, которое, не в силах отказаться от идеи причин вообще, начинает их искать всё в тех же обстоятельствах образа действия: «преступление совершается, п. ч. в мозгу у преступника вырабатывается особое вещество», и тому подобное. Мы входим в область настоящего полета воображения, где всякое сопутствующее обстоятельство, какое удается изловить, может быть объявлено причиной.

Призрачность этого «знания о человеке» скрывается за занавеской ложного «всеведения». К известным от века соблазнам силы и власти добавился новый: соблазн всеведения, причем это ложное всеведение, поражающее в наши дни представителей естественных наук, не только уживается, но и тесно связано с полным неведением, невежеством и нежеланием знать о человеке, культуре и духе. Эта притязательная смесь гордости и невежества тем более удивительна, что в области человеческого — культуры, общественной жизни, нравственного уровня — современное общество, ведомое представителями точного знания, испытывает ряд сокрушительных неудач, движется от провала к провалу. «Научное мировоззрение», примененное к решению жизненных задач, имело исключительно разрушительные последствия. Как говорил Сократ, повар и врач равно заботятся о человеке, но если мы предоставим его заботам одного только повара, с его односторонним представлением о благе — добра не жди. Наука оказалась таким поваром. Под ее присмотром западный человек телесно поправился и захирел духовно. «Будьте же благодарны, ибо я накормила человечество!», восклицает наука, не замечая ничего вокруг. О, эта гордость самовлюбленного повара!.. Пора бы и врачу вернуться после долгого отсутствия, да я боюсь, что повар его не пустит в дом.

Об руку с притязательным «всеведением» идут «всеобъясняющие учения» наших дней. Если с помощью некоего учения можно объяснить всё, это вернейшее доказательство его ложности. Ключ, который «подходит» ко всем замкам, скорее всего не подходит ни к одному; он и не ключ, собственно, а так называемая «отмычка». Искусством изготовления отмычек в области духа в совершенстве владеют, например, поклонники Фрейда  и Маркса. Для успеха очередного «всепобеждающего учения» нужно выработать такую систему понятий, которую можно было бы наложить на любые мыслимые отношения людей и вещей, т. е. — это один из необходимых признаков — достаточно несложную. Систематик этого рода всё сводит к наименьшему числу простейших взаимодействий, настолько первоначальных, что с их помощью можно, ценой небольших натяжек, истолковать почти любое явление высшего порядка. Но любое «всеобъемлющее» мировоззрение доказывает лишь ложность своих предпосылок. Говоря житейски, верить следует не тому, кто утверждает, будто знает всё, а тому, кто знает кое-что. Во всех делах, больших и малых, это «кое-что» надежнее и основательнее широких притязаний, п. ч. основывается на опыте, а не на безбрежных обобщениях. Знание «всего» ни из какого опыта следовать не может, ввиду непременной его конечности…

В этих учениях не сомневаются. С уходом веры исчезает и способность сомнения. Начинается эпоха «всеобщего высшего образования», т. е., по существу, всеобщей доверчивости — способности допускать всё, что угодно, не веря при этом ни во что. Многовековая борьба против веры никак не предполагала, что последней точкой на пути станет упразднение способности сомневаться, однако это так. Требование «доверять доказанному» сделало человеческую совесть исключительно беззащитной — в той степени, в какой Отелло был беззащитен перед «вескими доказательствами», представленными Яго. Веру удалось устранить, однако никак нельзя устранить тот факт, что мы способны к сомнению ровно настолько, насколько к вере. Эпоха всеобщей доверчивости (т. е. неспособности отличить ложь от правды), расчетливого обмана и повальных суеверий увенчала многовековую борьбу разума за право на неверие.

Немного преувеличив, можно сказать, что «суждения бывают истинные, ложные и неопровержимо доказанные». В этой страсти позитивного мышления всё «доказывать» — и без «доказательств» не верить — есть что-то чрезвычайно нездоровое и развращающее ум. Впрочем, говоря о позитивизме, я имею в виду не осторожное фактоописание (каким он был первоначально), но позитивизм в смысле — как говорил Достоевский — «идеи, вытащенной на улицу», достояния масс, а не пытливых одиночек. На всё налагается печать доказанности, и та простейшая мысль, что это «доказанное» есть лишь удобное внутренно-непротиворечивое предположение, игра познающего ума, от которой он при случае готов отказаться — ради другого, более удобного предположения, — эта мысль ускользает не только от масс, но и от людей, которые этим массам указывают дорогу. На всякий продукт научной мысли человека приучают смотреть как на саму истину, тогда как он есть только мнение, даже если и основанное на фактах. Мнения и факты смешиваются в сознании общества до полной неразделимости. «Ученые открыли!», кричит газета, тогда как следовало бы сказать: «Ученые предположили»… Это важнейший вопрос: превращение «научного мировоззрения» (со всей его ущербностью) в некое подобие религии, со своими догматами и притязанием на совершенную истинность, однако не достигающее цели, к которой стремится настоящая религия: руководствовать человека в его делах на земле — как раз потому, что одной только жизнью на земле эта «религия» и ограничивается.

Превращение науки в религию нашего времени тесно связано с потерей ее независимости. Можно даже сказать, что в науку тем более верят, чем менее она занимается свободным поиском истины. Я думаю, что наука, как независимая сила, существовала примерно до начала XX столетия — до тех пор, пока нравственность ученого питалась из источников, посторонних самой науке. После же исчезновения этих (христианских) источников началось стремительное разделение науки на, во-первых, науку-религию, постоянно граничащую с лженаукой, и, во-вторых, науку-прислужницу сильных, служанку государства в самом буквальном смысле. «Неподкупный разум», о котором так любил говорить Герцен, имел мало значения в новейшем развитии науки. Гораздо важнее было появление современного государства и его потребностей в уничтожающей военной мощи [11] , ради которой оно готово поощрять не только непосредственно выгодные ему научные интересы, но и некоторые «побочные увлечения» науки — никогда, впрочем, не забывая о выгоде, которую при случае из них можно извлечь. Наука — таков итог XX века — потеряла свободу, но приобрела невиданную прежде силу; и, насколько можно судить, о потерянной свободе не тоскует.

И самое скверное: у науки больше нет ни философского образования, ни соперничающих мировоззрений, в борьбе с которыми ей приходилось бы защищать свои истины.  Ее истины догматичны. «Уж если докажут тебе, что ты от обезьяны произошел, так принимай как есть, нечего морщиться!», говорил Подпольный человек у Достоевского. Обычно мы именно так и смотрим на доказательства, предъявляемые наукой. Однако уже Подпольный человек сомневался в качестве этих доказательств. Что вообще означают «доказательства» в области, где отсутствует опыт? А именно в этой области мы чаще всего слышим победный клич и сильнейшее заклинание современности: «наукой доказано!» Здесь, как и везде, следовало бы последовательно провести разделение между «знаю», «думаю» и «верю», т. е., говоря пространнее: «знаю из опыта», «полагаю, основываясь на знании» и «верю, в согласии со своими наблюдениями и размышлениями» (это последнее имеет полную силу и в религии, ибо нет такого идиота, который бы верил в нечто совершенно несвязанное с его жизненным опытом и предположениями о сути вещей — точнее, такая «вера» возможна лишь для умалишенного, у которого связь между опытом, мыслью и представлением разорвана). Признавая и для науки существование знания, мысли и веры, к этим трем надо прибавить еще четвертую ступень, самую смутную и малообоснованную, однако самую близкую и доступную для человека толпы как теперь, так и тысячи лет назад: область, в которой наши дневные представления отбрасывают чудовищные тени, и эти тени бредут по тропам непродуманных мыслей… словом, область мифа. Мышление масс в наше время отнюдь не «положительно», не «научно» в расхожем смысле этого слова, но насквозь мифично, неважно, проявляется ли эта мифичность в образах Геракла, Георгия-Победоносца или Либидо. Вопрос лишь в том, считаем ли мы (усугубляющееся) невежество масс естественным и доброкачественным состоянием, которое, пожалуй, даже облегчает труд управителей — или нет? А ведь это именно так. Утопическая идея «просвещения», в которую так верил еще XIX век, отставлена за невыполнимостью. Демократия знает, что массы следует не просвещать, но развлекать, следя при этом только за тем, чтобы они исправно несли государственные повинности и производили необходимые товары — и были покорны.

…Который раз я спрашиваю себя, не напрасно ли ополчаюсь против науки. Однако ее совесть достаточно черна. Она, по меньшей мере, не препятствует оскотиниванию человечества, а в известной степени и поощряет его. «Если наука, то всё позволено», можно сказать, слегка переиначив Достоевского. Фатализм (в случае науки — его ученый близнец, детерминизм), вера в предопределенность всех поступков — никогда не служили хорошей почвой для нравственного развития. Оглянитесь на мусульманство: испытывает ли магометанин муки совести? Т. е. по человечеству, наверное, испытывает, в своих личных отношениях (иначе и представить трудно), но как деятель, чей труд одобрен религией Магомета — едва ли. «Так захотел Аллах». Или, что то же самое: «Этот поступок был предопределен твоим химическим составом». Дальше этого идти некуда, тут история человеческая кончается. Как тут опять не вспомнить Подпольного человека: «Если докажут, что ты не более как органный штифтик — прими и это!» Но зачем «органному штифтику» жизнь? Ведь и непосредственные удовольствия когда-то наскучат, и придет усталость…

«Критическое мышление» применяется в наши дни только к противникам или соперникам науки.  Когда современность говорит о «критическом мышлении», она имеет в виду не критику, т. е. взвешивание и проверку, но отвержение целых классов понятий — семьи, совести, государства, религии и т. п. Под «критиком» неизменно понимается отрицатель; под мышлением  — отрицание; не удивительно, что признаком предельной последовательности на этом пути становится отрицание всего сущего и провозглашение чистого Ничто как единственного смысла и содержания жизни. «Критичнее» быть уже некуда. Если обычно уму свойственно упражнять свою силу в создании всё более точных понятий, то нынешний ум — или, скорее, его местоблюститель — находит удовольствие в отказе от выработки понятий вообще, как излишней роскоши, и переходит к «беспристрастному наблюдению фактов». Дальнейший его путь известен. Освобожденный от пут систематического мышления и, в не меньшей степени, пут совести — он становится помощником, а потом и слугой чуждых ему сил. Я не случайно сказал о «систематическом мышлении» как чем-то оставленном. Наука наших дней, при всей огромности ее здания, от цельной системы предельно далека. Лучшее доказательство — ее взгляд на всю область человеческого как на какое-то досадное исключение из так хорошо разработанной «системы мертвой природы». Человеческое оказывается ненужным наростом на теле мертвого мира, чем-то излишним и довольно отталкивающим; причудливым уродством. Рационально ведь (вот где корень!) только мертвое. Все новейшие, начиная с французской революции, попытки перестроить жизнь человечества на «разумных основаниях» были в существе своем попытками ее умертвить. Умертвить и сделать предсказуемой, а следовательно, управляемой — весь смысл рационального взгляда на вещи именно в предсказуемости и управляемости рассматриваемым таким образом вещей, в основании рационализма лежит жажда власти, а иначе кто бы стал и огород городить? Что можно предсказать — то разумно; чего нельзя предсказать — то неразумно, иррационально, ненужно, случайно… словом, пользы не представляет и исследованию не подлежит. Почему разум так поступает? Боюсь, придется сказать вместе с Львом Шестовым: потому, что в основе «разумности» лежит страх перед непонятным, непредсказуемым и живым, перед тем, чем нельзя управлять…

Если прежде противостояли друг другу невежество и ве́дение, то теперь, в демократическую эпоху, друг с другом соперничают различные степени самоуверенного полузнания, то есть всё того же невежества, но, так сказать, «с высшим образованием». Ве́дение и невежество — явления другой эпохи, когда еще существовали мера истинности и умственная добросовестность, выходящие за пределы узкоспециальных потребностей. Позитивист прошлого имел более прочные основания для своих суждений, своего рода умственный стыд. Чисто техническое удобство того или иного объяснения, в пределах данной специальности, еще не могло его соблазнить. В сущности, всё сводится к смене известного общефилософского взгляда на вещи — исключительно техническим мировоззрением, для которого важно свести концы с концами только на ограниченном участке «специальности». Высказывание Козьмы Пруткова следует расширить: специалист в одной области есть невежда во всех остальных, причем чем больше глубина его специализации, тем больше его общее невежество. Нет такой глупости, какую бы не мог сказать «специалист», не опасаясь быть пойманным за руку — ведь он окружен подобными себе.

Поэтому так легко отвести ссылки на «рост уровня знаний», будто бы дающий нашей эпохе право решения старейших философских вопросов. Кипы фактов действительно громоздятся всё выше, но это не основа для какого бы то ни было мировоззрения, а только сырой материал, для овладения которым необходимо мировоззрение уже выработанное [12] . Из сырых и несвязанных фактов не строятся мировоззрения, разве только служебные; напротив, лишь на основе уже выработанного мировоззрения факты приобретают смысл и стройный порядок. Говоря образно, порядок накопления и расположения бумаг в архиве не есть их внутренний смысл, тогда как наука (с моей вечной оговоркой о возможной подмене понятий) полагает, что из взаимного расположения, формы и цвета бумаг в хранилище можно извлечь некий внутренний смысл. Вопросы: «Кто построил это хранилище? Кто оставил эти бумаги? Что написано в этих бумагах?» подменяются другими: о виде, форме и цвете хранилища и бумаг. Печально видеть!

Скажу напоследок: согласно господствующим в наше время взглядам, получается, что более высокая духовная организация (признак которой, в частности — убежденность в осмысленности и цельности бытия) говорит о низком, первобытном уровне развития. Любопытно, не правда ли? «Наши предки были убоги и неразвиты, поэтому могли иметь поэзию, философию, религию… Мы же преодолели всё это — и не имеем ничего». Как это соотносится с излюбленной мыслью современности, с верой в прогресс? Либо прогресс охватывает все  стороны человеческого, и тогда это действительно достойное восхищения движение; либо прогресс есть всего лишь боковое развитие, разработка технических приемов, от которой духовное благополучие человечества не только не прибавляется, но — уж теперь это очевидно — на глазах убывает. Тогда, в этом последнем случае, «прогресс» есть род болезни, мощной и трудноостановимой, и все его признаки — неудержимость, быстрота и скорое распространение — из положительных переходят в отрицательные, т. к. это черты болезни. Опыт же нас несомненно учит, что «прогресс» означает угасание и умаление человеческого во всём. Где же в таком случае его место — среди благ или среди болезней? А больной… больному наши рассуждения не слышны. Напротив, слышите ли вы, как он гордо кричит: «Смотрите, как сильна моя болезнь! Смотрите, какой у меня неслыханный жар! Смотрите, как лихорадка трясет мое тело! Не было еще на свете болезни, подобной моей!..» Я шучу над опасно больным, может быть, умирающим, хотя мне предельно грустно.

Заключение

Мы присутствуем при сумерках мировоззрения, заложенного Декартом. Из того, что «разум» однажды умело воспользовался последовательным скептицизмом и критическим мышлением для того, чтобы опрокинуть прежние идеалы, еще не следует, что его царствие будет вечно. Сомнение можно применить к самому сомневающемуся, тем более, что он к этому совершенно не готов. «Разум» (всюду употребляю кавычки, поскольку это самоназвание, а не сущность) совсем растерял философскую боеготовность и уповает в последнее время больше на силу, чем на доводы. Его оружие — скептицизм и критику — можно с успехом применить против него самого. Всё дело в том, с какой целью. Может показаться странным, почему я, в качестве явного противника рационализма, спрашиваю о цели, ведь всякая борьба, как принято считать, ведется «ради победы». Однако в том-то и дело, что есть вещи, более важные, чем «победа», особенно в идейной борьбе. Всё мое сопротивление господствующей и надменной точке зрения, известной под именем «рационального взгляда на вещи», основывается на простом рассуждении: человечество нуждается в постоянном углублении и просветлении душевной жизни; современность препятствует такому развитию, даже отрицает его необходимость; современность погружает человека во тьму, убаюкивая его речами о «свете разума» — поэтому она дурна. (Я оставляю в стороне другую сторону вопроса: то, что глубина и свет внутренней жизни даются только, в самом широком смысле этого слова, религией, к которой особенно враждебен наш век.) Не всякое «преодоление разума» имеет ценность, и подготовленные многолетним атеизмом темные культы, всё более выходящие на поверхность — далеко не похвальный исход. Суеверия наших дней не так далеко ушли от породившего их неверия. Как и атеизм, они больше всего стремятся к силе, не к правде. «Могу ли я быть неправ? Что делать, если я неправ? Как мне спастись, если я всю жизнь заблуждался?» — эти вопросы, свойственные всем высшим формам духовной жизни, заменяются на совсем другие: «Как мне быть сильным? Как подчинить себе других? Как заблуждаться и никогда не пострадать из-за своих заблуждений?» Такие вопросы на путь просветления не ведут.

 «Старый порядок», доживший в Европе до 1918 года, с его достоинствами и часто упоминаемыми недостатками — разрушен. Новое расположение сил называется «демократией»; в нем принято видеть одно хорошее, а дурного не замечать. Но надо признаться: государство под властью общества или общество под властью государства — и то, и другое плохо. Удовлетворителен только случай достаточно сильного общества, связанного взаимной необходимостью с достаточно сильным государством; состояние примерного равенства сил и взаимной потребности, как это некогда было. Бесспорно, это шаткое равновесие, и каждая из сторон пытается нарушить его в свою пользу, но все удачные государственные построения являются как раз случаями неустойчивого равновесия. Любое отклонение от середины, в пользу общества или государства, ведет к тирании, только в одном случае это тирания управляемых, а в другом — управляющих. Если нашей (говоря «нашей», я имею в виду христианский мир, как бы мало от него ни оставалось) государственной машине суждено возродиться, то именно на пути к новому неустойчивому положению — ибо процветание и развитие всегда связаны с неустойчивостью и некоторой угрозой. Тирания управляемых не только не лучше всякой другой, но и хуже, по указанной одним писателем причине: «заискивая перед Государем, художник поднимается вверх, заискивая перед толпой, опускается в грязь»… Понижение культурного уровня с оглядкой на «средних» — такое же неизбежное явление при демократии, как равнение на культурный уровень высших при другом строе. Демократия оправдывается только тем, что избавляет своих граждан от угрызающих мыслей о личной неполноценности, о недостатке личной ценности перед другими. Этот вопрос она снимает за счет «уравнения гор», не «наполнения долин». Демократия не устраняет неравенства, но делает его незаметным, что гораздо хуже, т. к. уничтожает благородное желание самосовершенствования и соревнования. Состязание теперь идет только ради накопления и сверхнакопления имуществ; неравенство в этой области не только не затушевывается, но поощряется и выставляется напоказ… Однако духовное содержание государственности, основанной исключительно на имущественных устремлениях, ничтожно.

Пора уже признать, что идея «равенства» была порочна изначально, и хороша оказалась только как острое оружие против разделенно-замкнутого общества средневековья. Положительного содержания  эта идея никогда не имела. Всякая революция, писавшая это слово на своих знаменах, заботилась не об установлении общественного равновесия, но о «выворачивании наизнанку» существующего положения дел — о свободе своим и бесправии чужим. Так и феминизм, надо заметить, в качестве движения во имя равенства, заботится не об уравнении возможностей, не о «наполнении долин и уравнении высот», а о том, чтобы обратить существующий порядок вещей, чтобы в новом порядке всё осталось по-прежнему, с одной лишь разницей — в нем мужеподобные женщины поведут женоподобных мужчин (и Запад Запада — Америка — может быть, к тому идет). Однако в мире нет ни тени равенства, есть только неизменная ценность человеческой души, а это совсем не одно и то же. Равенство как раз предполагает отказ от идеи души как последней ценности, поскольку душа — темная, неисследимая глубина, она внутри и ее не видно, а равенство ищет простых и внешних признаков; всё внутреннее, индивидуальное его поборников, напротив, беспокоит. Даже более того, равенство и демократия естественно враждебны Богу, п. ч. не могут смириться ни с какой силой превыше средних человеческих способностей — к которым всегда взывают и с которыми чувствуют себя легко и спокойно. Без сомнений они делают своей опорой эгоизм и жажду потребления, признавая, например, государство «средством для осуществления личной свободы человека». Однако естественный вывод из этого положения — «ближние суть средства для осуществления моих желаний» — уже не так благородно звучит. Вся благопристойная внешность идеи «государства-слуги» сохраняется до тех пор, пока мы не видим за безликим «государством» собрания живых личностей, страдающих душ. За этой формулой сверхчеловечество самого дурного пошиба — сверхчеловечество ничтожества, которое расположено только брать, и брать  не потому, что оно сильнее, а потому, что ему нет противодействия.

За последние три столетия мы увидели целую череду «доскональных и окончательных» решений загадки человека и общества, и все они с бо́льшим или меньшим шумом обрушились. Ни одна из попыток создания цельного мировоззрения, которое могло бы занять место христианства, не удалась. Обрывки погибших мировоззрений соединились в туманную смесь, главное в которой — признание исключительно материальных целей и ценностей… Если эта эпоха могла нас чему-то научить, так только твердому и сознательному агностицизму, сомнению во всяком «точном знании», в особенности тогда, когда оно поднимается до суждений о сверх-опытных вопросах, т. е. до вопросов метафизических. Всё более утонченной способности разума обманываться собственными построениями, принимать всё местное, условное и временное за вечное и окончательное мы можем противопоставить только твердое сомнение. Не побоюсь утверждать, хотя это и звучит парадоксально, что религиозная вера в нашу эпоху должна проявляться, кроме прочего, в твердом и сознательном скептицизме.

Без него — отданная массам наука представляет, пожалуй, бо́льшую угрозу, чем предоставленная массам религия, с той основной разницей, что религия, даже во времена упадка и замутнения, призывает к определенному самоограничению, говорит о долге, хотя бы и упрощенно понимаемом… Наука же ищет прежде всего могущества — без всяких обязательств со стороны познающего. «Покорение природы» становится на место покорения человека; небывалая власть над миром мертвых вещей сопровождается потерей власти над собственными страстями.

Впрочем, всё это исключительно отрицательные утверждения, и основанием ни для какой философии они быть не могут. В том-то и трудность нашего времени. Философия, во-первых, ценится настолько, насколько имеет власть спасать и руководить душу, т. е. она непременно лична. Во-вторых, у нас слишком много отрицательных наблюдений, мы уже убедились в ложности чересчур многих вещей: из этих отрицательных знаний невозможно построить новое мировоззрение. Потому мы и вправе отворачиваться от науки. Не просто прежние мировоззрения разрушены — но и впредь объявлено, чтоб никаких мировоззрений иметь не смели. Дело идет, собственно, о самой природе человека. Помимо всяких разумных доводов, человек неспособен жить в бессмысленном и безосновательном мире, ненужный прошлому и не испытывающий нужды в будущем, не томясь надеждами и не гадая о смысле снов… «Материализм уже не раз появлялся на земле, — говорил Достоевский, — но каждый раз рушился сам, не будучи никем опровергнут, просто потому, что он никого не мог удовлетворить». Человек жаждет истины, и жаждет истины определенного рода. С этими двумя основными положениями не может справиться никакое «положительное мышление», как бы оно ни старалось вынести из мира смысл.

Что касается состояния нашего общества, мы привыкли к постоянной подмене понятий. Чего стоит, например, вездесущее слово «цивилизация», которое означает не более как «гражданственность», т. е. способность к сложной общественной жизни? И кто к ней неспособен? На деле оценка развития общества основывается на совершенно других, для нас непривычных категориях. «Религия и культура», «образованность и культура», «культура и техника» — разнонаправленные прямые, пролегающие в разных плоскостях. Мы привыкли к мысли о всеобщем прогрессе, т. е. о приращении ценностей во всех направлениях, тогда как действительность с этой идеальной картиной не имеет ничего общего, и представляет зрелище непрерывных уступок одному за счет другого, во всех перечисленных и не перечисленных выше категориях. XX век, например, достаточно показал, что сила, преобразование природы, приращение человеческого могущества находятся в обратной зависимости с человеческим в человеке, т. е., говоря последними словами — божественным. Хотите быть людьми — терпите слабость; хотите мощи — прощайтесь с человеческой природой. «Мощь или человечность», вот имя основного противоречия новейшего времени, хотя само  это противоречие не так уж ново: «дам Тебе власть над городами и царствами, если поклонишься мне», сказано об этом в одной старой книге. Человечность (т. е. в последнем очищении — божественное) или сила, вот вопрос новейшей эпохи, и наше будущее зависит от того, как мы этот вопрос разрешим.

2004, 2023

[1] Почему-то никто не хочет заметить, что общественный строй всегда отражал понятия этого общества о мироздании, и только верой в осмысленное и цельное мироздание держались все до сих пор бывшие общества. Современным народам в качестве образца предъявлена слепая борьба слепых сил… Общественное устройство определяется представлением о мировом порядке, и чем больше усердствуют проповедники «случайного и вненравственного мироздания», тем слабее под ними почва. Ложно истолковывая природу (а вернее, отказываясь от ее истолкования вообще), общество губит само себя.

[2] Могут сказать: а как же магометанство с его отсутствием нравственных затруднений, вообще с безмятежной, насколько мы можем судить, и твердой душевной жизнью? В нем есть вера, но нет культуры и жизненных ценностей в этом мире. Все ценности «там», здесь же – только подчинение властям. Душа человека становится игрушкой в руках духовных вождей. Говорят о «нигилизме» Христа, Который все ценности увел за край земной жизни. Неправда! Именно в мусульманстве мы видим настоящий самум, уносящий все земные ценности в магометов рай. «Не нужно трудиться – нужно повиноваться». Земная культура, ценности жизни создаются воодушевленным трудом ради высших целей. Мусульманство не только «освободило совесть от невыполнимых требований», как иногда говорят; оно освободило совесть от требований вообще. Вопрос о спасении души не занимает магометанина, потому что душа его уже подразумевается спасенной, при условии, конечно, что она была покорна властям. И сегодня мы видим в мусульманстве духовную пустыню: «В небе – Бог, на земле – ничего».

[3] Впрочем, страх смерти есть не отношение, а состояние души, и вызывается не внешними, а внутренними обстоятельствами, среди которых главное – недостаток осмысленности жизни, чувство жизненной неудачи. Мы боимся не смерти, потому что ничего о ней не знаем, мы боимся жизни. Смерть в этом случае есть только символическое представление наивысшего страха; точно так же, будучи в тесноте и тоске, мы боимся болезней, потери близких. Испуганная душа находит образные выражения своих страхов, прикрепляет неясную, вызванную жизненными обстоятельствами тревогу к определенным вещам. Нас ужасает не смерть, но жизнь.

[4] Писано самое позднее в 2003 г.

[5] «Если найдутся злонамеренные люди, которые захотят распространять вредные мысли, то найдутся люди благонамеренные, которые обличат их, уничтожат вред и тем доставят новое торжество и новую силу правде. Истина, действующая свободно, всегда довольно сильна для того, чтобы защитить себя и разбить в прах всякую ложь» – Конст. Аксаков, 1855.

[6] «Напрасно разум кричит: не он определяет цену вещам».

[7] Ст. Лем.

[8] Более того. Отрицатели начали с Бога, продолжили человеком, и ныне подбираются уже к таким — неодушевленным, но сверхличным, — единствам, как нации. «Признание бытия нации оскорбительно для малых народов», признание бытия малых народов, надо полагать, вскоре признают оскорбительным для индивида, вообще «признание всего, что выше меня, для меня оскорбительно».

[9] То же самое отношение между писателем и литературным языком. Писатель скорее преграда на пути своего языка; он передает потомкам только малую часть пришедшего потока, и ту многократно очищенную. «Народная речь» не такое сокровище, как мы привыкли думать; вернее, она становится сокровищем только при условии, что есть ее судья и оценщик – писатель. Без оценки и разбора нет совершенствования.

[10] «Чтобы улучшить качество человеческой жизни!»

[11] В отличие от государства прежнего времени, которое нуждалось в военной мощи настолько, насколько этого требовала оборона границ.

[12] На основе «фактов» не может быть построено ни одно мировоззрение. Мировоззрение может основываться только на чем-то более глубоком и всеобъемлющем, чем «факты», а именно – на опыте жизни, который гораздо шире самого разностороннего фактособирательства.

Views: 47