Category Archives: Время сумерек. Очерки (2019)

О «новом человеке»

Одним из главных обещаний революции было обещание создать «нового человека». Рассмотрим же, какие средства она применяла, каких целей хотела достичь, и что у нее получилось.

Главным упованием революции была наука. Розанов, во времена недолгой своей левизны, восклицал: «въ революціи главное суть не сами революціонеры, а наука». Наука, разум уничтожат религию и займут ее место. (О том, что «занять место религии» означает, собственно, «стать религией» — тогда не задумывались.) Наука создаст нового человека и новые отношения: разумные и справедливые. Новый человек получит образование, прежде ему недоступное, и процветет «общенародная», не только просвещенному классу доступная культура.

Таковы были надежды и обещания. Действительность оказалась иной.

В действительности созданная новым порядком среда для человеческого развития оказалась непригодной. Сейчас, после конца этого порядка, мы видим, что наследовать чему бы то ни было «советскому» невозможно. Самый язык нужно пересоздавать, очищая от проникшего повсюду ложноученого и партийного жаргона [1]. Порча устной и письменной речи тем более удивительна, что прежняя русская литература при новом порядке никогда не выводилась из обращения целиком. Запрещались или отдельные ее представители, или отдельные сочинения писателей разрешенных.  Видимо, преобладающего влияния на умы эта литература уже не оказывала. В связи с этим надо заметить, что философия или, скажем, такая богатая мыслями литература, как русская, предполагает наличие большого числа людей, которые не только жили, но и размышляли над своей жизнью. Без них любая, сколь угодно глубокая культура зачахнет, оказавшись никому не нужной, — или будет скользить мимо ума и души, развлекая, слегка образовывая, но не затрагивая ядра личности.

Книга не волшебное средство, не «благодать», действующая помимо воли читающего. Чтение — проявитель для внутренних склонностей, мыслей и побуждений читающего, ему нужна трудящаяся душа. Труд, образующий личность, ей не в тягость; здоровые ум и чувство сами ищут его; однако их можно отвлечь, заставить распылить свои усилия, притупить внимание. Это и произошло.

Возьмем, например, поэзию. Жуковский некогда восторженно сказал: «поэзия есть Бог  в святых мечтах земли». Даже смотря на вещи спокойнее, надо признать, что поэзия всегда (или в основном) о «внутреннем человеке», о душе, о тайне мира. Как только поэту говорят, что у мира нет никакой тайны, ему делается не о чем писать. Если за миром нет тайны, за личностью нет души — чувствовать, мыслить, писать незачем. Поэзия неотделима от религии, даже когда не знает, как зовут ее богов. Кстати сказать: основы религии вообще — до богов, в чувстве личной укорененности в мире, под поверхностью мира. Поэт, как и философ, есть человек, зачарованный тайной собственного бытия…

Итак, поэзия развивает слух к внутреннему, тайному, священному.  Но этого внутреннего слуха, внимания к своей тайной жизни (кроме разве что фрейдистского любопытства) — больше нет. Этот слух дается религией, не в смысле храмов и служб, а в интимнейшем внутреннем: в чувстве, что ты кому-то несешь свою душу, пусть даже не знаешь, кому; а религия оказалась вычеркнута из жизни.

И мы увидели поэзию, которая занимается или прославлением правителей (это занятие для нее не ново), или развлечением детей (это многие склонны вспоминать с теплотой, хотя по совести, я не могу признать большого значения за поэтами, веселившими ребят), или сочинением более или менее постных стихов «о любви» — так, чтобы эта любовь не отвлекала личность от служения государству. Самой главной своей роли в Старом мире, роли пробуждения личности, такая поэзия не играла и играть не могла. (Мы не будем сейчас говорить о том, что помимо разрешенной и мертвой литературы существовала и запрещенная и живая. В любом случае, корни ее были перерублены и живые соки ее уже не питали.)

Что это за пробуждение? Всё то, что ведет личность к подъему над привычкой, над сонно-животным существованием, над «умственной ленью», как говорил Чехов. Шахматы и иные теплые «хобби» не в счет, они не пробуждают, а усыпляют; образованность и «умственный труд» по привычному лекалу также ни от чего не защищают, т. к. пробуждение предполагает самобытность, ясное самосознание, чувство личной особности — всё то, что современный порядок старается в человеке угасить. Нет высшей культуры без религиозности в той или иной ее форме, без мыслей о божественном и судьбе. Изымая эти вопросы из рассмотрения как «бессмысленные», новый порядок обескрыливает личность. К высшему человеческому нет пути мимо божественного. «Интеллигент» — плод негодной попытки получить высшего человека без Бога и внутреннего труда, силой одного только чтения. Cвято место библиотекой не заменишь…

А в сущности, «советская культура» сводилась именно к грамотности и библиотеке, вещах немаловажных, но бессильных отдельно от общего содержания личности.  (Я уж не говорю о том, что из этой условной «библиотеки» было, на протяжении большей части советских лет, вычеркнуто едва ли не все важнейшее и питательнейшее для ума и духа: от Платона и Библии до Конст. Леонтьева, пророческих вещей Достоевского и богатейшего наследия Белой эмиграции.)

Это общее содержание было при старом порядке неизмеримо богаче. Я не раз уже говорил в этих очерках, что человек Старого мира рос, так сказать, при свете множества огней, не одного-единственного. У личности было больше свободы, т. к. больше было центров силы и были они, соответственно, слабее. Язычество (в искусстве и в государственной жизни), библейские воззрения и, условно говоря, Милль с Дарвином существовали рядом и питали ум и душу вместе, но не одновременно. Богатая личность человека XIX столетия была личностью многоосно́вной. Чем меньше источников истин в обществе, тем они принудительнее и жестче.

Коренной же чертой нового порядка было выведение всех наличных «истин» из одного источника, той самой «революции-науки», о которой говорил Розанов. Любое утверждение отцов коммунистической веры объявлялось «научным»; наука, в свою очередь, подавалась как источник истин, во всём противоречащих религии и, шире, философскому идеализму; и если наука вдруг признавала нечто невидимое, но действенное, вроде «наследственного вещества», «партия» приходила в ужас, ибо это смущало ее материалистическую девственность.

Здесь мы подходим к любопытной особенности XX века.

Все, что высвобождается при распаде Старого мира, хочет быть религией, тяготеет к религии христианского толка. Национал-социалистическое и большевицкое мировоззрение; либеральное мировоззрение (еще один путь к «последней истине»); и наконец, «религия науки». В мире пустеющих храмов не остается места для не-священного в христианском смысле, т. е. для того, что не связано с Истиной в единственном числе. Все перечисленные силы ревнивы, не терпят соперничества, желают всего человека: ум, волю и сердце.

Послехристианское общество нуждается в предписывающей религии, хотя бы мировоззрении, которое могло бы ее замещать.

(Конечно, жить по христианским правилам, не нарушая их на каждом шагу, было невозможно. Однако они придавали дух и стройность общественной и частной жизни. Не в силах руководить всей человеческой жизнью, поскольку бо́льшая ее часть оказывалась в области «греха», они подавали личности руку на высотах и в низинах, там, где обычное течение событий прерывалось.)

Отчего так? Оттого, полагаю, что человек бывшего христианского мира не приучен к свободе, он весь в Достоевском: или Бог (то есть, в практическом применении, метание между Жизнью и монастырем), или разврат. Он хочет цельности, подчинения всего — одному. И он, к сожалению, эту цельность находит. О других возможных отношениях к божественному — таких, которые оставляют место человеческому разуму и свободе, — этот человек еще не задумывался. «Или Бог, или свобода! Или Бог, или разум!» Это плод недомыслия, бунт подростка. Неудивительно: Евангелие обращается к ребенку. Восстание против него неизбежно принимает облик подросткового бунта.

(Я упомянул выше Достоевского, это не значит, что неутолимая жажда цельности имеет в себе что-то особенно русское. Нет, западные народы тоже создали свои предписывающие мировоззрения: национал-социализм и либерализм. Мы, русские, не одиноки на этом пути…)

Итак, освобожденное от «тирании господствующих классов» и «религиозного мракобесия» общество ищет учения, которое освободило бы личность от поисков и вопросов, дало бы ей спокойствие и чувство личной праведности, и находит такое учение. С упоминания такого учения мы начали этот очерк.

Я говорю сейчас не о притязаниях марксизма на «научность» (они развенчаны еще С. Булгаковым), а о чем-то большем и сильнейшем, чем марксизм: о «религии науки», этой тени настоящей науки. «Религия науки» желает власти над умами через проповедь Единой Истины, нетерпимой и односторонней, в то время как истинная наука есть знание о числах, о количественно измеримых вещах. Всё, что выходит за пределы изучения числовых соотношений: мнения о смысле жизни, мира, богах и судьбе — есть не наука, а религия, как бы она себя ни называла.

Вера в «объяснение мира», «исчерпывающее познание природы» — всегда только вера.  Разуму доступно менее величественное, но безусловно увлекательное «исследование той части мира, которая поддается изучению». Ради разума нам следует низвести «религию науки» с «верха горы», на котором она так хорошо устроилась, и рассмотреть с тем же пристрастием, с каким она рассматривает другие дела человеческие.

Критическое отношение к вещам не должно останавливаться на современности. Представители «религии науки» умеют критически смотреть на прошлое, и кое-какие грехи его видят верно, но настоящее в их глазах непогрешимо. 

«Мы поклоняемся всякой современности, не разбираясь въ ней, потому что для насъ, идолопоклонниковъ историзма, все фактическое стало благословенно. Но этого мало. Если передъ современностью мы раболѣпствуемъ, если не смѣемъ открыто предпочесть прошлое, то ужъ передъ будущимъ мы давно привыкли испытывать умиленно-трусливую оторопь» [2].

 «Религия науки» хвалится преемственностью от греческой мысли, но из всех эллинов признаёт одного Демокрита; кроме того, греческая мысль никогда не была враждебна богам; так что нельзя не признать, что завещание подложно. Истинный наследодатель «научной религии» — не эллинство, но христианская Церковь. «Многіе замѣчаютъ, — говорил уже Розанов, — что и въ наукѣ, и въ революціи есть какой-то „суррогатъ религіи“. Есть прозелитизмъ, есть фанатизмъ. Уже есть бездна мучениковъ и героевъ…» И продолжал: «наука стала „суррогатомъ религіи“, или, точнѣе, стала ее замѣщать, взявъ себѣ ея темы и задачи».

Так! И Ум спокойно спит, пока за власть над ним борются Церковь и противохристианская реакция (оцерковляющаяся наука). Ее противохристианство питается, кстати, не только церковными притязаниями на «единственную истину», но и отвращением к умственной сложности, присущим полуобразованному классу, — чем дальше, тем больше захватывающему власть. Христианство противно ему своей языческо-философской, античной закваской, всякую тень которой изгоняет из мира «научная религия».

Ведь эллинское язычество — мать всякой философии, т. к. дает личности пространство для мысли и спора вне храма, благочестия, культа [3]. «Научная религия», верная дочь христианства, не допускает ничего внешнего по отношению к себе и своим истинам. «Кто не с нами, тот против нас».

«Хорошо», — скажете вы. — «Наука становится Церковью, ее нетерпимость в самом деле подозрительно что-то напоминает, но почему же наука в вашем „Старом мире“ удерживалась на своей высоте?»

Здесь время сказать о следующем достижении «нового порядка», о котором сами ниспровергатели Старого мира и не мечтали. Достижение это есть полупросвещение, и мы о нем уже говорили. Полупросвещение очень похоже на настоящее просвещение; как и последнее, оно основывается на грамотности и книге. Большевики не случайно пеклись прежде всего о распространении грамотности. Человек, снабженный грамотностью и не приученный думать (т. е. не пошедший дальше этой грамотности) — был им лучшей опорой в силу естественной для него склонности принимать первую же прочитанную книгу за истину.

Полуобразованность есть именно знание книг. Если в случае истинного просвещения «книга может только направить на путь, идти по которому придется одному», то путь полуобразованного начинается и заканчивается на книге. Как и многое другое, чтение — благо только до некоторого предела. Ум, перекормленный книгами, становится неплодным. Чтение должно дополняться «ленью», временем свободы от чужих мыслей и вольного поиска «своих».

 «Полупросвещенный» — плохой мыслитель, но (в известном смысле) хороший христианин, т. е. человек предшествующей эпохи: он знает, что «истина» в лучшем виде содержится в книгах. Здесь нет какого-то особенного укора христианству, только указание на его природу. Христианство есть религия книги. Всё, чего в этой книге нет, несущественно или не существует. Умственный отпечаток, оставленный Церковью, настолько глубок, что до сих пор, после всех потрясений, ум по всякой нужде прибегает к спасительной книге, вместо того, чтобы сомневаться и рассуждать самому.

Общество, в котором мы живем, есть общество полупросвещения, приученное уважать книгу, но не мысль. Мысль, если она жива и глубока, нередко враждебна книгам; собственно говоря, существование в виде общепринятой и почитаемой книги есть для мысли разновидность загробного существования — когда огонь ее погас.

Но мы отошли в сторону от предмета. Скажем кратко: наука теряет почву под ногами по мере того, как привыкает полагаться на внешний авторитет и общепринятые мнения, а еще более — по мере того, как сознательный труд прошедших философскую школу умов сменяется работой «образованных», но не просвещенных рядовых ее деятелей.

Эта утрата почвы готовилась уже давно — с тех пор, как в науку тайком, исподтишка была привнесена вера в равенство, в то, что личность — ничто, а «метод» — всё. Расхожее мнение таково: «Верные методы приводят к верным результатам независимо от личности трудящегося». Однако в действительности именно ум, его воспитанность, глубина и развитие (безнадежно вненаучные категории) имеют определяющее значение. Ум прежде науки. Школа мысли прежде знания фактов.

Навязывая механическое представление о мышлении (как, будто бы, простой работе над облеченными в слова мыслями), мы отрезаем уму путь в глубину, к погружению в предмет. Умственный труд состоит не в «работе над мыслями, выраженными в словах», а в умении установить связь с областью, где кипит лишенное слов и образов чистое понимание. Это чистое понимание сгущается и буквально на кончике пера воплощается в слова, но сам творец не прибегает к словам, пока мыслит. Он погружается в это кипящее понимание и приносит оттуда нечто такое, что при охлаждении становится словами. Игрой со словами занимается только неприготовленный к такому погружению ум…

Распространение образованности есть распространение неподготовленных к мышлению умов. Поскольку же человеку свойственно судить о вещах, неизмеряемых количественно, «о первых и последних вопросах», образованность берет на себя и метафизические суждения. Этим попыткам дал исчерпывающее определение Э. Шрёдингер [4].

Да и вообще, всякая метафизика как суждение «о том, что превосходит геометрию», есть сумма внутреннего опыта и основанных на нем предположений, т. е. нечто необходимо личное. «Научные» суждения о смысле жизни и бессмертии — плоды внутренней жизни ученого, и как таковые, они ничем не лучше христианской метафизики греха и спасения. Чувство уныния и оставленности, поощряемое определенными занятиями и определенной средой, не является общеобязательным ниже́ общечеловеческим. Оно местно, временно, имеет исторические корни и потому преходяще.

Христиане, кстати, любят обвинять атеистов в гордыне. Но дело иначе обстоит, современный атеизм не от гордости. Человек теперь не «бунтует» против божественного (кроме университетского атеиста, который продолжает схватку с Церковью, начатую несколько веков назад). Он безбожен от собственной пустоты и плоскости; не видя в себе ничего замечательного, чудесного, таинственного, не видит их и в мире. Всякая религия начинается с удивленного взгляда внутрь себя. Этого взгляда нет больше. Человек неинтересен сам себе, и в мире ему скучно. «Это все про неправду писано-с!» — говорит он и идет работать или развлекаться. Религия происходит не от «веры в богов». Религия происходит от веры, в первую очередь, в собственное бытие. А в него-то современный человек и не верит.

Этот человек поставлен в такое общество, в такие обстоятельства, в которых у него нет возможности ощутить себя свободным самодвижущимся единством (какое в человеке видит религия — всякая, не только христианский персонализм). Свобода движений почти отсутствует, личность связана умственно и имущественно — и тем легче ей верить в то, что человек только пар над водой. «Если в этом мире мы бесправны и незначительны, то что говорить о других».

Но всё это, как сказано выше, «местно, временно, имеет исторические корни и потому преходяще». Важно не терять самообладания, не принимать глубокого религиозного и культурного кризиса (а упадок господствовавшего полторы тысячи лет понимания божественных вещей одновременно с разрушением педагогической системы, способной выковать высоко поднявшуюся мыслящую личность, — это глубочайший кризис, предоление которого потребует долгого времени) за конец света. Конец света — принадлежность лишь одной из возможных религиозных философий истории. Что же до «нового человека», то новизна его будет сопряжена (когда этот «новый человек» в самом деле начнет вырабатываться) с глубиной и силой, а не с бледностью и посредственностью ума и восприятия.


[1] Об орфографических утратах я и не говорю. Вопрос о русском правописании был решен в 1917 году так же неудовлетворительно, как и все остальные русские вопросы, и решение это ждет своего пересмотра.

[2] В. Ходасевич.

[3] Как говорит о нем В. Буркерт: «Человек <в языческом мире> должен лавировать между множеством требований и необходимостей; благочестие есть ум и „осторожность“. Как раз в этом, однако же, и состоит шанс многобожия охватить многообразие действительности, не закрывая глаза на противоречия и не будучи поставленным перед необходимостью усиленного отрицания какой-либо из ее частей. Человеку даже остается свободное пространство по ту сторону удовлетворенных требований; поэтому у греков закон и этика могли развиваться как человеческая „мудрость“, независимо и одновременно в согласии с богом; высказывания мудрецов и закон высекались на стенах храмов и тем не менее всегда считались человеческим дерзанием, а не божественным откровением».

[4] «Часто бывает, что наука довольствуется тем, чтобы пошатнуть распространенные религиозные убеждения, не пытаясь их чем бы то ни было заменить. Так создается карикатурное явление: научно вышколенный, высокоосведомленный ум с невероятно детским — неразвитым или атрофированным — философским мировоззрением».

Visits: 102

Вкус к сложности

Мы живем во времена последовательного опрощения и упрощения. Опрощается человек, упрощается мировоззрение. Отблески «старого мира» гаснут или почти уже погасли. Однако и в сумерках продолжается борьба начал, которые когда-то, при других обстоятельствах, вели личность не вниз, а вверх: к плодотворной сложности. Физика человеческой души, если можно так сказать, не меняется. Меняется только состав среды, к которой приложены ее законы.

Простоту многие считают естественным и желанным состоянием. Однако сложность не менее естественна, чем простота, и даже более желанна для ума. «Побежденная трудность всегда приносит нам удовольствие», говорит Пушкин. Предпочтение простоты — знак сытости или бедности, двух состояний, препятствующих росту.

Или так скажем: воля к сложности, к обладанию отличиями — противостоит детскому или еще звериному желанию быть вместе со всеми. Каждый раз, когда человек остается один, останавливается и задумывается, он идет против природы. Высшей точки эта противоприродность достигает в культуре, а религиозно — в христианстве. Кто совершит над собой наибольшее насилие, — говорит христианство, — тот назовется великим.

Разберем эту христианскую черту. Она многое определила в нашем прошедшем, и нам придется помнить о ней в будущем, когда христианства с нами уже не будет.

Continue reading

Visits: 70

Смысл прежде пользы

Для животных в мире есть только три рода вещей: опасные, манящие и безразличные. Человек, в отличие от животных, находит в вещах внутренний смысл, сравнивает их ценность и (иногда) объявляет некоторые из них постыдными или запретными.  

В мироощущении ушедшей эпохи важнейшее место было отведено греху и стыду. Личная нравственность в Старом мире определялась в первую очередь через соблюдение запретов. Верность государству, честное служение — были в ней второстепенные, языческие составляющие; прививка Рима, без которой христианская Европа не могла обойтись. 

Ход событий упразднил религиозную нравственность (в одних странах насильственно, в других — путем постепенных послаблений). Служение государству — не только осталось, но и возросло в цене. Но одной верности государству недостаточно. Личности нужно нечто, могущее руководить повседневной жизнью; если не широкое и всеохватное мировоззрение, то хотя бы его замена; нечто, дающее чувство осмысленности и оправданности поступков, говоря христианским языком — личной праведности.  

В разные времена человек обращался за таким руководством к разным силам. Чаще — к религии, реже — к философии. В наши дни он ищет поддержку у сильного, самоуверенного, но едва ли долговечного учения о бессмысленном мире, богатства и силы которого человек (странное исключение, пузырек сознания в потоке, лишенном разума, истока и цели) должен отбирать и использовать рациональным образом…  

Continue reading

Visits: 40

Надежда

Непрожитая еще часть жизни — тайное сокровище каждого. Нет человека, который был бы к нему безразличен. Наиболее распространенное отношение к собственному будущему есть надежда

Способность надеяться есть, иными словами, способность поступать вопреки здравому смыслу. Надеющийся видит будущность там, где ее нет; находит воздух там, где для крыльев нет опоры; ожидает света глубокой ночью. Огорчения в настоящем его не смущают: будущее заплатит по всем счетам. 

Его поступки можно расценивать по-разному. С точки зрения разума, в надежде проявляется или глупость, или безумие, или молодость… Чувство молодости — не только ощущение новизны и неизвестности, но еще и дремлющей силы, для которой всякая тропа — желанное поприще, всякое препятствие — радостное испытание. Молодость стоит наедине с сильным и радостным зверем своей души, и блажен тот, кого дыхание этого зверя не оставляет со временем… 

Молодость покидает нас, но надежда остается. Она предполагает, что причинность не всевластна: власть ее подтачивает свобода, то есть удача или, в конечном счете, судьба (судьба или боги: надежда возможна в обоих случаях). При добросовестной, крепкой вере в причинность — надеяться не на что. 

Continue reading

Visits: 61

Время сумерек 

I 

Наше время относится к христианской эпохе, как вечерние сумерки к дню. Христианство уходит за горизонт; надо судить о нем, пока оно не скрылось совсем. Мы достаточно рядом, чтобы чувствовать его теплоту и величие; мы далеки, чтобы понимать, что христианство не синоним религии, но только одно из возможных пониманий жизни и божественного. 

Некоторым нравится думать, будто эти сумерки — последние. «Войны и военные слухи» пугают, вера в скорый конец успокаивает умы. Даже больше: христианину необходим Апокалипсис. История, не имеющая огненного конца, кажется ему бессмысленной. Однако история — не отмеренный по линейке отрезок. Она больше похожа на совокупность отрезков, вписанных в круг. Отрезки — отдельные культуры; круг — общечеловеческие способности во всей их полноте. Каждая из культур развивает человеческую природу в своем направлении до доступного ей предела. Совокупность таких путей образует всеобщую историю. Все они когда-то прерываются, но концы их — события не мировой истории, а частной.  

Continue reading

Visits: 49

Речи Раскольникова

Некоторые говорят, что XIX век был веком лицемерия, то есть подавления сокровенных желаний. То же самое можно выразить иначе: XIX век был временем наибольшего порядка в душевной жизни; той самой выправки души, о которой говорилось выше. Что же до «лицемерия», то это оценка нравственная, то есть не по существу. Вопрос в другом: чем этот век платил за упорядоченность душевной жизни, за выправку, за всё, чему жгуче завидует человек XX и XXI столетий?  Ответ находим у Достоевского. По ту сторону всех высоких и сложных форм жизни — выведенные в его романах Подпольный человек и Раскольников, оба — ущемленные этой выправкой, царствующим в мире нравственным порядком.

«Отчего такъ бывало, — плачется Подпольный человек, — что, какъ нарочно, в тѣ самыя, да, в тѣ же самыя минуты, въ которыя я наиболѣе способенъ былъ сознавать всѣ тонкости „всего прекраснаго и высокаго“, какъ говорили у насъ когда-то, мнѣ случалось уже не сознавать, а дѣлать такія неприглядныя дѣянья, такіе, которыя… ну да, однимъ словомъ, которыя хоть и всѣ, пожалуй, дѣлаютъ, но которыя, какъ нарочно, приходились у меня именно тогда, когда я наиболѣе сознавалъ, что их совсѣмъ бы не надо дѣлать?»

Это ведь не к тому сказано, что Подпольный человек (а на самом деле — его создатель) был человек «низкий». Видят в этом и нравственную раздвоенность Достоевского, что к истине ближе, но всё равно мимо. Раздвоение вносится в личность христианской моралью. Не Десятью заповедями, как мог бы подумать читатель, но нигде ясно не выраженным, но основательно усвоенном в христианском мире запретом желать для себя, стремиться к личным целям; верой в то, что достойные цели — только ненужные личности, предельно далекие от ее радости и благополучия; необходимостью проносить радость и полноту жизни контрабандой, прикрывая их теми или иными высокими целями. Подпольный человек (и Федор Михайлович) в разных местах, иногда и не очень хороших, свою радость искали, но сказанного выше это не отменяет.

О Раскольникове обычно думают, что он хотел переступить через совесть, и поставил свой опыт, чтобы узнать: вынесет душа «сверхчеловечество» или не вынесет? Но раскольниковский вопрос можно поставить и проще: «Наполеону дано право желать для себя, и он действует ради этих желаний. Могу ли я, Родион Романович Раскольников, желать для себя?»

Родион ведь от мамок и нянек еще слышал, что «желать» вообще грешно, а для себя в особенности; а потом узнал, что «желают» все, но не говорят об этом, потому что приемлемы для общественного мнения только желания ради отвлеченных, чуждых личности целей. Наполеон же не тем удивителен, что

«Двуногихъ тварей милліоны
Ему орудіе одно»,

но тем, что смело желает своего и для себя.

Раскольников мог бы сказать: известная нам «мораль» сводится к требованию: «ты не должен ничего хотеть для себя» и по сути является школой воспитания неудачников, т. е. обделенных способностью желать. Неудачники утешаются тем, что точка приложения их усилий — где-то за пределами жизненного успеха, вообще той жизни, которую хотелось бы прожить.

Это настроение — благоприобретенное, не врожденное. Душа ребенка наивна и хочет жизни; потом приходит ум, получивший прививку «нравственности», и учит, что полнота жизни как цель — или безнравственна, или недостойна; что жизнь нужно пропустить мимо себя, а самому направиться к идеальным целям: служению ближним или идеям — к чему-то такому, что сулит награду только в ином мире или вообще никогда.

Быть «нравственным» человеком в этом смысле значит быть надломленным, т. к. всякое желание для себя с точки зрения христианской морали — незаконно. Основная ее черта — первенство «я должен» перед «я хочу». Однако для человека естественно, желательно и полезно хотеть. Подавляя желания для себя, не «облагороженные» безвыгодными целями, эта мораль вырабатывает или человека раздвоенной воли, или хищника, или святого, который от всего своего отказался, но больше всего, естественно — первых.

Розанов верно говорил, что «нравственность» в большинстве случаев есть неспособность желать. И наоборот: человек настолько сомнителен с точки зрения общепринятой нравственности, насколько сильны его желания. И даже у Чехова (человека, как кажется, слабых желаний) однажды прорвалось: «нравственно не делать того, чего не делают старцы». Подмечено верно.

Как тут не подумать, — сказал бы Раскольников, — что пока человек не поймет, что «можно» вообще всё (за немногочисленными исключениями); пока не освободится от вопросов «хорошо ли то, чего я хочу?», «можно ли мне этого хотеть?», «заслуживаю ли я?» — он будет двигаться мимо жизни. Умение хотеть требует отказа от нравственных оценок, от боязни выглядеть «эгоистом», «желающим для себя». Кого учили «желать для других», тот живет призрачной жизнью…

Закрывая законные пути, — продолжил бы он, — мы поощряем развитие двух типов: слабого, отступающего перед запретами, и не скажу  «сильного», но — пролазу, наглеца, который сначала солжет, потому получит-таки свое, но уже через ложь и цинизм.

Остановим Родиона Романовича и спросим: а как же Старый мир, в котором сильные личности попадались совсем не так редко, как в Новом, и способность желать всё-таки не всегда уводила личность в «подполье»? Ведь старый мир был, как современному наблюдателю кажется, насквозь христианским, а естественным выводом из последовательно примененного христианства должна быть всеобщая неспособность желать ради себя самого, в то время как жить идеальными целями способны не все, да жизнь и не требует постоянно и исключительно преследовать идеальные цели.[1]

На самом деле, способность желать в старом мире не оставалась без упражнения; ей были отданы целые области жизни, «скрытые» от взгляда господствующей морали (т. е. морали «нежелания» или «желания ради внешних целей»).

«У влюбленных есть тайна от этики», замечает Киркегор. [2]  Человек не терял способности желать для себя — в любви, на поприще честолюбия — и эти желания составляли тело жизни, да и основное содержание литературы. Вся беллетристика старого мира посвящена внеэтическому поведению личности, т. е. страстям, стремлениям, поискам удачи и счастья — всему тому, что христианская мораль не может благословить.

«Cъ христіанской точки зрѣнія невозможна акція, усиліе, прыжокъ, игра въ сферѣ ли искусства, или литературы, или смѣха, гордости и проч.», говорил об этом Розанов. Не потому, что оно как-то особенно враждебно труду и усилиям (напротив); но потому, что оно обращается к внутреннему человеку и отворачивается от внешнего мира с его достижениями; отказывается одобрить любое усилие, направленное на внешние цели.

Почему так? Потому что христианство — религия потрясенной души; в атмосфере катастроф христианин чувствует себя дома, тут вера его дает крылья. Обычная жизнь, требующая любви к солнцу и теплу, для него половинчата, смысл ее неясен, оправдания ей нет (несмотря на все попытки такое оправдание найти).

И в мирное время христианство питает душу, но центр тяжести его в другом месте. Христианство — религия личности, сорванной со своих основ, сколько ни возводи уютных пристроек к изначальному зданию. Дом христианина в Апокалипсисе, к которому он и возвращается при первой возможности. Апокалипсис придает завершенность и смысл его мировоззрению… Пыл, например, русского раскола — пыл души, которая от сонно-мирного и в общем-то ненужного бытия перешла к огненной, но питательной и до конца ясной обстановке конца света. Прошло бесплодное ожидание, началась жизнь!

Христианство — мироотречно. Мироотречность его — от обиды на мир, в котором всё дается или временно, или под условием. Как не обидеться на двусмысленные дары и недоброго дарителя? Обидевшись, не отказаться от всех его приманок? Возможен, однако, и другой взгляд: духовная жизнь, и вообще жизнь, — приключение, а не покой, и было б неблагодарно отказываться от возможности это приключение пережить…

Но вернемся к Родиону Романовичу и его речам. «Старый мир» был всё же богат и велик — не потому ли, что «морален»? Напротив, — ответит Родион. Естественным препятствием на пути выработки слабой, готовой к подчинению личности (дело, которое впоследствии так удалось большевикам, в своем роде насаждавшим ту же мораль «отвлеченных целей»), были кипевшие в прежнем обществе страсти, унаследованные из внеморальных (вернее, внехристианских) источников.

Плодотворная, богатая жизнь обогащается парадоксальными истинами христианства, но не питается ими исключительно. Христианство хорошо там, где свет его падает косо, а не прямо. Говорить: «христианская культура породила Пушкина и Чайковского» — неправильно. Будь они вполне и только христианами, их гениальности было бы нечем питаться.

Чтобы жить под солнцем — любить, желать, жалеть, стремиться, — нужно быть чем-то еще, кроме «доброго христианина». А уж тем более, чтобы жить творчеством. В действительности Пушкина и Чайковского породила богатая и сложная культура, основанная на принуждении внутреннего человека, строгой выправке личности, высших формах внутреннего порядка — со всеми подспудными напряжениями и подпольными бунтами, свойственными этим формам.

Целые области жизни в Старом мире, как я уже говорил, или прямо наследовали язычеству (искусства, военное дело, государственное строительство [3]), или питались могучими мирскими желаниями (брак), — несмотря на выхолащивающее влияние морали. Церковь была островом, на котором личность могла отдохнуть от житейских стремлений, но сила этого острова была в ограниченности его размеров.

Трудно, — признался бы Раскольников, — оценить значение христианства для личности, потому что оно дает душе иго — и одновременно динамит для его разрушения. Его жизнь — в движении от устойчивости к разрушению и назад. В одном только христианство постоянно: в отвращении ко всем вещам, которых можно достичь. Оно для тех дней, когда сделать ничего уже нельзя; для минут, когда жизнь остановилась…

Уединенному сердцу есть что вычитать в Нагорной проповеди, но всякое желание полноты жизни по определению неблагословимо христианством. Весь мир «страстей», достижимых целей, горения ума и чувства находился в прежние времена вне церковного понимания жизни — и эту жизнь питал; и сам, в свою очередь, питался звонким напряжением между долгом (христианской дисциплиной души, «нельзя» вместо «хочу») и требованиями жизни (пламенем страстей в самом широком смысле, от честолюбия до эротических устремлений). Это напряжение (о чем писал еще Ницше) и придает неповторимую остроту культуре Старого мира (последних веков христианской эпохи).

В войне 1914 — 1918 этот мир сгорел. От европейца больше не требуют каждодневного напряжения сил в борьбе с самим собой; свободу он оплатил творческим даром.  На очереди — или растворение личности в море бесконечной (то есть неспособной к формообразованию) свободы; или подчинение новому бремени (следующему «единственно-верному мировоззрению» светского или религиозного толка); или (самое трудное и маловероятное) поиск пока не найденного сочетания высшего развития и полноты жизни.

[1] Если бы не общепринятая мораль, высоко ценящая отказ от собственных желаний и служение «дальним целям» — интеллигенцией не был бы принят и большевизм, который от всяких желаний «для себя» Россию освободил. Во всяком случае, «людей ума и чернил» революция соблазнила именно этим. Пока топор не опускался на очередную шею,  мерцающий свет нового нравственного порядка манил носимую этой шеей голову…

[2] Киркегор, Страх и трепет.

[3] Не зря А. В. Карташев говорит: величие Петра в том, что тот привил России римское (языческое, замечу от себя) начало.

Visits: 175

Genius loci. Рождение святыни

Может быть, еще подлежит сомнению, действительно ли озера и холмы более способны воспитать поэта, чем темные улицы огромной столицы.

Томас Маколей

Руководящее мировоззрение наших дней имеет в основе веру в механизм. Механически понимаются человек, жизнь… Непредсказуемость, свобода из такого мировоззрения почти изъяты. Саму ткань человеческих отношений (в основе иррациональную) хотят заменить набором «разумно обоснованных» правил…  Цель, собственно говоря, не новая. Этой целью задавалась недавно (по историческим меркам) русская революция; теперь ее поставил «передовой Запад».

Трудность в том, что вселенной безразлично, как ее понимают, а вот жизнь и человеческая природа механистическому пониманию противятся, и побороть их сопротивление можно только запугиванием. Жизнь течет по своему извилистому руслу и, сколько ее ни спрямляй, упрямо заворачивает в сторону. Выпрямить ее пути можно только насилием: угрозой, доносом, террором. Жизнь хочет быть неразумной, это ее наибольшее желание.

Continue reading

Visits: 134

Полупросвещение

В прежние времена просвещение уединяло человека, возводя его на некоторую высоту. Сегодня можно иметь все печати и свидетельства просвещенности и при этом быть частью толпы, пусть и ученой толпы. В чем дело? Мысль потеряла силу, или общий уровень так высок, что подняться выше него — невозможно? Все может быть, конечно. Возможно и то, что просвещение сменилось чем-то качественно иным; чем-то, что можно назвать, вслед за Пушкиным, «полупросвещением» или (чтобы никого не обидеть) «образованностью».

«Образованность» дается под условием службы, производства известного количества «умственных работ» в урочное время, а когда же ум трудился по расписанию? Важные мысли производятся глубокой внутренней потребностью, не желанием одобрения или служебной надобностью. Культура не фабрика, умственный труд — не производство.

Если просвещение — цельно, воспитывает личность, то образованность заполняет ум фактами, но не учит с ними обращаться. Образованность сообщает полезные знания; просвещение учит одинокой, безвыгодной мысли, переживанию внутреннего смысла предмета. Хуже того. Знание принимается «образованными» религиозно, цельно и без сомнений, как новая истина, не как нечто такое, что можно и отвергнуть, если умственная совесть не позволит.

Continue reading

Visits: 95

Душа и форма

Выше мы говорили, что человеку при рождении даются не «способности» к чему-то определенному, но нерасчлененные силы, некое иррациональное беспокойство. Их проявление мы и называем «даром». Чтобы «дар» состоялся, нужна встреча этого беспокойства с внешней формой. В форме, однако,  нуждается не только талант, но и сама душа. Воспитание (в широком смысле — культура) выводит ее из состояния  неразделенного единства, предшествующего мысли, чувству и слову.

Человек — не «чистая доска», на которой пишется все, что угодно воспитующему. Душа приходит в мир не пустой. Она не форма, ждущая себе содержания, но содержание в поисках своей формы.  Изначально ее содержание не имеет средств выражения и известно только себе самому. Не все помнят свое раннее детство. Фрейд вообще говорит о «забвении детства», как общем правиле. Эта погрешность памяти позволяет в личности ребенка видеть пустую коробку, ждущую наполнения. На самом деле все содержание сложно-расчлененной «взрослой» внутренней жизни уже есть у ребенка — в виде неразделенном, слитном, скорее как вопрос, чем как ответ.

Если «познание — припоминание», то развитие — постепенное узнавание себя, не в одном каком-то образе, но во множестве разрозненных отражений. Отражения эти даются культурой. Душа подходит к культуре, как к зеркалу, находя в ней облагороженный и усложненный образ себя. Соединение души и культуры — личность.

Continue reading

Visits: 62

Власть новизны

Жизнь сама по себе не событие, а только возможность событий. Сладость ее в переходе от возможного к действительному, иногда — в касании их границы. Второе, пожалуй, самое сладкое. Детство — время сплошного хождения по этой грани. Во взрослой жизни ощутить дуновение возможности позволяет искусство, но еще больше — всякая новизна, движение, дух перемены.

Сердцу важен именно переход от возможности к действительности. Сами по себе «достижения» пусты, они всегда в прошлом, тогда как сердце живет будущим, прошлое его не питает. (Не смешивать с «прошлым» как основой и почвой культуры — здесь твердыня прошлого охраняет настоящее для будущего.) Власть новизны, возможно, сильнее даже власти пола, а уж  соединение этих сил почти непобедимо.

Впрочем, говоря о власти новизны над душой, не стоит забывать, что психолог не имеет права говорить о человеке вообще, но только об известном ему — чаще всего о самом себе. Единой «истины о человеке», возможно, и нет; есть ряд соперничающих истин, из которых ум выбирает свою — не по произволу, а по внутреннему сродству. Мы с трудом можем судить о «человеке», доступнее для понимания отдельные человеческие типы. Частное нередко принимается за целое, так и знание определенного типа иногда выдается за знание человека. Даже больше: целые эпохи представление о человеке строят из познания одного типа, пренебрегая остальными. Эпоха создается людьми определенного склада и их создает. Склад этот, сколько можно судить, врожденный, и благо тому, кто родился «вовремя». С этой оговоркой можно продолжить.

Новизна подобна свободе: отсутствие убивает, избыток душит. Ум сохнет без нового и тонет в его избытке. Новизну обещает революция, и народы идут за ней, хотя это «новое» всегда оказывается низшего качества в сравнении со «старым»… Новизне, в некотором роде, противостоит культура — как сила внутренней дисциплины, отбора, качественных оценок, — хотя и не препятствует входу нового в мир.

Почему новое так соблазнительно? Оно распускает старые связи, упраздняет вопросы, не разрешая их, позволяет забыться, возвращает на грань возможного и действительного — в общем, возвращает к детскому состоянию свободы, легкости и необусловленности.

Мы говорим «новизна», а имеем в виду движение; одно — кратчайший путь к другому. Личность бодрая, собранная, восприимчивая не может насытиться собственным содержанием, ей нужны движение, смена впечатлений, без них — внутренняя темнота и тоска. Подавленность — чувство ума, вынужденного довольствоваться самим собой.

Движение утоляет некий голод, но не само по себе. Есть и пустое, непитательное движение: «спорт», смысл которого — в освобождении ума от мыслей. «Мышечная радость» не питает личность; питает — радость ума от увеличения потока впечатлений. «Спорт» и развитие личности вообще как-то противоположны друг другу. Или мы получаем личность думающую и чувствующую, или «спортивную».

При всем сказанном, не всякая смена впечатлений бодрит. Новизна «войн и военных слухов», новизна болезни — не питательны; питает душу только переживание нового, свободного от страдания и страха потерь…

Visits: 59