Category Archives: Девятнадцатый век. Очерки (2022)

Книга, религия, революция

Этот очерк — своего рода «повторение пройденного». Я уже касался всех или почти всех вопросов, здесь собранных. Однако есть тут и вещи, которых я ранее не высказывал.

***

Религия и революция вырастают в нашей части света на одном корне. Этот корень — книга. Есть у них и другие общие черты. Разумеется, цели и последние ценности у религии и революции совсем разные.  Наименьшее допущение религии: есть в мире Некто или нечто, кроме физики, «тел и сил»… Из него вырастает все остальное. «Передовой» человек и помыслить об этом таинственном X боится. Но он тоже верующий, только предмет его веры — по «эту» сторону бытия.

Принято думать, будто религиозные верования — только те, которые говорят о существовании и свойствах богов. Это мнение пора исправить. Религиозные верования суть любые верования о предметах религии, будь то положительные или отрицательные. Атеизм есть религия. Когда сообщается, будто «британские ученые раскрыли тайну околосмертного опыта» (которая, естественно, «оказалась эволюционным приспособлением, наблюдающимся уже у мышей»), нельзя сомневаться, что этими учеными руководила своего рода религия, пусть и отрицательная.

Европейский ум давно ищет веру. Разумеется, в XVII столетии он усомнился во всех общепринятых истинах. Декарт дал картину механического мироздания, из которой исключен однако человек, единственное существо во вселенной, обладающее духом; Гоббс признал ту же картину мира, что и Декарт, за исключением духа, а у механического человека, в уме которого происходят вычисления с заранее, будто бы, предопределенным исходом, отнял и свободу воли. Условно говоря, до 1789 года это мышление more geometrico [1] процветало; на людей и историю смотрели как на геометрические фигуры. Уже «Просвещение» создало предельно отвлеченную идеологию, приложимую, казалось, к любым отношениям и обстоятельствам — почти религию, т. к. религия есть наиболее обобщенное мировоззрение. У истоков этой идеологии стоял Гоббс, о котором мы еще будем говорить особо.

После краха революции наступило и разочарование в геометрии. XIX век при своем начале был временем поиска идеологий, т. е. всеобъемлющих учений, могущих заменить католичество. Геометрическое мышление, рассматривающее людей и их отношения как круги и треугольники, было уже выработано, оставалось им воспользоваться. Началась борьба за религию и против разума, увенчавшаяся успехом после победы марксизма. Но можно ли назвать религией мировоззрение без мысли о божестве? Можно. Борьба за религию есть борьба за осмысленность жизни (потерянную европейцем в «век разума»). Марксизм был одним из удачливых последователей просвещенства этом пути. Он также выработал учение, приложимое почти к любым мыслимым обстоятельствам — до сих пор притягательное. Кое в чем (вера в «естественное состояние», воспринятое в виде «первобытного коммунизма») он наследует Гоббсу.

I. Левое как религиозное

Религиозное (и даже библейски-религиозное) поведение значительно более устойчиво, чем религиозные представления, и воспроизводится даже тогда, когда эти представления выцветают. В наши дни на месте христианских сект недавнего прошлого стоят секты политические, как правило левого толка. Политическая «левизна» движения определяется не заботой об общественной справедливости, как думали прежде, но его христианоподобностью и зараженностью моральными оценками. Новейший русский либерализм есть именно левое движение. Я об этом уже не раз говорил в других местах.

Главная его черта — запредельные нравственные требования, применяемые всегда к «другому» и никогда к себе и своим, особенно если этот другой — Государство Российское. При несомненном облике религиозной секты, это секта нехристианская, т. к. нравственного совершенства она требует только от врагов. «Друзьям» прощается все, в особенности почитаемому как доброе божество «Западу».

Опора этой секты — интеллигенция, т. е. верующий класс. Причем в «современных» условиях, т. е. начиная с XVIII столетия, эта вера исключает религию. Само по себе количество веры в обществе не изменяется. Можно даже говорить о законе сохранения количества веры. Меняется только ее направленность.

Внутреннее противоречие интеллигенции в том, что жить без религии она не может, но и религию ненавидит. А потому ищет заменителей веры на всех возможных путях. Предмет ее поклонения — «критическое» мировоззрение, однако понимать его следует как безоговорочное принятие предмета веры при таком же безоговорочном отвержении всего, что этой вере противоречит. Это не просто «люди веры». Это, в первую очередь, книжники, для которых непосредственные жизненные впечатления вторичны, а первичны — идеи, принимаемые прежде всего в морально-оценочном смысле.

II. Книжник и книга

Революция есть победа книги над жизнью. Но ведь и христианство тоже, в его чистой форме. Революция начинает там, где христианство (в его церковной или сектантской форме) перестает быть действенной силой.

Христианство ввело некогда наивного ново-европейского читателя в мир книги. Разве это плохо? Само по себе — нет, но поскольку читатель был наивен, то есть доверчив, «истина» для него воплотилась в книгах, иначе говоря, записанное в книге стало истиной. Отсюда и другое следствие: уничтожая книгу, мы как бы убавляем истинность мнения, в этой книге высказанного. Отсюда средневековая страсть к сожжению книг. — Культура, не основанная на книжности, не испытавшая этого семитского влияния (а «книжник», сколько можно судить, появился именно на восточной почве), была, возможно, менее легковерна. Грек классической эпохи мог еще посмеиваться над модной новинкой — книгой (есть греческая комедия, в которой герой раздает тумаки, приговаривая: «Так в книге написано!»).

Вход в культуру нового, неопытного читателя всегда, можно предположить, сотрясает ее здание. Книга — орудие большой силы, если не прямо взрывчатое вещество. Боюсь, правда, что сегодня мы переживаем не «приход», а уход читателя. Революционные силы по-прежнему кипят, по меньшей мере в России, но питаются они не книгой. В остальном картина та же: наивный читатель находит в первой прочитанной им странице «истину».

Ум, не подготовленный к чтению, делается жертвой последней прочитанной книги. Способность принимать идеи не в качестве «истин» требует воспитания и дается не сразу. Наивному читателю я бы противопоставил читателя опытного, который понимает, что находит в книгах не «истины», но мнения. Формированием такого читателя должна была бы заниматься средняя и высшая школа, но ее задача после 1917-го — передать «верное мировоззрение» и определенный запас технических знаний.

Просвещение есть вырабатываемая опытом способность, с позволения сказать, воспринимать идеи, не зачиная от них. Не всякая идея в просвещенном уме пускается в рост; этот ум сам решает, какие семена прорастить, а какие нет. В невозделанном уме оплодотворяющую силу имеет первая попавшаяся идея, какова бы она ни была. Просвещенный ум сам решает, от какой идеи зачинать.

А человек книжный часто не имеет в себе ничего кроме того что в него вложили. Умение мыслить не состоит в прямой связи с умением читать. Власть «логических выводов» особенно сильна над слабыми умами. Культура и человечность строятся совсем не на «логике».

Набоков говорил: революция, пробуждая в «народе» интерес к чтению, чем дальше, тем больше вкладывала в протянутую руку камни. Революция потому так борется за доступность книги, что ей жизненно важно доставить наиболее опасную книгу наиболее неподготовленному к ней читателю. Излюбленная революционерами цитата «знание – сила» должна быть исправлена: наибольшую взрывчатую силу имеет знание, доставленное на неподготовленную к нему почву.

Революция нуждается в письменном «источнике истины», оправдывающем разрушение существущего порядка любыми средствами. Сначала это была Библия, затем светские книги. Гоббсу, который мечтал о принудительном единомыслии, следовало бы указать на опасность печатных книг как таковых. Все революции, начиная с реформатской (революции по сути, хотя и прикрытой библейскими идеями), продолжая английской (также вычитавшей идеи в Библии), продолжая французской и русской, возгорались от сочетания книги и неподготовленного к ней читателя. В большинстве случаев это была Библия; французская революция сама создала себе «писание»; Россия нашла его в религиозно понятом (впрочем, изначально религиозном на свой лад и догматическом) марксизме.

Сама по себе книга, безусловно, не создает революции. Она создает класс людей, который с наибольшей готовностью примет участие в разрушении, если для него представится случай. Всякий «максимализм» основывается на книжных идеях. Идея, вытащенная на улицы, о которой говорил Достоевский, есть та самая первая прочитанная, а потому принятая за истину, идея, о которой сказано выше. «Просвещение масс» состоит именно в заражении их этой «первой идеей». На «вторую» у них не остается времени, сил и аппетита.

Для революции нужна идея, для идеи — служители, т. е. люди веры. Без них никакие обстоятельства не сложатся в революцию. Приходит революционер: книжник с ножом.

III. О революциях

Революция — икона новейшего времени. В ней видят некое «богоявление», торжество «Истории» над косностью. История, как я говорил уже, в современной картине мира занимает место Бога. Она судит; она моральна; у нее есть «правильная» и «неправильная» сторона… Однако никакого торжества «истории» в погроме (каким является очищенная от пышных слов революция) найти нельзя, как и смены «дурного» порядка «хорошим», «отсталого» — «передовым» и так далее, а в особенности — смены закономерной. Настоящее содержит зародыши множества будущих — вопреки христианско-марксистскому представлению о потоке времени, стремящемуся к предопределенному итогу. Нет никакого однонаправленного пути развития. Одновременно живут и борются много различных будущих, и победа одного из них — явление, так сказать, статистическое. Оно побеждает не потому, что от века предназначено к победе.

Что было бы без революции, то будет и после революции, только грубее, беднее, с потерей невозвратных наследственных богатств.

Поговорим немного о революциях. [2]

Основное интеллигентское заблуждение: революция случается «потому что», т. е. есть нечто неизбежное, рациональное и предсказуемое. Правда в том что революция иррациональна. Она не «назревает» и не «разражается», как «очистительная гроза» (излюбленное сравнение). Революция непредсказуема, а непредсказуема потому, что бывает сочетанием трудных, но не катастрофических обстоятельств с бесхарактерностью или неготовностью правительства. То, что стало сегодня революцией, вчера никого не обеспокоило бы — и не обеспокоит завтра. Дело не в том, что «истомленный ярмом народ поднялся против угнетателей». Если бы все было так просто, «советская власть» и года б не простояла. Нет. Революцию делают не «страдания», но дурные обстоятельства вместе с безволием или неуместной добротой сильных. За эти безволие или доброту народы потом расплачиваются столетиями.

Людовик XIV разорил Францию, говорит Кареев. Революция в «экономической» ее части была ответом на это разорение. «Старый порядок» вовсе не был «старым»: он был порядком Людовика XIV. Английские предреволюционные порядки также не были «историческими», устоявшимися. Революцию разожгли относительные новизны, заведенные неугомонными Стюартами. Не о грехах «старого порядка» шла речь, но о новом или новейшем влиянии отдельных личностей.

Опасна даже не сама революция, как переворот, но деятельность верующего класса, которому этот переворот открывает дорогу. [3] Сама по себе «революция» — только минута слабости, когда падает государственный порядок. То, о чем мечтает интеллигенция — не революция, а ее следующий день, когда на место растерянных государственных людей приходит верующий класс — если это ему удается — и налагает на жизнь цепи «идеи». [4]

Революция случается не там, где есть давние неразрешенные задачи, но там, где к этим задачам добавляется некая особая «закваска», которую можно условно назвать «интеллигенцией» в указанном выше смысле «людей веры».

Революция не случается, ее делают. Что значит «сделать революцию»? На месте лояльности вырастить неудовольствие. Из неудовольствия создать бунт. Оседлать бунт и захватить власть. Где здесь место «народу»? Под седлом.

Революция есть отстранение или уничтожение сильных слабыми, причем сильных во всех смыслах, включая ум и культуру. От этого клейма избавлены, кажется, только те революции, которые в то же время — восстания против иноземного господства. Они национальны, цельны, не основаны на зависти одной части народа к другой, как это было во Франции, или на недоверии, как это было в России. «Буржуазия натравила народ на дворянство», говорил один современник французской революции. У нас же интеллигенция натравила народ сама на себя. Французский переворот — торжество тогдашнего полуобразованного класса. Русский — самоубийство того же класса (а вместе с ним и гибель настоящего культурного слоя).

Революция есть явление «отрицательного отбора». Для устойчивости государственного порядка нужны не войско, не ценности как таковые, но нечто противоположное «книжникам с ножами»: многочисленный класс людей, желающих жить не для Престола, родины или «идеи», а для себя. Живущие для себя, своего труда, успеха, дарования — несут страну на своих плечах. Более того: они естественно, без всяких дополнительных побуждений «патриотичны». Если, конечно, они не потомки переживших революцию и, вместе с ней, эпоху беспробудной лжи со стороны несостоятельного правительства… Такой опыт внушает глубокий цинизм и угашает какие бы то ни было чувства к государству, от имени которого выступает это правительство.

IV. «Единая Истина»

Всякая революция вносит в мир свою «испепеляющую истину» — последнюю правду, отменяющую все прежние. Всякая революция создает всеобъясняющее мировоззрение, подобное тому, какое давала народам Церковь, но исключительно посюстороннего характера. Назову такие всеохватные мировоззрения идеологиями.

В своей вере в единую истину революционер наследует не только Аристотелю («не может быть двух неложных мнений об одном предмете»), но и библейскому «познаете истину». Между первым и вторым, вероятно, не было той пропасти, какую мы привыкли видеть между Афинами и Иерусалимом. Ветхий Завет писали просвещенные люди своего века… А вот язычник не понял бы, о чем речь: познавать, с его точки зрения, нужно себя (т. е. свою ограниченность). Пока в силе идея «истины», будет и борьба с инаковерием.

В эту борьбу революция вкладывает все свои силы. И хуже того: революция и всякое движение к ней ведущее хотят быть непременно моральны, так, чтобы их враги были и врагами нравственности и самого Добра. Опыт показывает: любое неразборчивое в средствах политическое движение будет движением моральным. Только «единая истина» дает силы лгать. Борьба ради моральных целей воодушевляет слабых людей, заставляя их забыть о собственном несовершенстве. Вспомните Ключевского о казацких погромах: «думали, что, поборая по обижаемом русском Боге, делают доброе дело». Национальный социализм может быть понят только как моральное явление. Сила всех разновидностей социализма (говоря шире — левого движения) в применении нравственных оценок к вещам, не имеющим нравственного измерения. Я бы даже сказал: нет другого пути для широкого разлития «зла» (сознательно употребляю слово из моралистического словаря), кроме пути морали. У злонамеренных одиночек, преступников и безумцев, не нашедших своим поступкам нравственной основы, нет будущего.

Социализм («левое движение») — фаза, через которую с необходимостью проходит ветшающее христианство. Господством морального отношения к вещам он напоминает христианство, посюсторонними ценностями от него отличается. Можно даже предположить, что нет иного выхода из христианства, кроме как через врата социализма. Формы его могут быть разнообразны. «Избранный народ» находят в угнетенном классе, в обиженной нации или даже, как я не раз говорил, в преследуемых людях «третьего пола». Важнее всего здесь страдательное положение «избранных». Моралистическое мировоззрение сосредотачивается на преследуемых, извращенным образом толкуя евангельское: «блаженны изгнанные за правду». «Правда» отбрасывается, как маловажное обстоятельство; основанием святости делается именно изгнанность, преследование. Социализм, в некотором роде, есть невнимательно прочитанное христианство — или же христианство, прочитанное левым поклонником Гегеля, можно сказать и так.

Оба социализма, классовый и национальный — имеют библейские корни. Или «моральное мировоззрение» и «избранный народ-пролетариат», или «моральное мировоззрение» и «избранный народ-арийцы». Классовые социалисты убивали «язычников» или лишали всех прав; национальные с лишения прав начали, а попыткой массового убийства закончили. [5] Метод национальных социалистов кажется более решительным — но опыт показал, что «классовые» добились большего: Россия ушла на дно морское и не всплыла больше; культурные линии пресеклись; наследство осталось без наследников… тогда как «язычники», с которыми боролись национальные социалисты, живы и процветают.

Теперь мы видим натиск социализма «третьего пола», переплетенного с новым национальным социализмом (обратного действия — все преимущества видящим на стороне не-белых народов). Так будет и дальше. Западный мир будут сотрясать судороги левого движения всех видов, пока он не откажется от мечты об уравнении гор с долинами, т. е. от христианского образа мыслей. Уйти от христианского мышления значит уйти и от революционерства — к жизни в истории.

Но перейдем от современных революций к их вечному прообразу: христианскому перевороту.

V. Христианская революция

Христианская революция была (подобно революциям нового времени) переворотом во имя «разума». «Верую ибо абсурдно» говорилось наиболее материалистически настроенным проповедником новой веры о наиболее оскорблявших его частях нового учения; вообще же христианская проповедь была «разумнее» и «современнее» языческой. Не зря христианское богословие не разлучалось с Аристотелем. Несмотря на свою любовь к тонким оттенкам, когда речь идет о душевной жизни, в области разума оно приняло черно-белое Аристотелево мировоззрение. Романтично (в смысле метода познания, не в смысле любви к таинственному) и тонко христианство в отдельных случаях, когда ему нужно, а в остальных — так же склонно к упрощениям, как всякий рационализм. Христианство есть рационализм в религии, несмотря на романтическую поэму, известную под именем «Нагорной Проповеди». Впрочем, и это определение неполно. Христианство бывает одним в одних случаях и другим в других, в силу неоднородности состава, что и составляет его силу. В своих основаниях оно романтично— несмотря на его культ старости, несмотря на рационализм. Оно легко поддается стилизации в духе молодости, смутных чувств, чаяний, надежд…

Конечно, победа христианства не только означала победу более «рационального» над менее рациональным. Это была еще и победа Империи над раздробленностью и свободой богочтения и культа, хотя и значительно отложенная, запоздалая по сравнению с ее политической победой. Христианство есть Небесная Империя. Апостолы — настоящие римляне; «римство» побеждающего и победившего христианства несомненно, и это прежде самого понятия о католическом Риме. Католический Рим, духовная империя — поздние всходы гораздо более ранних зерен.

Христианство рационализует божественное. Будучи продолженной в протестантизме, эта линия дает сначала жестокие и упрощенные, затем слащавые и опять же упрощенные толкования Божией воли, а затем — и упразднение Божества, сокрытие Eго за ширмой Истории.

Церковное понимание жизни как цепи искушений и наказаний, т. е. как своеобразного воспитательного процесса, ценность которого не в нем самом, а в его плодах — это понимание дает жизни смысл за ее пределами… Здесь притягательная простота христианства — и «историзма», который проповедует совершенно то же самое, только без Бога. Не в последнюю очередь этим упрощением, видимостью «полного знания» о божественных вещах, христианство отпугивает людей по сей день. Христианство, как ни странно, сходится с современным догматическим материализмом в вопросе разумности и познаваемости мира…

Однако христианство может восприниматься не только разумом, как было в Западной Европе, но и чувством, т. е. переживаться художественно. Таким художественным переживанием оно было у нас на Руси. Романтическая сторона христианства (т. е. обращенная внутрь человека) сильна и глубока — может быть и сильнее умственной его стороны. Однако на этой романтической стороне не построить общества (откуда слабость нашей государственности до Петра).

В области нравственности христианство было менее рационально и совсем не следовало за Аристотелем (учившим, как известно, что зло — в уклонении от середины и что желания не душевредны при условии их умеренности). Ради спасения оно требовало напряжения всех сил. Некоторые говорят: да, надо требовать «всё», чтобы получить «хоть что-нибудь». Но мне кажется, что «будьте совершенны, как совершен…» — опасный призыв. Меру нашего совершенства определяет всегда другой человек, и определяет по себе. Кроме того, требование постоянного совершенства, как невыполнимое, создает безысходные внутренние напряжения. Сила христианства еще и в том, что оно вывело религию в область невозможного, в область движущихся гор и горчичных зерен. Уже упомянутый Гоббс в XVII веке определил возможную для честного христианина праведность как «желание больше не грешить» — что спасительно и единоственно доступно для большинства людей, но совсем, совсем не отвечает мысли Писания, что бы Гоббс на этот счет ни говорил.

Христианство внесло в мир — кроме прочего — мысль о бесполости божества, или, что то же самое, об отсутствии божественного основания у пола, что лишило отношения полов всякой защиты. Христианство вообще выросло на почве презрения к миру. Христианские секты также. Но между Церковью и сектами была большая разница в степени и качестве этого презрения. Церковь видела в мире нечто ненужное. Мы сами по себе, а он сам по себе. Для члена секты же — мир есть чудовищный Грех, в который он вовлечен против собственной воли, насильственно, от которого нет спасения. Все радуются (грешат!), любят (снова грешат!), словом, «у всех есть тайна от этики», как говорил Киркегор. Церковь смотрела проще: «Согрешил? Плюнь. Это дрянь, батюшке расскажешь — отсохнет». Отсюда, кстати, чудовищное отношение русского языка к любви полов: скверно, гадко, и сказать-то нельзя иначе, как отвратительными словами. «Дрянь, плюнь, отсохнет». Однако таким извращенным образом в жизнь церковного люда все-таки попадала «мирская» радость. Сектанты смотрели на вещи серьезнее и доходили до самооскопления…

«Чистое христианство», к сожалению, испепеляюще. Из попыток «жить по Евангелию» получаются одни секты, и это неслучайно. Только унаследованная от язычества культурная широта (вся — внебиблейской природы) делает «христианское общество» (с науками, искусствами, философией) возможным. Мы редко задумываемся о том, что будет, если вычесть язычество из смутного понятия «христианской культуры». Останутся после такого вычитания — «пост и молитва». То хорошее, что произросло в средневековой Европе, проросло мимо христианства или в его косвенных лучах.

И вот мы подошли к силе, которую христианство лишило трона: к Старшей Религии, язычеству. Однако прежде поговорим об одной загадочной христианской черте.

VI. Монархическое богословие

Христианство — религия Царства. Его мироздание упорядоченно и управляется премудрым Царем. Монархизм здесь внутренний, не от желания понравиться земной власти. Гоббс вполне оправданно скажет, что смысл истории мира с христианской точки зрения — в возникновении, сохранении и торжестве Царства Божия; что добрый христианин есть хороший подданный. Потому и «демократическое христианство» выглядит бледно: у него нет внутренних оснований. Христианство не раз обвиняли в прислуживании мирской власти. Однако вопрос глубже. Христианство так хорошо уживалось с кесарем и его слугами потому, что уверовало в иерархию. Оно иерархично. «Звѣзда отъ звѣзды разнствуетъ во славѣ».

Библейское богословие не напрасно называют «монархическим». Однако удивительно то, что создал ее народ, навсегда потерявший царя и царство. Далее: Библия содержит не просто «монархическое богословие», но насыщена отвращением к израильской монархии и мечтой о всеобщем уравнении. Ее учение вполне можно назвать богословием монархически-уравнительным. Миром, согласно Ветхому Завету, правит Единый Правитель, отправляя при надобности посланников-ангелов (которыми стали прежние независимые божества) — и рядом с этим «сокрушатся все высокие башни» и «последние будут первыми». На протяжении церковной истории чаще и громче звучали первые ноты, но никогда не замолкали вторые.

Вывести монархические пристрастия Ветхого Завета из наличной политической жизни древних евреев затруднительно. Сравним библейскую религию с греческой. Боги греков были греки. Хорошо. Гомер любовно показывает грекам этих богов со всеми их слабостями. Бог евреев был Царь; однако Ветхий Завет то и дело показывает читающему, как дурны цари. Ветхий Завет ведь антимонархическая книга. И при этом евреи создали монархическое богословие, разделяемое и магометанами и христианами. Это более загадочно, чем греческий случай…

И другое. История говорит, что «пророков» знали и другие ближневосточные народы; в самом понятии «пророка» нет ничего враждебного религии и царству. Однако Библия (будучи книгой «умышленной», пользуясь словцом Достоевского) сохранила для нас память только о пророках-бунтарях и уравнителях, врагах царства, то есть древнейших революционерах. В этом отношении жизнь Библии в европейских культурах — пример того, как книга определяет действительность…

Впрочем, допустим, что человек находит не бога-друга, но Вседержителя — когда на земле им правит могучий царь. Продолжая эту мысль, мы можем сказать: человек поклоняется темным, безликим силам, правящим его жизнью, не осознавая этого — когда им правит такая же безликая «демократия». Если религиозные представления и правда связаны с формами общественной жизни; если современный человек не изъят (как ему мнится) из-под власти законов, управлявших прежними поколениями, — такое допущение вполне оправданно. Современность, вполне возможно, поклоняется таким богам, каких находит в своей жизни…

Вернемся к побежденному язычеству.

VII. Язычество

Прежде всего надо сказать, что языческий мир погиб не потому, что он был «плох». «Первой причиной успеха христианства была просто слабость и утомленность противника: язычество потеряло веру и в науку, и в себя», говорит о побежденной стороне Эрик Доддс. [6]

Языческий мир не был так чужд новой вере, как хотели бы думать христиане. Давным-давно в нем распространились философские секты, учившие благой жизни, т. е. предлагавшие рядовому язычнику мир в отношениях с собой и мирозданием, который впоследствии пообещало европейцу христианство. Древняя философия была, как правило, сводом нравственно-философских правил (за что ее и осуждали мыслители нового времени); просто при отсутствии принуждающей внешней силы философских школ было много и личность могла выбирать между ними, не опасаясь обвинения в ереси и обещаний вечного проклятия. Даже «многобожие», излюбленная мишень для христианских проповедей, ослабело в позднем языческом мире, признавшем Марса, Венеру и прочих богов слугами мироправителя Зевса. Хотя нельзя сказать, чтобы оно было неоправданно. Мы не можем чтить божественную Полноту Жизни «вообще», но только разные Ее стороны — под разными именами. Иначе в белизне Единого погибнут все цвета. Кончится дело всеистребляющей «единой истиной». И внутри будто бы монотеистического христианства есть это почитание разных сторон божественного под разными именами…

И относительно «идолов» и природных сил, будто бы «обожествляемых» язычниками — думаю, как и в нашем мире, мало кто из людей думающих смешивал статую с изображаемым ей богом. Что же касается «поклонения природе»… Природа была для эллинов иконой, божественным образом. Для эллина божественное разлито в мире, ему причастны дерево и человек. Эта мирская божественность, отблеск бога на прекрасном человеке или красивом пейзаже, уничтожена христианством. Для него всё в мире или грязно, или лишено ценности. Современный западный человек по-прежнему христианин в основных своих побуждениях. В любви к прекрасному человеку, юноше или девушке, он видит или грязь, или удовлетворение желания; в мире — только бескрайнее поле «ресурсов», которые надо исчерпать ради все того же удовлетворения желаний. Христианство обездушило отношение к людям и вещам — все привязанности, все чувства направив за пределы мира.

Упреки в безнравственности, направляемые язычникам проповедниками новой веры — можно направить всем жителям больших городов, а уж тем более современных. Скажем, с точки зрения скромного мусульманина из какой-нибудь азиатской деревушки — христианские города воистину объяты развратом… Совестливые христиане и перед концом Старого мира говорили о наших христианских городах то же самое.

А вот одна эллинская мысль, в самом деле чуждая нашему мышлению: боги сорадуются людям, богов надо радовать. Их нельзя почтить скорбью или бездельем (день субботний). Хочешь радовать богов — будь бодр и деятелен… И еще. В области воспитания христианин и язычник пользуются разными средствами. Христианство воспитывает стыдом, язычество достоинством. Проповедь «смирения» у христиан нечувствительно переходит в проповедь заниженной самооценки. Яркий пример воспитания стыдом дает Диккенс. Достоинство в мир воспитания стыдом проникает контрабандой. Воспитание стыдом, к сожалению, основано на занижении личной ценности, то есть на убыли достоинства…

Я перечислил те качества Древнего мира, какие первыми приходят на ум. Их, несомненно, больше. Суды «истории» несправедливы, что бы не говорили сторонники «историзма». Достигая «узловой точки» (о которых мы будем говорить в следующем очерке) и делая новый выбор, культура некоторое время победоносно развивается… пока не придет к новому выбору, а может быть, и падению. Так было и с христианством. Оно оказалось исключительно долговечно, но на протяжении последних трех столетий, чем дальше тем больше, сила его переходит к светским движениям религиозного характера — движениям левым.

VIII. Христианство и противохристианство

В нашей культуре сейчас время атеистического застоя. Не Бог умер. Умерло (или близко к тому) христианство, а прежде выжгло ниву религиозной мысли. Теперь некому предложить европейцу иное, нежели христианское, мышление о божественном. Даже будучи врагом христианства, современный человек все равно останется поборником «единой истины». Он вообще может быть только сторонником той или иной из наличных «единых истин». Чтобы выйти из христианского круговращения мыслей, нужно вернуться к борьбе как основе. Имею в виду, конечно, не пустое формообразование, поощряемое массовой культурой, но состязание мировоззрений, основанных на интуициях души и выводах разума.

Любой нынешний громкий «антихристианин» есть, при ближайшем рассмотрении, человек христиански мыслящий; действительная свобода от христианства состоит в удалении от ревнивых «истин», соответственно и от опровержений того, что истинами считается. Превращение христианства в антихристианство не так уж трудно, т. к. ядро христианства составляет вера, а направить ее можно в любую сторону. Взять хотя бы утилитаризм. Тут и фанатизм, и вера, и пророк (Бентам). Кстати, юность тем более увлекается новым учением, чем более оно нетерпимо. Что не обращается напрямую к способности любви или ненависти — то непривлекательно. «Долговечны бывают речи острые и страстные», говорит историк романтизма Пьер Ласер…

Если христианство поощряет лиричность, если не прямо восторженность (как я не раз уже говорил, черты детства и юности), то выступают против него нередко не «с точки зрения разума», как многим хотелось бы думать, а с точки зрения подавленности и тоски. «Вот истинное лицо мира и жизни», восклицают поклонники «разума». Однако психологическая обусловленность и этого взгляда очевидна. У современного человека есть немало причин для тоски, и от многих радостей он отрезан — от радостей созерцания природы, от радости осмысленного труда. Нынешний человек окружен большим числом материальных благ, но и более несчастен, чем прежде…

Отмирание религии в наиболее свободных странах Запада связано еще и с тем, что движущей силой там после 1945 года стал гедонизм. (Естественное превращение утилитарной морали: «наибольшее счастье наибольшего числа лиц», поскольку же «счастье» не поддается измерению, неизбежно истолкование его как удовольствия.) Гедонистическая религиозность теоретически возможна, но маловероятна…

Никакого настоящего движения мысли в сторону нового мироощущения и понимания божественных вещей мы пока что не видим. Мы крутимся в водовороте обломков, оставшихся от крушения Старого мира, пытаясь придать ему вид твердой земли. Но никакой твердой земли у нас нет. Есть попытки опереться на когда-то бывшие земли: на Старый мир (редко), на мир, созданный революцией (господствующее направление в России)…

Однако мировая тайна не перестает существовать оттого, что мы потерялись в промежутке между двумя эпохами, оконченной и наступающей.

IX. Мировая тайна

Нас окружает мировая тайна, даже если мы забываем об этом в кругу ужасов и удовольствий. Кроме тайны собственного рождения, будущей смерти, иногда, редко — тайны вдохновения, мы знаем тайну мира с чужих слов. Мистический опыт почти всегда чужой. Религия переводит его в область повседневного, дает нам доступ к чужому опыту — если у нас нет своего. Этой тайне, к сожалению, глубоко враждебно повседневное понимание науки, широко разлитое посредством среднего и высшего образования, а также «научно-популярных» книг…

Мировая тайна проявляется в человеческой жизни религией. Ее пробуждают нарушающие течение жизни события, и напротив, безмятежное или бесцельное течение жизни связано с потерей ее живого чувства. И судьба наша (когда она есть у человека) напоминает о тайне мира; она и есть эта тайна. Лицо этой тайны — время, в которое мы брошены. Отношения с культурой, отношения с божественным — отношения со временем. Кто не связан любовью или ненавистью со своей эпохой, тот вне культуры и религии.

Человек, кстати заметить, может выйти из христианства по двум причинам: потому, что он не видит мировой тайны — или потому, что он не удовлетворяется христианским ее пониманием. Христианство рационализует все вещи, в том числе и эту. Поскольку все вещи, строго говоря, находятся по ту сторону слов — скорее всего и то действительное содержание мировых тайн находится «по ту сторону» церковного о них мнения.

Сердце тайны — Бог, божественное начало — по ту сторону «богов». Однако молиться началу без имени и качеств мы не можем. Качества, какие мы предпочитаем видеть в наших богах — те, о каких осмеливаемся просить для себя. Просить уже, в свою очередь, у той силы, которая наполняет своим огнем нарисованные нами на темном небе фигуры богов. Боги суть образы, в которых народ выражает свое понимание божественного; начала формируемые, но и формообразующие.

Говоря о Боге, мы имеем в виду Мироправителя и Творца. Под богом мы понимаем божественное существо, не единственное в своем роде и не творящее миров. Сделав это уточнение, скажу: жизнь есть игра с невидимым богом. Впрочем, разница эта смутная. Иногда мы не знаем, к божеству ли собственной судьбы, души обращаемся, или к Творцу мироздания.

Это личное богословие. Но в каждой почти душе есть личное понимание религии, которое только при большой удаче разделяется этой душой с другими. Оно совершенно законно; странно было бы, напротив, не иметь никаких мнений об океане, объемлющем и нас, и наш мир. Оно из тех принадлежащих нам вещей, которые совершенно, никогда, никоим образом не вычитываются из книг, но выносятся из нашей собственной неповторимой судьбы. Это «личное богословие» — наверное, самая удаленная в человеке точка от Книги как источника установленной религии и революции, с разговора о которых я начал очерк.

***

Вероятно, у высказанных на этих страницах мыслей не может быть никакого «заключения». Что следует из того, что мы находимся на отмели между двумя морями? Ничего. Разве что необходимость памяти о море, нами покинутом, даже о внимательном изучении его течений, чтобы понять, как принесло нас на эту отмель у пересыхающих вод — и надежда на то, что мы увидим еще новое море.


[1] Геометрическим образом (лат.).

[2] Замечу сразу: к русским событиям августа 1991 г. сказанное ниже отношения не имеет. В 1991 г. у нас не было революции. Падение «нового порядка» было естественным и вполне ожидаемым; его ускорили, однако, слабость и неспособность правительства. «Народная власть» могла существовать только в условиях террора, громогласной пропаганды и устранения всех мнений, несогласных с официально разрешенными. В силу естественной усталости от террора и относительного личного добродушия после-сталинских правителей эти три опоры пошатнулись, после чего разрушение «социализма» и возвращение к нормальному порядку стало вопросом времени. И чем дольше это возвращение откладывалось, тем более уродливым должно было оно стать. Люди, которые еще смутно помнят, как пользоваться свободой, и и люди, потерявшие всякую привычку к независимости, проявят себя по-разному. Однако надо сказать, что поздне-советская интеллигенция выработала к 1991 г. то самое восторженно-апокалиптическое мировоззрение, каким отличались наши предки в царствование Николая II, и точно так же видела в себе силу света, поборающего тьму. «Тьмой» поздний большевизм, восстановивший в некоторой мере русскую образовательную систему, охранявший до известных пределов личность и собственность, назвать было никак нельзя. Скорее это было значительно ухудшенное и оглупленное переиздание русского самодержавия — в силу низкого развития правителей, истребления веками накопленной культурной почвы и опрощения всех форм жизни.

[3] Разжигание страстей, имеющих целью «новое небо и новую землю», вот смысл и отличительная черта «революции» — в отличие от обыкновенного политического переворота.

[4] Почему французский верующий класс сменил Писание на сочинения Руссо и Дидро? Потому что к XVIII столетию французы уже не имели живых религиозных интересов. Протестантское дело было проиграно. Сотни тысяч людей, сохранивших живую веру — французских кальвинистов, — покинули страну. Вера верующего класса направилась на предметы материальные…

[5] Легко было одному русскому историку литературы утверждать, что «власти надъ жизнью литература не имѣетъ». Какой народ создал идею расовой чистоты и расовой избранности, идею истребления не принадлежащих к избранным — тот от нее и пострадал. То, что библейское истребление целых народов, скорее всего — кровожадный миф, ничему не помешало. Вот пример воздействия идеи на жизнь!

[6] Э. Доддс. Язычник и христианин в смутное время.

Visits: 15

Поветрие беспочвенности

Пока созревает следующее эссе о XVII веке, корневом для всех современных идей, я хотел бы снова поговорить о современности, а именно, о заразительной беспочвенности, своего рода всемирном поветрии. В нашей стране оно принесло, может быть, наибольшие плоды, но и на Западе тоже широко развернулось под знаменем «постмодернизма».

В сборнике «Время Сумерек» я уже упоминал о том, что революционная власть в России создала «новую интеллигенцию на другом этническом корне»:

«Когда русский просвещенный класс в значительной своей части отказался служить новой власти, та создала новую интеллигенцию на другом этническом корне — еще более беспочвенную, нежели прежняя, но до поры верную. Верность ее, однако, была верностью идее, а не стране, и потому недолговечна.  Эти люди нужны были большевикам как «европейцы ускоренного производства»; единственными европейцами и творцами культуры в России они видят себя до сих пор. К сожалению, это культурный класс без религии, Родины и аристократизма (т. е. выправки и традиции), а потому и без понятия внутреннего труда». [1]

Тогда я не стал касаться подробностей. Попробуем теперь поговорить об этом новом культурном классе. Назовем этот класс, по главной его особенности, классом «беспочвенников».

Что я называю беспочвенностью? Скажем так: беспочвенность есть чуждость собственной стране, отсутствие культурных воспоминаний, пристрастие к современному и еще более современному, тяга к новому независимо от его качества. Беспочвенность в том смысле, о котором я говорю, граничит с полуобразованностью, но не исчерпывается ей… Уже в таком кратком определении узнаётся «левое» мировоззрение XX столетия. Но не будем забегать вперед.

О беспочвенности много и ярко говорил в начале прошлого века Лев Шестов. Его «Апоѳеозъ безпочвенности» (1905)

«произвел впечатление разорвавшейся бомбы в русской литературе. Легкомысленные молодые люди грозили своим родителям: «Буду развратничать и читать Шестова». Известный защитник в процессе Бейлиса О. Грузенберг говорил, что у автора опыта адогматической философии «кислотный ум». Даже друзья Льва Ис<ааковича> говорили: «Мы этого от Вас не ожидали». [2]

Шестов — из еврейской семьи. «Кислотный ум!» Не «та ли самая» это была беспочвенность — «без религии, Родины и аристократизма», — о которой сказано выше? Нет. Поговорим немного о Льве Шестове.

I. Об «Апоѳеозѣ безпочвенности»

Книга эта освобождает мысль и сегодня не менее важна, чем в 1900-е годы. Вероятно, сегодня она еще нужнее, потому что современная мысль более догматична и более нетерпима, чем была мысль при конце «старого мира». Шестов — великий освободитель. «Беспочвенность», о которой говорил Шестов, означала свободу разума от догмы, а не от культуры. Если русские издатели конца XX века печатали «Апоѳеозъ» как «книгу об абсурдности человеческого существования», то это потому, что «книгой о поиске истины» почти никого у нас в те дни привлечь было нельзя. Впрочем, так оно и сейчас осталось.

Проповедь Шестова освобождающа. Когда-то, когда я искал противоядия от горделивого науковерия наших дней, я нашел его у Шестова:

«Для того чтобы вырваться изъ власти современныхъ идей, рекомендуется знакомиться съ исторіей: жизнь иныхъ народовъ, въ иныхъ странахъ и въ иныя времена научаетъ насъ понимать, что считающіяся у насъ вѣчными идеи суть только наши заблужденія. Еще одинъ шагъ: нужно представить себѣ человѣчество живущимъ не на землѣ, и всѣ земныя вѣчныя идеи потеряютъ свое обаяніе». [3]

Или вот, в другом месте:

«Нужно взрыть убитое и утоптанное поле современной мысли. Потому во всемъ, на каждомъ шагу, при случаѣ и безъ всякаго случая, основательно и неосновательно слѣдуетъ осмѣивать наиболѣе принятыя сужденія и высказывать парадоксы. А тамъ — видно будетъ».

Или вот еще важное о том же:

«У насъ ученики молчатъ, долго молчатъ, не пять лѣтъ, какъ того требовали пиѳагорейцы, а десять и болѣе — до тѣхъ поръ, пока не научатся говорить, какъ ихъ учителя. Потомъ имъ предоставляется свобода, которой они не хотятъ, да и не умѣютъ уже воспользоваться. Можетъ быть, у нихъ и были или по крайней мѣрѣ могли вырасти крылья, но они всю жизнь свою, подражая учителямъ, ползали по землѣ — гдѣ ужъ имъ теперь мечтать о полетѣ! Культурнаго, много учившагося человека мысль о возможности оторваться хотя бы на мгновеніе отъ земли приводитъ въ ужасъ — какъ будто бы ему было заранѣе извѣстно, къ какимъ это приведетъ результатамъ».

Шестов предлагает освобождение от догматизма, так же свойственному научному знанию, как всякому другому, а не от культуры. В мире «историков философии» (при жизни Шестова этот мир еще только становился, сейчас отвердел и воплотился вполне) невозможно самобытное философское мышление, т. к. во-первых, мерой культуры считается знание источников, а во-вторых, никто не осмеливается мыслить самостоятельно, пока не изучит все возможные источники, а когда он их изучит, юношеская блажь самостоятельной мысли уже пройдет…

Но сейчас видна и другая сторона «Апоѳеоза». При определенном желании из него можно вывести и чистый нигилизм. Да, разумеется, ради благой цели, ради освобождения духа — но «дух дышит где хочет», и там, куда его дыхание не достигает, рассвобождение может оказаться самодостаточной целью. Шестов все-таки нитшеанец по своим корням. О нитшеанстве можно с еще большим основанием сказать то, что Розанов говорил о своих писаниях: «капля кислоты в самую середку». И Нитше, и Шестов, и Розанов стремились к положительным ценностям, к богатству духа (как бы смутно это ни звучало), но применяли при этом сильные и разрушительные реактивы.

При всем сказанном, «беспочвенность» Шестова очень культурная и очень русская. После Шекспира он всякий раз вспоминает Толстого и Достоевского, а то и Чехова (которого стилизует в своем духе). Если он и поклонник Нитше, то прошедший сначала путями Достоевского. Если он «нигилист» в области мысли, то в смысле, указанном А. Любищевым:

«Большую роль в моем умственном развитии сыграл образ Базарова в «Отцах и детях» Тургенева. Не только у меня он способствовал развитию интереса к науке и к тому истинному нигилизму, который не признает никаких абсолютных авторитетов» (подчеркнуто мной). [4]

Подлинный нигилизм Шестова не в культурной области, а в отношении к творчеству. Здесь он воистину беспочвен, не знает вдохновения, тайных источников творчества и отрицает их в точности как положительные ученые отрицают то, чего не видели в лаборатории. «Восторги творчества?» — спрашивает Шестов, и отвечает: «какое там!» 

«…Творецъ обыкновенно испытываетъ одни огорченія. <…> Каждый разъ въ голову приходитъ новая мысль, и каждый разъ новую мысль, на мгновеніе показавшуюся блестящей и очаровательной, нужно отбрасывать, какъ негодный хламъ. Творчество есть непрерывный переходъ отъ одной неудачи къ другой. Общее состояніе творящаго — неопредѣленность, неизвѣстность, неувѣренность въ завтрашнемъ днѣ, издерганность».

Пушкин на вопрос о творчестве сказал бы иное:

Мой пріятель былъ самый простой и обыкновенный человѣкъ, хотя и стихотворецъ. Когда находила на него такая дрянь (такъ называлъ он вдохновеніе), то онъ запирался въ своей комнатѣ и писалъ въ постелѣ съ утра до поздняго вечера, одѣвался наскоро, чтобъ пообѣдать въ рестораціи, выѣзжалъ часа на три, возвратившись, опять ложился въ постелю и писалъ до пѣтуховъ. Это продолжалось у него недѣли 2, 3 — много мѣсяцъ и случалось единожды въ год, всегда осенью. Пріятель мой увѣрялъ меня, что он только тогда и зналъ истинное счастіе. [5]

Можно возразить, что я напрасно сравниваю разные, говоря словами Ив. Ильина, «творческие акты».  «У Шестова так, а у Пушкина так». Разумеется. Шестов говорит о себе и говорит очень красноречиво. Он в самом деле не чувствовал в себе божественной почвы, тайного источника творчества. Творческий акт Шестова был безблагодатен и происходил исключительно от ума. Здесь и была, как сказано выше, подлинная его беспочвенность. Творческий акт Пушкина исходил из вдохновения как силы чуждой уму и высшей ума, оттого и радовал творца.

Одну пушкинскую строку Шестов нередко вспоминает. В «Апоѳеозѣ» он говорит:

«Пока не требуетъ поэта къ священной жертвѣ Аполлонъ — изъ дѣтей ничтожных міра, быть можетъ, всѣхъ ничтожней онъ». Расскажите обыкновеннымъ языкомъ мысль Пушкина, и получится страничка изъ невропатологіи: всѣ неврастеники обыкновенно переходятъ от состоянія крайней возбужденности — къ совершенной простраціи. Поэты — тоже: и гордятся этимъ».

Читателю приходится сделать вывод, что автор или не понимает, что такое вдохновение (и потому же не понимает этих стихов), или делает вид, будто не понимает. «Вдохновение» не имеет никакого отношения к «состоянию крайней возбужденности», и любой внимательный читатель Пушкина найдет у него тому подтверждения. Как и любой автор, знающий вдохновение из личного опыта. Но Шестов или не знает, или, из каких-то своих соображений, притворяется будто не знает. И  в скобках заметим, что Пушкин нисколько не «гордится» вдохновением, а напротив, в приведенном уже «Отрывке» называет его «этой дрянью».

И еще. Должен сознаться: сейчас мне кажется, что «Апоѳеозъ» в больших количествах довольно трудно переносится. Не из-за трудности изложения — напротив, написан он легко и свежо, прекрасным русским языком, но из-за несколько натужной (хочется сказать «юношеской», но Шестову было тогда около сорока) бодрости автора, не устающего подкапывать и осмеивать общепринятые ценности.  Я бы даже сказал, что Шестов излишне старательно выдерживает тон Голоса из «Пролога» к «Дон-Жуану» гр. А. К. Толстого:

«Я живописи тѣнь. Я темный фонъ картины,
Необходимости логическая дань.
Я нѣчто вродѣ общей оболочки,
Я черная та ткань,
По коей шьете вы нарядные цвѣточки».

Во второй части «Апоѳеоза» Шестов возвращается к приведенному выше стихотворению Пушкина. С несколько большим пониманием, но по-прежнему «шестовизируя» (как это называли современники). Слова «Среди дѣтей ничтожныхъ свѣта // Быть можетъ, всѣхъ ничтожней онъ» — Шестов упорно понимает нравственно и говорит, что «ничтожный» значит «дурной»:

«…Поэтъ не способенъ къ нормальной жизни. Чуть Аполлонъ освободитъ его отъ службы, онъ сейчасъ же, забывъ алтарь и жертвоприношенье, начинаетъ заниматься какими-нибудь гадостями или пустяками. Или же предается совершенному бездѣйствію: обычное времяпрепровожденіе всѣхъ любимцевъ Музъ. Нужно замѣтить, что не только поэты, но и всѣ вообще писатели, артисты и художники большей частью ведутъ очень дурную жизнь».

Но Пушкин ничего не говорит о «дурном». Пушкин говорит о ничтожестве (пустоте, малозначительности) поэта, от которого отняли его дар. Это совсем не одно и то же. Таким образом создается «пушкинское» мнение, которого он никогда не высказывал. И дальше из этого выдуманного мнения делается вывод: «Такъ что если кому-нибудь изъ нихъ слишкомъ захочется попасть на службу къ свѣтлому богу пѣсенъ, то первымъ дѣломъ ему нужно проститься со своими добродѣтелями». Вот что значит излишнее усердие в желании уподобиться Голосу из пролога к «Дон-Жуану».

Или вот еще пример того, что я назвал бы нигилизмом у Шестова:

«Мы думаемъ особенно напряженно въ трудныя минуты жизни,— пишемъ же лишь тогда, когда намъ больше нечего дѣлать. <…> Когда намъ нужно думать, намъ, къ сожалѣнію, не до писанія».

Конечно, это ссылка на личный творческий акт, а он у каждого свой. Однако правда о творчестве в том (и всякий знакомый с не-рассудочным творчеством это подтвердит), что оно живет своей жизнью и проявляется когда хочет, в том числе и «въ трудныя минуты жизни».  Что же в этом утверждении нигилистического, спросите вы? То, что оно, как и многое другое в «Апоѳеозѣ», стремится к принижению творческого труда до уровня рассудочной игры понятиями. Причина понятна: автор играет на понижение; ему нужно понизить стоимость всех расхожих ценностей, чтобы обеспокоить читателя и заставить его задуматься о том, что выходит из круга этих ценностей— о неизвестном. Но в этой области нет «истины», а есть один творческий акт против другого другого, и тот, который известен мне, говорит что как раз творчество и выводит человека из этого круга — куда-то вглубь или ввысь.

Можно сказать и иначе: Шестов, в силу особенностей своего творческого акта, предельно далек от романтизма (не как проявления «телячьего восторга», о котором Шестов отзывается очень неодобрительно, но как откровения творящей души). [6] Всякое проявление подспудных душевных сил и внутреннего разума (не-натужного, не-мыслящего словами, не-искусственного) ему чуждо, оттого он и рассуждает о «праздных писателях, занятых вопросами, которые здесь и сейчас их нисколько не трогают». Он просто не предполагает какой-то самобытной душевной жизни, кипящей в творце и изливающейся по временам на поверхность; он по своему душевному складу человек XVII—XVIII веков, может быть именно века Просвещения, для которого все человеческое исчерпывается «разумом»… Отсюда и его слепота к Пушкину, в котором русский романтизм достиг глубины и ясности, хотя и не развился до конца (а не развился до конца потому, что романтизм в Европе был не только откровением творящей души, но и противовесом Пару и Машине, и именно это противостояние его питало и усиливало; в русских условиях это противостояние достигло нужной остроты только к концу XIX столетия, когда знамя романтиков поднял символизм).

Возможно, этот рационализм ветхозаветный. Ветхий Завет книга удивительно материалистичная, несмотря на отдельные там и сям вкрапленные чудесные события. Она ничего не обещает верным, кроме блага в сей жизни, «стад и потомства». «Соблюди сие и процветать будешь». Шестов оттолкнулся от этого рационализма и хотел коснуться края риз Тайны. Чем больше этот край от него ускользает, тем более он к нему стремится.

«Бунт Шестова против разума и морали был непонятен и неприятен для его поколения, до такой степени оно было «в плену у научности», вспоминал один из младших современников Шестова в 1958 г. [7] Нынешнее поколение не просто «в плену» у научности, оно давно покорено и забыло, как можно бунтовать. Если о современниках Шестов говорил:

«Всѣ гносеологическіе споры о томъ, что можетъ и чего не можетъ наша мысль, покажутся нашимъ потомкамъ столь даже забавными, какъ и средневѣковые схоластическіе препирательства. «Для чего было имъ спорить о томъ, какой должна быть истина, когда они могли искать истину?» — спросятъ будущіе историки. Приготовимъ для нихъ отвѣтъ: «Наши современники не хотятъ искать и потому такъ много разговариваютъ о теоріи познанія», —

то ведь возможно и худшее состояние мысли, а именно современное: когда молча, без всяких разговоров о теории познания, мысль отказалась от всего, что не ведет к открытию новых красителей и бомб; исключением является особый вид спорта или богословия (я бы сказал, «наукословия»): поиски новых подтверждений теории Эйнштейна… Все остальное упразднено.

Шестов не предполагал возможности полного и добровольного рабства мысли, новой схоластики, новой «веры угольщика», когда добродетелью считается неотличимость личных мнений от мнений большинства. «Рабство? Мы наслаждаемся совершенной свободой!» — так ответило бы это большинство на мои слова, если бы могло и хотело услышать. Как сказал мне когда-то один из представителей этого большинства: «Да вы хоть спорили-то с людьми когда-нибудь, защищая свои дикие мнения?» Это возражение подразумевает два допущения, если не сказать домысла: 1) что я свои мнения выдумал от лени и праздности, каприза ради, и 2) что мой оппонент добыл свои мнения в каких-то «спорах». Оба допущения ложны. Я тоже верил во многое из предписанного современному человеку, и если с этой верой расстался, то не по капризу, а по невозможности мыслящему человеку ее сохранить.

Словом, если Шестов и пустил слово «беспочвенность», сам он в ней не повинен. Его «отсутствие почвы» отчасти мысленный эксперимент наподобие Декартова, отчасти — особенность творческого акта, условно говоря «сухость ума». Процветшая у нас в XX столетии беспочвенность была не философской. Но Шестов был не только философ, а еще и русский еврей — возможно, речь идет о национальной особенности еврейского ума? Не думаю.

II. Национальная черта?

Не думаю и потому собираюсь говорить не о национальности, а о «классе». Во-первых, всякая национальность от этого класса отлетела еще в начале XX века, когда «бунт детей против отцов» привел многочисленных выходцев из еврейской среды к потере почвы под ногами. И во-вторых, мнения этого класса свободно воспринимаются и усваиваются независимо от происхождения воспринимающих. Когда-то давно у этого класса было выраженное национальное лицо, до сих пор проглядывающее; однако не в лице дело, а в духовном складе: всемирном, не России одной свойственном, но у нас приобретшем свои особенности. Сама же беспочвенность как явление не имеет национальной окраски, даже отрицает всякую национальность.

Относительно бунта детей против отцов, и вообще о роли, сыгранной еврейством в революции, напомню слова постоянного автора парижского «Возрожденія», Александра Салтыкова:

«…Напрашивается вопросъ о роли еврейства въ русской революціи, или, точнѣе, въ революціонномъ движеніи. Надо имѣть совершенно короткую память, чтобы утверждать, какъ это дѣлаютъ многіе, что революцію у насъ «сдѣлали евреи». Евреи примкнули къ революціонному движенію очень поздно. Лишь къ концу семидесятыхъ годовъ начинаютъ въ немъ принимать участіе — отдѣльные, весьма немногочисленные, евреи. Болѣе дѣятельное участіе ихъ проявляется лишь со времени основанія Бунда. Между тѣмъ революціонныя идеи вполнѣ созрѣли въ русской интеллигенціи уже въ концѣ сороковыхъ годовъ (1847 годъ — дата извѣстнаго письма Бѣлинскаго къ Гоголю). Еврейская интеллигенція революціонировалась — лишь по мѣрѣ сліянія ея съ интеллигенціей русской. И исключительно въ тѣхъ своихъ частяхъ, которыя находились въ тѣсномъ контактѣ съ рускимъ движеніемъ. Оно шло не отъ евреевъ къ русскимъ, но наоборотъ. Впрочемъ, вообще можно сказать, что еврейскую интеллигенцію объинтеллигентила — интеллигенція русская.

Но правда и въ томъ, что, разъ заразившись революціоннымъ ядомъ, еврейство испытало на себѣ, можетъ быть, наиболѣе бурное его дѣйствіе. Многое содѣйствовало этому, — въ частности, и то, что само еврейство переживало, какъ разъ въ тѣ самыя революціонныя десятилѣтія, свою внутреннюю революцію: возстаніе дѣтей противъ отцовъ. И поэтому, поскольку справедливо, что интеллигенція является «безпочвенною», особенно безпочвенною оказалась въ Россіи — интеллигенція еврейская… Но все это не должно насъ отклонять отъ наиболѣе дѣйственнаго центра всего вопроса. Онъ заключается, на мой взглядъ, въ томъ, что все наше революціонное движеніе — а, значитъ, и революціонизмъ еврейства — были не столько причиною, сколько послѣдствіемъ имперскаго разложенія. Они болѣе всего питались именно тѣми перерожденіемъ и потускнѣніемъ имперской идеи, о которыхъ я говорилъ выше и которыя проявились въ цѣломъ рядѣ весьма дѣйственныхъ измѣненій самой живой практики имперской власти, переживавшихся особенно болѣзненно именно евреями». [8]

С этим мнением я вполне согласен и привожу его, чтобы не пересказывать своими словами то, что уже наилучшим образом сказано.

III. Беспочвенники

Итак, те заблуждаются, кто видит в мировом явлении беспочвенников национальный заговор с раввинами, бородами, Пятикнижием в руках. Совсем напротив. Беспочвенный класс пережил свою внутреннюю революцию в начале XX века, еще тогда потерял всякую почву под  ногами и именно потому отправился на завоевание мира. Всякое разрушение с тех пор не обходится без его участия — святынь у него нет, все алтари в равной мере чужие, а всякая революция — возможность новой прибыли и новых успехов. Тут нет ничего раввинского. Тут только наше, христианских народов, искаженное отражение. Скажем, русские евреи — наилучшие ученики русских интеллигентов (до такой степени, что последний остаток интеллигенции в России и имеет, или имел до последнего времени, весьма определенное лицо). Беспочвенность, ненависть к отечеству, моральные суждения там, где они неуместны, при личном аморализме — все это взято у русского «свободолюбивого» интеллигента.

Отпадение, духовная изоляция есть сущность интеллигенции. Интеллигенция неотделима от беспочвенности; интеллигент есть отказавшийся от наследства. История ее начинается с потери прежней культурной почвы. Пожалуй, до левого гегельянства у нас в России и нельзя было говорить об интеллигенции. Точнее сказать, отпадения от веры были и до появления гегельянской левой, но это были отпадения или в никуда, в полное отрицание, или в какое-то из западно-европейских исповеданий. Только Гегель дал своим последователям новую веру — без Бога, но с «Историей» на Его месте. Тут-то и началось «науковерие», сопряженное с верой в «историю» — всегда праведную, одобряющую всякую современность и осуждающую всякое прошедшее.

Беспочвенность и науковерие и победили у нас в конце 1917-го. «Новый порядок» истребил в России национальность и заменил ее «народностью», а это совсем разные вещи. Национальность — на вершинах, неповторимо-лична, проявляется в сложном. «Народность» в низах, усилий не требует, являет себя в частушках и лапоточках. К тому же национально-русское, с Петра начиная, тесно связано с европейским — до такой степени, что в Крыму, защищаемом Русской армией ген. Врангеля, решалось, будет ли новая Россия русской и одновременно европейской…

Беспочвенное состояние отрезает человека от всего, что было прежде, и тем самым дает ему своеобразную свободу. Ум, освобожденный от традиции (исторически передаваемых ценностей), бросается или в погоню за идеей (социальной или либеральной, зависит от обстоятельств), или за выгодой. Чужие ценности он не просто презирает, но органически не переносит. После освобождения от власти идеи ему остается только вера в материальный успех. Если на высотах это ум скептический, то в низинах это ум пошлый. Пошлость есть скепсис дураков.

Естественное занятие беспочвенников — пересмеивание. Своего нет, забыто, а чужое осталось чужим. Кратковременный флирт с революцией, так много им обещавшей и в основном свои обещания исполнившей, также забыт. Но если выбирать между традиционными ценностями и ценностями революции — вторые всегда побеждают, потому что Старый мир — ненавистен.

Беспочвенники с охотой вкладывают силы в развенчание святынь, причем вне зависимости от их происхождения. Светские кумиры русской революции также с наибольшей силой раскачивались именно ими. Как будто безочарованность для них не только естественна, но и желательна в окружающих. Впрочем, все циники стремятся к распространению своих взглядов. Циник стремится и проповедовать, и обращать в свою веру; от фанатика идеи он отличается только «знаком», минусом вместо плюса.

Зато беспочвенник у нас умеет произвести впечатление бойкостью. За ней обычно ничего нет, но для первого раза больше и не надо. Впечатление уже произведено. Бессодержательная бойкость имеет для русского революционной формации непреодолимое обаяние; она далека от партийного косноязычия и кажется признаком ума и «европейства». Владычество беспочвенников в нашей культуре для масс, с 1990-х и до сего дня, создано этим спросом на воздушную легкую бойкость. Впрочем, значительная часть развлечений, музыкальных и кинематографических, поставлялась публике ими уже в 1970-е годы, и по той же причине.

Беспочвенник не имеет своего, легко перенимает чужое, но это чужое никогда не усваивает, оно так и остается ему чуждым; отсюда вечная ирония и потребность в осмеивании ценностей, почитаемых другими. Конечно, это тип, развивающийся во времени; прежде цинизма и хихиканья была вполне искренняя ставка на революцию, а еще прежде — та или иная разновидность культуры Старого мира. Но сегодня ему ничего не осталось кроме иронии. Своего Бога он оставил, революции изменил, теперь он осмеивает чужие ценности и в этом находит оправдание своего бытия. Вера, как я заметил выше, может быть и отрицательной. Это не исключает потребности в проповеди и «обращении язычников».

Склонность нашего беспочвенного класса к иронии, вероятно, отчасти национальна; но во времена, когда она была национальной чертой, она уравновешивалась своими положительными ценностями. [9] Когда эти положительные ценности исчезли, ирония превратилась чуть ли не в мировоззрение, во всяком случае в мироощущение.

IV. «Ирония» как мировоззрение

У позднесоветской интеллигенции был настоящий культ «иронии». Ее духовные учители, которые уже в начале XX века утратили связь с верой отцов и поставили на ее место «социалистическую идейность», очень скоро разочаровались и в социализме и пришли в итоге к совершенной пустоте. Их «ироническое» отношение к жизни сводилось на деле к «нет ничего святого».

Разумеется, это «ничего святого» прикрывалось скорбным возведением очей горе с видом «есть у нас и иные, невидимые взору святыни», но на деле все было проще. Нельзя практиковать цинизм как повседневное отношение к людям и вещам, не распространяя его предельно широко. Как показал 1991 год, у «ироников» не было ничего за душой — по меньшей мере ничего такого, что можно было бы предложить публике. Они высмеивали и презирали революционеров, но точно так же презирали Россию — о которой как правило знали только то, что им сообщили те же революционеры («тюрьма народов», «отсталость», «угнетение»).

Когда вам предлагают «иронию» в качестве философии, знайте: это философия бессилия. Бессильный иронизирует над тем, что сильнее его. Это и удобно, т. к. фиглярство освобождает от необходимости мыслить. Над чем я посмеиваюсь, то я не продумал до конца. Кривляние освобождает от мысли. «Вы, де, все серьезны, а я воспарил». Куда же ты «воспарил»?.. На почве этой иронии выросли все наши «постмодернистсткие» извращения — в той же среде, с теми же любовью и вниманием к России и ее культуре. О «постмодерне» и о том, какой находкой он оказался для класса, о котором мы говорим, я еще скажу чуть позже.

Простодушные люди в наши дни даже думают, что признаком «критического мышления» являются «скепсис и сарказм». На самом деле это совсем разные вещи, т. к. «скепсис и сарказм» суть признаки неверия, нежелания понимать собеседника. «Критически мыслящий» ищет смысл речей, но не отрицает присутствия этого смысла и тем более не издевается над говорящим. Скептик — не «друг истины», не «враг суеверий», но всего лишь то лицо, которое не удовлетворяется общепризнанными причинно-следственными связями, причем неудовлетворенность эта может быть как обоснованной, так и необоснованной. Скепсис — не «достоинство», как это подается в новейшее время; скепсис никак не связан с умом и познанием; хуже того — скепсис может быть основан на глупости и незнании.

Возвращаясь к «иронии». Плохо в ней то, что «ироник» не уважает себя. Его «самоумаление» не поза, но истинное самоощущение. «Новый порядок» немало способствовал этому самоуничижению личности, вспомним прославление «московского муравья» у Окуджавы. Что хуже — ироник не уважает и других. Конечно, на все были свои причины.

Ироник старшего поколения, тот самый «московский муравей», рос в тени могущественной тирании. Ироник младшего поколения вырос в условиях относительной свободы. Однако уму, воспитанному этой свободой, недоставало как культурной питательной среды, так и уважения к себе и к личности вообще. Неуважение к личности усваивалось в созданном революцией обществе с детства. Смысл педагогики нового порядка был в воспитании совершенно послушной, совершенно пластической личности, которая впитывала бы любые мнения, указанные свыше. Такая личность была создана, и неизбежной ее чертой оказалась неспособность к суждениям. [10]

Кроме того, в этой среде легко воспроизводились (при деятельной помощи «нового порядка») старые интеллигентские каноны: инакомыслящий бывает только дураком или подлецом, иных причин не разделять «единственно-верное» мировоззрение не может быть. «Друзьям раздайте по ружью, // Ведь храбрецы средь них найдутся, // Друзьям раздайте по ружью, // И дураки переведутся». Так пел один из «ироников». Песня эта большевицкая по сути, и только по своему непониманию языка современной культуры большевики той эпохи подозревали «ироника» в неблагонадежности.

Стороннему взгляду может показаться, что самого себя ироник все-таки ценит. Если в инакомыслящих он видит «дураков», то в себе, вероятно — человека мыслящего и просвещенного. Однако гордиться собой совсем не то же, что себя чтить. Пушкин завещает нам искусство «чтить самого себя», но он же говорит о недоброжелателе: 

«Да чѣмъ ты полонъ? Самъ собой?
Ты полонъ дряни, милый мой!»

Гордость и (добавлю) всепрощение по отношению к себе — совсем не то же, что искусство себя чтить. Всепрощение означает: «мне все дозволено». Самоуважение, напротив, учит уклоняться от постыдного (увы, никому не удается от него уклониться вполне), и уж во всяком случае, продолжая пушкинскую мысль, «для власти, для ливреи» (добавим: и для любви народной) «не гнуть ни помыслов, ни совести, ни шеи». Если и кажется, будто ироник все недооценивает, то успех и славу он ценит в полной мере.

«Ироническое» мироощущение, как правило, враждебно религии, но при этом неизменно связано с верой, пусть и своеобразной. Во что верит ироник? Он верит в либерализм. Он верит в то, что живет в новую эпоху, коренным образом отличную от всех предшествующих, эпоху «постмодерна». И в то, что все вопросы жизни суть нравственные вопросы, следовательно, «правоверные» окружены не просто заблудшими, но безнравственными людьми.

Рассмотрим эти верования последовательно.

А прежде чем приступить к этому рассмотрению, замечу: политические и моральные верования имеют удивительную способность заполнять внутреннюю пустоту. Они — не от полноты внутреннего развития, совсем напротив.

V. Либеральная вера

Наше восприятие Европы (и потом Америки) бывало прежде и является теперь восприятием детским, сказочным. Как говорит в «Апоѳеозѣ безпочвенности» Шестов:

«Къ намъ, въ Россію, цивилизація явилась вдругъ, когда мы были еще дикарями, и сразу стала въ позиціи укротительницы, дѣйствуя сперва приманками, а потомъ, когда почувствовала свою власть, и угрозами. Мы поддались быстро и въ короткое время огромными дозами проглотили то, что европейцы принимали въ теченіе столѣтій, съ постепенностью, пріучающей ко всякаго рода ядамъ, даже самымъ сильнымъ. Благодаря этому, пересадка культуры въ Россіи оказалась совсѣмъ не невиннымъ дѣломъ. Стоило русскому человеку хоть немного подышать воздухомъ Европы, и у него начинала кружиться голова. Онъ истолковывалъ по-своему, какъ и полагалось дикарю, все, что ему приходилось видѣть и слышать объ успѣхахъ западной культуры. Ему говорили о желѣзныхъ дорогахъ, земледельческихъ машинахъ, школахъ, самоуправленіи, а въ его фантазіи рисовались чудеса: всеобщее счастье, безграничная свобода, рай, крылья и т. д. И чѣмъ несбыточней были его грезы, тѣмъ охотнѣе онъ принималъ ихъ за дѣйствительность».

Мы мало знали, скажем, об Англии, но поклонялись временами всему английскому. Воображаемая Англия воспринималась у нас как простая противоположность такой же воображаемой России. Большое положительное обобщение, да еще и с чужих слов, противопоставлялось большому отрицательному. Так и сейчас делается. Развитие действительной Англии было нам малоизвестно. Кто из нас знал, скажем, что «Англія,  — как говорит Конст. Леонтьев, — демократизовалась не во времени, а въ пространствѣ». То же самое, подозреваю, можно сказать об английских пороках. Лучшая  сцена для них была не въ метрополии, а в колониях. Как демократические элементы уходили на другую почву, так и те, для кого закон был слишком узок, находили себе место за морем. Объэтомъ русские хвалители всего английского, конечно, знать не могли.

Как писал Б. Н. Чичерин:

«Въ Англіи, членъ низшаго сословія осужденъ былъ стоять на самой крайней ступени общественной лѣстницы; онъ чувствовалъ себя утѣсненнымъ и не находилъ защитника въ государственной власти. Но стоило ему перешагнуть черезъ проливъ — и здѣсь онъ немедленно вступалъ въ ряды сословія владычествующаго; онъ видѣлъ подъ собой толпы угнетенныхъ Ирландцевъ, которыхъ онъ презиралъ всею силой души, привыкшей къ презрѣнію неравныхъ. Онъ могъ ѣхать въ Остъ-Индію, и тамъ ему открывался доступъ къ безцѣннымъ сокровищамъ; тамъ передъ нимъ пресмыкались милліоны людей, съ которыми онъ обращался какъ съ собаками. Такимъ образомъ на низшихъ, на людяхъ другой породы, вымѣщалось все то высокомѣріе, вся та несправедливость, которыя Англичанинъ испытывалъ отъ высшихъ. Въ своемъ отечествѣ онъ раболѣпствовалъ передъ лордомъ, но относительно остальнаго человѣческаго рода онъ считалъ себя аристократомъ и дорожилъ и гордился тѣмъ порядкомъ вещей, который доставлялъ ему это значеніе». [11]

Кто у нас этим интересовался?

Тот же Чичерин и в той же книге говорит:

«Насъ, Русскихъ, часто упрекаютъ въ томъ, что мы слишкомъ заняты чужимъ и слишкомъ мало обращаемъ вниманія на свое. Можно бы, кажется, сказать наоборотъ, что мы именно потому мало себя знаемъ, что мы вовсе почти не знаемъ другихъ. Чтобъ убѣдиться въ послѣднемъ, стоитъ взглянуть на нашу литературу. Что у насъ писано о внутреннемъ бытѣ, о характерѣ, объ учрежденіяхъ европейскихъ странъ, съ которыми мы находимся въ постоянныхъ сношеніяхъ? Можно утвердительно сказать, что почти ничего. А между тѣмъ сравненіе съ другими необходимо для разумнаго самопознанія, для уясненія себѣ своихъ собственныхъ особенностей».

Совершенно верно!

Однако не зря мы восхищались Англией. Английский XVIII век и его послесловие — XIX, это путь, которым должна была бы пройти Европа… если б могла. Все лучшее в XIX веке есть отблеск этого английского пути, пути мирных соглашений и взаимного уважения сторон и в общем-то большой политической честности.

С тех пор многое изменилось. Народное мнение — думали когда-то — меры истины и добра; его невозможно подделать; счастливы демократии, обо всем спрашивающие мнения своих народов! Современность внесла в этот взгляд свои поправки. Народное мнение неподдельно — но можно добиться нужного мнения при помощи лжи и пропаганды. Ложь и пропаганда стали главными орудиями демократических правительств. Сто лет без христианства вкупе с неограниченной демократией создали порядок, в котором единственной мерой истины и блага является успех — достигаемый сколь угодно неблаговидными средствами… И это было совершенно неизбежно, раз уж демократия стала всеобщей. Все члены общества не могут быть в равной мере зрелыми. Чем больше демократия обращается к незрелым членам общества, тем больше она нуждается в пропаганде, т. е. возбуждении не разума,  но чувства. Впрочем, это относится к любому образу правления. Демократия тем устойчивее и разумнее, чем меньше она зависит от пропаганды.

Афины погибли, когда в знак благодарности за понесенные в войне тяготы дали политическое равноправие низшему классу. То же самое случилось в Европе после 1918-го (введение общенародного избирательного права), и с теми же, сколько можно судить, последствиями. Благодарность бывает зла.

А что касается веры в общественное мнение как лучший арбитр нравственности, нежели правительство… Это мнение есть явление  местное и временное, оно вырабатывается опытом предыдущей эпохи (в случае создателей этой английской формулы — эпохи гораздо более суровой, чем последующие). Не каждому «настоящему» достается от прошлого уравновешенное и трезвое общественное мнение; более того, оно может отсутствовать как действенная сила там, где имеется приемлющее все, что ему ни дадут, большинство (случай современной России). Понятие «общественного мнения» бессмысленно там, где нет имущественно независимого просвещенного класса, т. е. круга людей, привыкшего рассуждать об отвлеченных вопросах, мнения которого не зависят от мнений «начальства». Какое-то общественное мнение будет и там, где нет этих условий, но оно будет подвижным, мягким, легко поддающимся нажиму.

И вообще, стоит ли веровать в готовый, ожидающий только, когда мы его заимствуем, государственный строй, или же поиски такого строя лишены смысла? Я склоняюсь ко второму ответу. Нет лучшего порядка, есть только «ακμε» — недолговременный расцвет способностей, время борьбы уравновешивающих друг друга сил. Заимствовать же можно принципы воспитания и управления, чтобы добиться похожего формирования общественных сил, но и этот способ не всемогущ, он предполагает «духовное переселение», о котором я уже говорил в прежних эссе, т. е. усвоение иного прошлого, иных предков, нежели те, что у народа были. Иногда это удается (петровская Россия, современная Япония), но чаще нет.

VI. «Постмодерн»

«Постмодернизм» оказался для нашего беспочвенника спасительной идеологией, потому что все его недостатки автоматически превращал в достоинства, благословлял неполноценность и оправдывал невоспитанность. Учение это пестрое и не цельное. В его основе вера в различие

«…между Веком Модерна (и следовательно человеком модерна) и Веком Постмодерна. Первый можно отсчитывать от публикации Лютером его 95 тезисов в 1517 г.; второй — от нитшевского заявления 1882 г. о «смерти Бога». [12]

С одной стороны, вера в «постмодерн» сродни вере в «конец истории». Обе антиисторичны. Хотя за «постмодерном», как и за «концом истории», можно разглядеть настоящие исторические явления. История же — не заканчивается. Все важнейшие вопросы предстоят нам, как они предстояли прошлым поколениям.

Модерн, понимаемый как промежуток от Лютера до Нитше, есть всего лишь век протестантства, его подъем и падение. Впрочем, где протестанты, там рационализм, так что век протестантства был и век разума. Угас протестантизм, выродившись в безверие, угасло и католичество, потеряв смысл бытия, котором уже несколько столетий была борьба с протестантской угрозой. Нечто подобное произошло в конце XX века со «свободным миром», который с 1920 гг. умел себя понять только через противопоставление социализму, классовому или национальному, а после гибели классового социализма стремительно ослабел.

Нитшевский вопль о «смерти Бога» означал всего лишь ослабление одной, несколько столетий господствовавшей, религиозной психологии (христианской в ее протестантском и католическом виде) и усиление другой (социалистической — тайно, но несомненно религиозной и христианской по своему происхождению). Наряду с этими двумя силами, одной растущей, другой умаляющейся, была и третья — впрочем, не вполне сила, скорее растерянное людское множество, потерявшее вехи. Это множество выносило мысль о «постмодерне» и занялось веселым разрушением понятий, созданных предыдущей эпохой. История тем временем продолжалась — как продолжается она и теперь, после ее «конца», предсказанного в конце XX века.

У веры в «постмодерн» есть и объективное основание: острое переживание конца эпохи при отсутствии новых умственных сил и мировоззрений. Мировоззрения, создававшиеся начиная с XVII столетия, обанкротились или выцвели. Последнее допускаемое современным человеком мировоззрение есть науковерие, «превращение науки в некое всеобъемлющее целостное миросозерцание, отменяющее веру», как говорил Ф. Степун.

Где «науковерие», там и «наукословие» — догматические рассуждения об устройстве вселенной, в которых наши представления (идеи) отождествляются с самим мирозданием и обладание представлением о мире тождественно знанию его «устройства». Когда поколения ученых воспитываются только на мысли «а как бы нам еще подтвердить господствующую доктрину?», это имеет два следствия. Во-первых, естественно, доктрина неизменно подтверждается. Во-вторых, господствующим настроением в науке становится конформизм. Наукословие Эйнштейна, скажем, сейчас разрешено только «вновь подтверждать». Когда настанет его время, оно закачается и «падение его будет великое».

Да, мы переживаем конец без начала, возможно — конец с отложенным началом новой эпохи. Но это переходное время никоим образом не «новая эпоха», как верят некоторые, а разложение старой в условиях отсутствия новых идей, отсутствуют же они потому что разорвана наследственная связь со Старым миром. Все новое вырастает из старых корней, а корни-то сожжены. Притока новых идей нет, потому что нет новых миров: европейский миропорядок уничтожил эти миры, превратив их в ослабленные подобия себя самого. Спасительно было бы разобщение «слишком большого и слишком единого мира» на отдельные культурные очаги, которые снова начнут обмениваться (не заражаться!) влияниями.

Есть, однако, «постмодерн» и «постмодернисты». Если в первом можно увидеть тени, отбрасываемые живой историей, то вторые вербуются, кажется, из желающих геростратовой славы. Не в силах создать новых ценностей, они работают над разложением прежних. Отчасти это продолжение работы Маркса над историей (из которой исчезают личности, остаются безликие «отношения») и Фрейда над личностью (из которой исчезает дух, заменяемый теми же «отношениями» безликих сил). Излюбленный у нас «дискурс» есть чисто марксистская замена человека на безликие отношения понятий…

Есть и другая сторона дела, облегчавшая нашим «ироникам» приятие новых идей. Упор постмодернистов на «сделанность», искусственность ценностей был понятен выросшим при «новом порядке», все ценности которого  искусственны, созданы приказным порядком для замены органических, выраставших столетиями. «Партия» сначала поощряла грабеж, потом приказала чтить государственную собственность. «Партия» сначала поощряла измену, потом приказала чтить социалистическое отечество. Искусственность этой наскоро созданной «культуры» была самоочевидна.

Конечно, если всерьез поверить в «постмодерн» — все выглядит совсем безнадежно. Никакой нормальности на Западе уже не будет; будет только все большая раскачка накопленного христианством резервуара этических чувств (читай: жажды праведности) и все более странные суррогаты этой праведности (права сумасшедших, затем животных, затем, возможно, вирусов — не знаю, до чего еще можно дойти)… Христианский душевный склад, оторванный от Бога и разума, может далеко завести. Может он и найти точку опоры в исламе. С другой стороны: ничто не предопределено. Запад может и выздороветь.

В России, думаю, «постмодерн» есть сказка для беспочвенников и от беспочвенников, никто больше на эту сомнительную почву не ступает. Что касается Запада… никакая «новая эпоха» не наступила там единовременно, как опускается занавес. Одни уже находятся «по ту сторону ценностей», другие все еще в нормальном мире, третьи дрейфуют между двумя мироощущениями. И все большей силой становится новый западный социализм, социализм «освобожденного третьего пола». «Симулякрам» и «дискурсам» постмодерна он противополагает принуждающие ценности, как это делалось социализмами класса и нации.

Дрожжи, на которых восходит этот новый социализм — старые, дрожжи равенства. Мысль о равенстве внушало и внушает народам христианство, хотя в действительности оно к нему никогда не стремилось и никогда его особенно не поощряло. Западному миру нужна иная закваска, кроме христианской, иначе он так и будет бурлить бесплодными мечтами об уравнении «гор с долинами». Поскольку равенство недостижимо — бурление это может быть вечным. Я об этом уже не раз говорил.

Наше нынешнее правящее евразийство опознаёт себя как силу, враждебную этому новому уравняющему течению, однако проклинает (по усвоенной от большевиков привычке) именно Запад, а не социализм, на Западе правящий.  Социализм, напротив, для евразийцев часть «нашего священного прошлого», его осуждать нельзя… Нельзя сказать, чтобы это было последовательно; но идеология редко бывает последовательной.

VII. Панморализм

О панморализме я не раз уже говорил. Напомню о сказанном прежде. В эссе «Отказ от Европы» я писал:

«Нынешнее левое мировоззрение может быть названо «панморализмом». Оно требует нравственных суждений о вещах, которые нравственно не измеряются; можно сказать, что оно вообще упраздняет все суждения кроме моральных. Нечто подобное было уже в старом социализме. Разговоры о «кровопийцах-капиталистах» и «страдающем пролетариате» уже вносили нравственное начало в суждения о чисто технических вопросах. Но если прежний социализм метил в основном в хозяйственные отношения, пытаясь их заменить «нравственными» (и естественно, создав в итоге небывалое рабство), то социализм новейший пересматривает отношения полов и народов, внося в них «этическое». Белые должны каяться, поскольку они белые; мужчины должны каяться, поскольку они мужчины; и белые мужчины — вдвойне, начиная с Платона и Аристотеля. Теперь уже во всех отношениях, не только хозяйственных, найдено угнетение и нарушение справедливости, «нечестие». Подоплека этой попытки сугубо библейская, и о ней мы уже говорили. «Всякая сила есть нечестие; всякая слабость праведна; отношение сильного к слабому есть несправедливость».

Всякий панморализм, т. е. мировоззрение, смешивающее политику и нравственность, враждебен свободе мысли. Как только политика начинает заниматься не пользой, но «истиной и добром», она становится притеснительной. Ведь «истина едина», следовательно, все мнения с ней не согласные — ложь, следовательно, достойны подавления.

Обычная черта человека, пораженного панморализмом: легкое отношение к личной нравственности и требовательное — к нравственности ближних. Даже больше: панморализм чаще всего есть религия опустошенного человека, нечто такое, что не требует усилий. Вода скапливается в низинах. Общественное мнение тяготеет к левым убеждениям.  Беспочвенные люди легче всего заражаются панморалимом.

Всякая «передовая идеология» видит в истории борьбу света и тени, Добра и Зла. Это последнее отражение христианства, удержанное «передовыми» умами. Из всякого вопроса они делают нравственный вопрос. А потому никто так много не клевещет, как умы передовые и либеральные — потому что ради «Добра» все дозволено. Да и умственная несложность верующих в «Добро» способствует искажениям оценок. И в этом они напоминают своих духовных отцов, которые охотно «объюлианивали», по выражению одного историка, своих противников. [13] На нашей стороне Добро — отчего не поклеветать?

Клевета и стремление к умственному (по меньшей мере) насилию сочетается у передового мировоззрения с проповедью «терпимости». Проповедь «терпимости» сочетается с признанием исключительной истинности только одного мировоззрения, оно же «передовое»; терпимость означает прежде всего покорность. Эта вера в единую истину не нова. К ней пришли когда-то греческие мудрецы; не без их влияния эта вера покорила Израиль; христианство понесло эту веру «до края земли». И философ XIX века (Куно Фишер) говорит нам: «философия есть путь к истине», «истина может быть только одна». И победивший марксизм проповедовал то же самое. Однако не является ли единая истина плодотворным упрощением, удобным путем к выработке внутренно-непротиворечивого образа мыслей? Но ведь плодотворных и внутренно-непротиворечивых образов мыслей может и должно быть много. Верить в множественность истин не значит осмеивать само понятие истины или объявлять всех иначе мудрствующих лжецами. Только эта вера и дает основания для истинной терпимости.

Само по себе явление не ново. Рим когда-то распространялся за счет уплощения, истончения и без того тонкого слоя культуры. Государство расширялось, мировоззрение, культура, религия — слабели. То же самое происходит со всемирной империей наших дней. Когда на месте ценностей не остается ничего или совсем мало — приходит сплоченное идейностью меньшинство и берет власть. В Риме это меньшинство было представлено христианами, здесь и сейчас — социалистами «третьего пола». Тут и там на место разумно определенных ценностей становится панморализм, превращение всех вопросов в этические.

Так легче всего воспламенить усталых людей, подменив иерархию ценностей — черно-белыми этическими суждениями, разделением вещей не по сравнительному их достоинству, но по двухцветной шкале «доброго и злого». Пирамида ценностей подменяется плоскостью, разделенной идущей от горизонта до горизонта граничной чертой. Панморализм очень удобен, т. к. позволяет отказаться от рассуждений, заменив их готовыми нравственными оценками.

В царство панморализма легко войти, из него трудно выйти. Порядок, вожди которого говорят если не от имени Божия, то от имени Совести, исключительно крепок…

Нынешний панморализм, как и прошлые веяния всеиссушающей морали, удивительным образом рассвобождает последователей. Ради торжества истины все дозволено. Мораль и дух, мораль и совесть  — вообще различные царства. Настоящее духовное развитие народов (употребляю слово «духовное» за неимением лучшего) есть накопление самоуважения в тонкой пропорции со способностью к самообузданию. Где одна из составляющих перестает в человеке воспитываться или нарушается эта тонкая пропорция, духовное развитие прекращается или искажается. Ценить и обуздывать себя следует научить человека, и непременно — обоим искусствам вместе.

VIII. Заключение

Переживаемый нами консервативный поворот кажется враждебным беспочвенничеству и беспочвенникам. Первое торжественно осуждается, вторые покидают страну, принимая вид «изгнанных за правду». Правда, девиз «свободы и достоинства» им совсем не подходит, и все их надежды на сходство с Белым исходом напрасны. Тогда страну покидала русско-европейская культура; сейчас из нее бежит воспитанный революцией полуобразованный класс.

Другая его часть, более умеренная во взглядах, остается дома и проповедует новое евразийство: «революции не нужно стыдиться, ей нужно гордиться; революция исправила дело Романовых и создала новую великую Россию». «Почва», которую евразийство предлагает своим сторонникам, есть почва очень бедная и искусственная: традиции государственности и культуры, идущие не дальше 1945 года. Глубже его исторические воспоминания не простираются. Отечественный социализм и все его противокультурные дела принимаются как данность и благословляются. И в то же время евразийство пытается противостоять западному социализму, принимая вид силы почвенной и консервативной… какой оно не является.

Евразийство есть разновидность ложной исторической памяти, клянется ли оно «кибитками Чингисхана» или «нашими советскими традициями». Что лучше: ложная память или беспамятство? Не знаю.


[1] Эссе «Воспитание нации».

[2] Н. Баранова-Шестова. Жизнь Льва Шестова.

[3] Левъ Шестовъ. Апоѳеозъ безпоченности. Дальнейшие цитаты без указания источника оттуда же.

[4] А. Любищев. Линии Платона и Демокрита в истории культуры.

[5] Пушкинъ. Отрывокъ.

[6] Несмотря на то, что по словам «Жизни Льва Шестова», «Одно время он очень увлекался Альфредом Мюссе и другими французскими романтиками». Как это совместить? Я бы предположил, что восхищаться Пушкиным и романтиками вчуже может и вполне рациональный человек.

[7] Эрге (Роман Гринберг). Неправда разума. «Новый Журнал», № 54, сент. 1958, с. 248—256.

[8] Возрожденіе, 17 сентября 1930, № 1933.

[9] Вот что говорит, например, Н. Баранова-Шестова об отце Льва Шестова: он «был одним из ранних сионистов и большим знатоком еврейской древней письменности, ходил в синагогу, но в то же время был тем, кого евреи называют «эпикойрес» — свободомыслящий. Он охотно подшучивал над ограниченностью фанатиков, был очень остроумен и устраивал в синагоге иногда род клуба, рассказывал анекдоты, его даже хотели одно время исключить из синагоги за кощунство. Однако при всем своем свободомыслии он, бывало, говорил: «Все-таки, когда в торжественный праздник проносят по синагоге свитки Торы, я их целую» (Н. Баранова-Шестова, «Жизнь Льва Шестова»).

[10] Спросим себя: почему после падения нового порядка в России совершенно не оказалось дарований — ни в какой области? Годы «свободы» оказались годами посредственности, если не прямо бездарности. Оттого, что дарование — это плодотворные ограничения, школа, уединение, особность. Все это устранено полупросвещением. Господствует порода самолюбивого невежды, который «все знает» из книг, горд собой, в большинстве случаев поклоняется тому самому «беспочвенному классу», о котором мы говорим. А ведь на самом деле способному человеку в большинстве случаев нужно стать выше своей среды, чтобы не опошлиться и не облениться, а если этой среды нет — стать самому себе средой, кругом общения и миром; последнее невозможно без постоянного труда.

[11] Б. Н. Чичеринъ. Очерки Англіи и Франціи. 1858.

[12] Al Martinich. Two Gods of “Leviathan”.

[13] Julianized, по имени имп. Юлиана, для которого христиане не жалели обвинений.

Visits: 11

Отказ от Европы. III. Вера в «Историю»

Одно из верований, которому научила нас Европа — вера в «Историю» как силу всеобщего улучшения. И сейчас, проповедуя «отказ от Европы», у нас не перестают говорить о том, что Россия, де, «стоит на правильной стороне истории». Истории по-прежнему приписывается нравственность; в происходящих со временем изменениях по-прежнему видят непременно «улучшения».

Поговорим об историзме и истории.

I. Историзм истинный и ложный

Есть два историзма. Один — религиозный, нравственный, занятый своего рода теодицеей, но примененной к историческому развитию. Другой — более деловой и спокойный; он может быть определен как рассмотрение событий в их последовательности и взаимосвязи при полном понимании того, что «завтрашний» не означает «лучший», что «современность» не то же, что «высшая ступень развития».

«Историзм» порочен, когда верует в тождество лжи и вчерашнего дня, истины и современности. Однако известная доля «историзма» необходима и освобождающа. Мы должны помнить, что история не заканчивается на нынешнем дне, что всякое «сегодня» есть уже, в известном смысле, чье-то прошлое, осужденное, пойманное на лжи, отвергнутое. Ход времени не останавливается даже ради очередных «последних истин». Это понимание дает силу отвергнуть самые смелые притязания современности. Историзм разоблачает миф о «золотом веке», идеальном прошлом, только затем, чтобы утвердить на его месте миф об идеальном настоящем или в крайнем случае будущем. Истины нет в его распоряжении — только новая односторонность.

Подлинный историзм предполагает существование «завтра». История для него не заканчивается на настоящем. Настоящий, неложный историзм предполагает скепсис по отношению к настоящему, а не обожествление его. Тот историзм обожествляет настоящее, для которого «история» есть Бог, «все суды Которого праведны». Настоящая, не придуманная историзмом «современность» есть не что иное, как длящееся прошлое. В ее основе — сияющее, вечно живое «вчера». Уничтожение прошлого — одно из самых гнусных преступлений, потому что оно подкапывается под настоящее и лишает воплощения будущее.

Ново-европейское мышление, последовательно историчное и относительное по отношению к внешним явлениям, не признаёт собственной историчности, обусловленности местными и временными условиями. «Исторично и обусловленно, местно и временно только чужое; наша истина стоит вовеки». Его воспитанное Библией мышление статично. Неслучайно одна книга обещала не так давно «конец истории». Торжество «истины» окончательно, у истории ничего не осталось в запасе, начинается «тысячелетнее царство»…

Историзм — зло, когда он подменяет Бога «историей», «прогрессом», придает историческим событиям моральный смысл. Однако видеть вещи с точки зрения истории, не рассматривать их с удивлением дикаря, для которого цепь событий началась только вчера — необходимо. Историчность есть связанность с почвой. Западно-европейское мировоззрение, пересаженное на русскую почву, оказывается внеисторично. Определенная фаза в развитии западных мнений усваивается здесь в качестве «вечной истины», исключенной из всякого развития — примерно так же, как когда-то усваивалось европейскими народами Евангелие. Входя в круг западных идей, русский человек думает, что это именно «круг», некое замкнутое единство, хотя в действительности это течение, поток умственных стремлений, исходящих из некоторой невидимой ему точки и стремящихся к столь же невидимой…

Существование этой второй невидимой точки и отрицается русским умом. Западу, как я давно говорил, присваиваются атрибуты неизменного божества, «в котором нет и тени перемены». На самом деле этот «неизменный Запад» более чем подвижен.

Наше понимание истории и своего в ней места — две непосредственно связанные вещи. Для того, кто разделяет «линейное» представление об истории, исходящей из (допустим) первобытного коммунизма и имеющей окончиться коммунизмом будущего, мы сейчас находимся на крутом склоне горы — под нами же, далеко внизу, видны через облака беды и заблуждения прошлых поколений. Так смотрели на вещи, скажем, до сих пор у нас чтимые братья Стругацкие. Таков общий марксистам и либералам взгляд на историю. Но если история не представляет собой прямой линии между «худшим» и «лучшим»? Что если «прошлое» и «зло» — не взаимозаменяемые понятия? Что если история не нравственна? А она не нравственна.

«Историзм» — вера в сплошную осмысленность истории. Не буду полностью отрицать присутствия смысла в истории. Однако немалую, если не важнейшую, роль в ней играет случайность. XIX век посвятил немало усилий созданию великих систем, объясняющих, что все, что «стало быть» — осмысленно и неслучайно, больше того — что наличный мир есть неизбежное и единственно возможное следствие своего прошлого. Библия выводила последовательный план мироздания от Бытия до Апокалипсиса; повторить этот подвиг взялась и «наука». Сама наука, однако же, была определенного рода исторической случайностью, т. к. возникла в ходе развития только одной цивилизации из всех нам известных…

II. Позитивист и история

Наши прадеды были в умственном отношении осторожнее правнуков. Позитивизм и ограничивал разум, и давал ему свободу от «убеждений», «идей», верований любого вида. Позитивист или разграничивал область наблюдений и область умственных построений, или такими построениями не занимался, считая их излишними. «Нам нужны только факты».

Позитивисту претит внесение общих идей в историю, «конструирование истории», и он прав. Но принимаясь за исследование, он обнаруживает в истории стремление к прогрессу. Которое тоже, в свою очередь, есть «общая идея», существующая только в уме мыслителя. Эта идея распространяется одновременно со вспышкой «отложенного прогресса» — технического развития, которое давно бы уже совершилось, если бы не гибель Древнего мира, не тысячелетний идеал благочестивого недумания и неделания, воплощенный средневековьем… Происхождение этой идеи местное и случайное. Частное здесь принимается за общее, западно-европейское, свойственное определенной эпохе — за всеобщее.

Метафизики, говорил один позитивист, [1] суть неудавшиеся поэты. Допустим. Но есть вещи, которые поддаются только поэтическому обобщению. Кроме того, метафизика не обязательно есть учение о потустороннем, как думают некоторые позитивисты. Метафизика в первую очередь объясняет, упорядочивает мир явлений на основе правил, имеющих вненаучное, но также опытное происхождение. Метафизик не бредит и не фантазирует, но обобщает духовный опыт. Беда метафизика не в том, что он обобщает невидимое для науки, но в том, что он подкрепляет свои обобщения произвольными теориями. Хорошим психологам так же свойственно подкреплять свои практические успехи более или менее фантастическими теориями. При этом сходство психологов и метафизиков не просто поверхностное: те и другие изучают свой предмет, как целое, т. е. подходят к нему ненаучно. То правда, что все метафизические системы отражают внутренние миры своих создателей. Они многообразны и прихотливы. Потому метафизика и потеряла кредит. Это не значит, однако, что поиски «тонких закономерностей» жизни, ускользающих от научного знания, теперь невозможен.

III. Истолкование истории

Истолкование смысла истории — дело не новое. Уже автор книги пророка Даниила толкует историю, пусть и «ненаучно». Настоящий расцвет это занятие пережило в «эпоху разума», в XVIII столетии. Началось время теодицей (оправданий Божества) и «историодицей». Философии истории представляли все беды исторического развития средствами для достижения цели: конечного, высшего состояния человечества. Что человечеству с собой делать в этом высшем состоянии — трудно представить… То, что я называю «историзмом» — не исключительно гегельянского происхождения. «В будущем истина», «прошедшее есть ложь» — это положения любой философии прогресса. Историзм есть в первую очередь вера в прогресс. Все философии истории видят в ней смысл исключительно с точки зрения, как говорит Кареев, «имѣющихъ придти послѣдними… грядущихъ поколѣній, которыя будутъ близко отъ достиженія цѣли исторіи». Исключения из правила — философия Леонтьева или Данилевского (цель истории — самобытная личность внутри самобытной цивилизации, одной из множества возможных).

IV. Акция и реакция

Гегельянство все случайное делает «необходимым»; пора многое якобы «необходимое» признать случайным. Иллюзия «необходимости» — естественный, простительный обман зрения, так нам кажется, будто корабль тонет, в то время как он уходит за горизонт. «Чем должно было это кончиться? — спрашивает историк Маколей о борьбе парламента и Карла I. — Для нас, видевших результат, вопрос представляет мало затруднений». В том и ошибка, что мы видели только один из возможных результатов, в достаточной степени случайный. Другие возможные исходы остались нам неизвестны. Отсюда и вера в историю как прочерченный по линейке отрезок. На самом деле, история не прямая линия от дикости к «коммунизму», но ряд сменяющих друг друга миров, между которыми свободно переходят идеи и изредка и менее легко — материальные ценности. Так, история и правда школа, воспитательное учреждение, но следующий класс ее не обязательно высший. Сколько угодно таких учеников, которые выйдя из очередного класса, попадают в низший.

Как я уже выше говорил, всякое наблюдаемое нами явление двуедино, слагается из «натиска и отпора», говоря языком Пушкина, т. е. из столкновения по меньшей мере двух невидимых, трудно определимых сил. Здравый смысл и речевая привычка заставляют нас видеть в этих явлениях твердые, упругие простые тела, которые можно, например, заимствовать или которых действие можно подавлять. В действительности такие будто бы простые понятия как «демократия», «самодержавие», «терпимость» — надо рассматривать как узловые точки, вокруг которых вращаются вихри некоторых сложных влияний. Настоящая культурная история должна быть не рассказом о развитии таких «простых тел», а скорее, исследованием взаимодействий и столкновений, создавших зримые глазу явления. Даже так нужно сказать: история не есть история «явлений», но история взаимодействий скрытых от непосредственного наблюдения сил. Зримые образы этих взаимодействий мы называем явлениями. Это идеализм применительно к истории. Идеализм ведь, как говорилось выше, есть учение о том, что значительная часть мира ускользает от непосредственного наблюдения, и мы можем судить о ней только по косвенным признакам. Его противоположность, материализм, есть, грубо говоря, учение о том, что мироздание можно схематически изобразить на бумаге. [2]

Итак, исторические явления — не упругие «простые тела», но столкновения взаимоборствующих влияний. То же относится не только к «демократии» или «самодержавию», но и к целым нациям. Нация живет и развивается противоборством взаимоисключающих влияний, по меньшей мере — противоположностей. Исчезают противоположности или слабеет одна из них — увядает и нация. Акция и реакция действуют как распределенно во времени, так и одновременно. Одновременные — создают то, что мы называем историческими явлениями, целыми народами. У каждого исторического народа своя совокупность создающих его противоборствующих влияний. У англичан, условно говоря, это «прерогатива» и личность; у французов — аристократия и нация; у русских — «мы» и «они», противоборство отечественного и иностранного (или нечестивого, или соблазнительного, или то и другое вместе). Романовы сняли Россию с мели, устранив из ее самосознания ненужное противопоставление Руси — Европе, однако перенесли ту же борьбу внутрь высокоразвитой личности и просвещенного класса. Борьба эта закончилась в 1918 г. отторжением Европы, гибелью достигнутого синтеза, исчезновением русско-европейского типа. Новый порядок восстановил старое русское понимание себя и мира, основался на противопоставлении «нашего» и «басурманского» (под новым названием «буржуазного»). Сегодня мы видим попытку восстановить это самоощущение. Теперь знаменем делается половая нормальность. Впрочем, о справедливости тоже говорят немало.

Судить о том, какое именно ведущее противоречие сформировало нацию, можно только впоследствии. Господствующее противоречие нации есть то, которое под конец, если нация до этого доживет, разорвет ее на части или по меньшей мере нарушит ее внутреннее равновесие. У каждого человека есть свое «ведущее противоречие»… В христианском мире этим противоречием была нередко воля личности, сплетенная с враждебной ей подавляющей волей «нравственности» (нередко называемой Богом). Именно об этой борьбе писал Достоевский. Сейчас мы видим как раз победу «нравственности» — при убиении веры в божественное и растоптании личности.

Господствующим противоречием, скажем, Афин следовало бы назвать нечто такое, что достигло наибольшего накала под конец жизни республики-империи и привело к ее распаду. Я бы осторожно предположил, что это было противоречие между государственным порядком и неограниченно-свободной в критических суждениях личностью. Кстати сказать, когда Россия воссоединилась с Европой, это (предположенное мной для Афин) противоречие вошло и в русскую жизнь. Мы жадно учились у Европы личному своеобразию и очень дурно усваивали уроки государственности и закона.

Маколей в статье о французской революции говорит:

«Что реакция произвела и производит много зол — это справедливо; но что произвело реакцию? Чем больше мы надавливаем пружину, тем сильней она отскакивает. Маятник, откачнувшись в одну сторону, делает одинаковый размах и в другую. После безумного веселья вечерней попойки, утром чувствуется усталость и тошнота. Точно так же верен закон политики, что каждая крайность вызывает одинаковую противоположную крайность; тот не заслуживает названия государственного человека, кто наносит удар, не расчислив наперед полной силы отпора».

Акция и реакция — сцепка и клей истории. То, что на Западе «прогресс» идет неостановимо на протяжении почти всего XX века и вот уже почти четверть века XXI, принимается обычно как свидетельство окончательной победы «передового» над «косным», акции над реакцией. Но во-первых, «акция» не равносильна «передовому», «реакция» не то же что «косность», а во-вторых, не последнее место в том, что считается «шествием прогресса» в Европе и Америке, занимает реакция против викторианской морали, а через нее — против пуританства вообще, т. е. попятное движение, захватывающее историческую глубину пяти столетий. И эта противо-протестантская (а говоря шире, противо-христианская) реакция еще отнюдь не исчерпалась, не дошла до своего дна. Нас окружают вещи, да что там — жизнь состоит из вещей, объявленных постыдными. Одна из основных и важнейших сторон жизни состоит, согласно общепринятому верованию, из сплошного «греха»… И реакция пытается облагородить «грех», не пытаясь, однако, выйти из тупика, в котором находится мысль, мечущаяся между «грешным» и «святым» (в любви полов, замечу, нет ни того, ни другого). Речь идет не об уходе от черно-белого христианского мышления, а о переназначении ценностей. Черное объявляется белым, поклонитесь теперь ему!

V. «Прогресс»

Вернемся к взаимоотношениям позитивиста и истории. Позитивист изгоняет из истории «общие идеи», но тут же вносит с черного хода идею прогресса — будто бы обнаруженную в историческом процессе, а не в уме исследователя. Что это за «прогресс»?

«Прогрессъ, — пишет Кареев, — состоитъ не только въ развитіи способности къ духовнымъ интересамъ, къ дѣятельности по убѣжденіямъ, к гражданскому самосознанію, но и въ томъ, чтобы самое содержаніе этихъ интересовъ, этихъ убѣжденій, этого самосознанія улучшалось, чтобы ложное міросозерцаніе замѣнялось истиннымъ, чтобы нелѣпая мораль замѣнялась разумною, чтобы дурныя учрежденія замѣнялись хорошими, чтобы человѣкъ имѣлъ интересъ только къ тому, что оправдывается разумомъ, дѣйствовалъ только по убѣжденіямъ, содержаніе которыхъ выработано тѣмъ же разумомъ, и сознавалъ свою внутреннюю солидарность только съ тѣми учрежденіями, которыя выдерживаютъ критику съ точки зрѣнія идеаловъ истиннаго, справедливаго и полезнаго».

Словом, прогресс есть торжество всего «хорошего» и «разумного» над «дурным» и «неразумным». Но кто же определяет, что такое «лучшее», «разумное», «хорошее», «истинное», «справедливое» и «полезное»?! Ведь все это только слова. Не говоря уже о главном вопросе: что такое «разум» и насколько он, вообще говоря, ценен? Впрочем, понятно, что именно автор имеет в виду: разумно то, что «я» могу понять. У деятелей левого крыла именно «я» есть мера истории и всех человеческих ценностей…

Философии «прогресса», как будто бы общего и свойственного всей человеческой истории явления, мы должны противопоставить выработанную на основе новейшего опыта философию если не случайности, то движения, не имеющего заданного направления, которое идет «вперед и вверх» (и это «вперед и вверх» не равносильно счастью или удовольствию большинства) не всегда, но только при благоприятных условиях. Накопление богатств ума и воспитания не всегда идет равномерно и беспрепятственно (а только такое накопление можно признать «прогрессом» в истинном смысле слова). Соединение прогресса в смысле выработки человеческой личности и «прогресса» в смысле производства машин — для нас кажется естественным, на самом же деле исторически случайно.

Что же касается «прогресса» в узко-техническом смысле, так называемого «научно-технического» прогресса, то он в известном нам обществе неотделим от стремления к безостановочному росту прибыли, которое принято называть (не вполне справедливо) капитализмом. Дело однако не в капитале, а в мировоззрении, в психологии, которую можно сравнить с психологией азартного игрока. «Капитализм» создается этим мировоззрением, а не «фабрикой» или «паровой машиной». Хозяйство превращается в игорный дом, в область постоянно подогреваемого азарта, ставки растут. Психологически успехи «капитализма» объясняются только этим азартом, который овладевает личностью без остатка, заставляя ее искать все более острых ощущений. Отражение этой погони за ощущениями, за выигрышем — тот взрывообразный технический прогресс, какой мы наблюдаем в Европе в последние столетия. Но путь этот, несмотря на все затраты, которые несет каждый отдельный предприниматель, есть путь наименьшего (психологического) сопротивления. Они и рады бы остановиться, но не могут. Пресловутая «неумолимость» прогресса есть, если выбрать другое слово, неостановимость сползания по наклонной плоскости. «Прогресс» захватывает столько ресурсов, сколько может захватить, чтобы сделать их ставкой в следующей игре, и так до бесконечности. Здесь причина всепобеждающей силы ново-европейской цивилизации. Сейчас эта машина истребления ресурсов дошла почти до естественного предела… И есть уже мечтатели, готовые перенести ее на другие планеты.

Кроме того, «философия прогресса» — европоцентрична. Образцом объявляется не просто Европа, но последнее мгновение в жизни Европы, как бы оно ни противоречило всем предыдущим. Поклоняясь истории, будто бы непременно ведущей народы к высшему и лучшему состоянию, люди приходят к чему-то противо-историческому. Все предыдущие формы мышления и чувства им нужно отбросить. Хуже того: все выработанное той же самой историей во вне-европейских культурах также надо отбросить, как лишенное ценности. Как не вспомнить Гегеля, по которому Мировой Дух одновременно может пребывать только в одном народе. Если же отказаться от Европы как от примера «единственно-правильного» духовного развития — придется отказаться и от идеи «прогресса» или, по меньшей мере, переоценить «прогресс», увидеть в нем попросту распрямление насильственно сжатой христианством пружины. Церковь сковала общественные и личные силы. Освободившись от влияния Церкви, они распрямились и продолжают распрямляться (хотя похоже, стремление это на исходе)…

Европейское развитие понимают у нас, да и в Европе, как нечто богодухновенное, как некое откровение истины, вполне по Гегелю. Однако ничего божественного в этом развитии нет. Оно, как и всякое другое, подчинено закону акции и реакции. Последние 500 лет Европа переживает реакцию против средневековья. Ее «новые слова» — в основном старые ценности христианства и иерархии, взятые с обратным знаком.

Европо-американец наших дней может сказать: «прогресс» есть мое и только мое последнее переживание, отменяющее все, испытанное мной прежде. Ведь «прогресс» и поступательное развитие несовместимы, т. к. «прогрессивное» по своей сути отменяет все предыдущие ценности. Конечно, эту сторону «прогресса» хорошо видим только мы, стоящие при его конце — во времена отказа от всех положительных ценностей во имя ценностей рассвобождения, т. е. отрицательных.

Опыт показал, что прогресс есть сочетание опасных и сильнодействующих, если не прямо ядовитых средств, которые считаются благодетельными, потому что в настоящее время, в настоящем месте или обезвреживают одно другое, или ослабляются до безвредности средой и почвой. Как только прогрессирующее общество выходит из точки равновесия — прежде благотворные влияния начинают разрывать его на куски. Это относится к промышленному развитию, богатству, свободе, равенству, просвещению для масс… Все эти вещи — блага, пока применение их ограниченно, пока у них есть противовесы. Силою вещей, однако, всякое действие стремится дойти до конца, развернуться до предела. И на этом пути к пределу общество утрачивает равновесие.

Веру в прогресс всегда сопровождает вера в линейность развития. Как у Стругацких: к каждой заблудшей цивилизации человечество будущего приставило «прогрессора»: особого сторожа, который заботится о том, чтобы эта цивилизация присоединилась к единственно-верной линии развития. Но представление это сказочное. 

Развитие народов идет не по прямой линии, не в одной плоскости — от первобытности к «вершинам». Каждый исторический народ прочерчивает свою линию в своей плоскости, воплощая до конца свои достоинства и пороки. Но как передается «историчность», иначе говоря — величие и самобытность, способность создать нечто заслуживающее заимствования? Также заимствованием. Культура распространяется через влияния, основывается на врожденных дарованиях, укореняется в подходящей для нее почве. Как личность узнаёт себя в другом, воспитывается подражанием другому и находит собственные глубины — так же и нация. Приняв эту схему, мы объясняем, скажем, величие Англии или Франции, величие романовской России (со всеми ее слабостями). Все названные культуры питались из римских и греческих источников и имели склонность к развитию определенного типа. Но откуда взялись Рим и Греция? Или это — случайность и удача рождения (процвести среди множества однокоренных народов, уже забытых), или — также плоды влияний, подходящей для них почвы и труда, с той разницей, что культурные светила, согревшие римлян и греков, давно погасли? Это напоминает вопрос о зарождении жизни. «Нет, — говорят многие, — жизнь возникла не на Земле. Она пришла со звезд». Но таким образом мы только отодвигаем вопрос. Хорошо, откуда в таком случае жизнь на звездах? Но мы отошли в сторону. Вернемся к предмету разговора.

VI. Случайность и причинность

Каждый народ прочерчивает свою «мировую линию», но эти линии, как и линии отдельных человеческих судеб, пересекаются. Каждое пересечение линий причинности создает новую случайность. Непредсказуемы и сами эти пересечения, и их последствия. В ткани причинности тут и там зияют дыры; вернее было бы сказать, что это не ткань, а крупноячеистая сеть. Облик будущего только в самых общих чертах предопределен обликом прошлого. Нет ничего вполне случайного; нет ничего вполне предопределенного. Случайность есть пересечение двух независимых причинных рядов — или воля Божия.

Посмотрим, например, на после-наполеоновскую Францию. В 1820-е годы Франция, казалось, устроилась на английских началах. Не удалось. С одной стороны, социалистические мечты, с другой стороны — мечты о неограниченной власти разорвали французскую монархию, несмотря на чистосердечный монархизм большинства. Английские одежды оказались слишком тесны для французов. Весь XIX век во Франции прошел в качании маятника акции и реакции. Маятник этот остановился совершенно случайным образом при последней попытке реставрации… Французский случай поучителен и для России. Нет ничего «предопределенного ходом истории». Есть — веер возможностей, уместных на существующей почве. Одна из этих возможностей — достаточно случайным образом — сбывается.

Менее всего подвержены «железной причинности» революции. Сила государственной власти не просто в принуждении, но в равномерности действия, так сказать, в постоянстве напора. Революция происходит, когда этот напор ослабевает, столкнувшись с рядовым, как правило, происшествием. Колесо государственной машины проскальзывает; между обыкновенными каждодневными причинами и следствиями образуется зазор, а в нем место новым причинным связям. Действительность кажется устойчивой и последовательной только благодаря непрерывности действия. Нарушается непрерывность — уходит последовательность. Отныне все возможно.

В остальном — история есть маятник акции и реакции, останавливающий свое движение в заранее неизвестной точке под влиянием обоснованной, т. е. ограниченной возможными пересечениями причинных рядов, случайности. Audaces fortuna juvat[3] именно потому что смелый налагает руку на ход причин и следствий, создавая новые пересечения причинных рядов. Акция и реакция суть вдох и выдох истории. История сама не нравственна и ученикам своим не раздает призов за нравственность, поэтому ни в акции, ни в реакции нет ничего морального (хотя они могут вдохновляться моральными целями). Соединение нравственного одобрения с «поступательным» движением и осуждения — с движением «попятным» есть условность гегельянски воспитанного ума…

У нас в России маятник истории качнулся впервые с 1991 года. Этому можно огорчаться, но было бы странно, если бы закон акции и реакции перестал действовать после падения «нового порядка». Более удивительно то, что на условном «Западе», в странах Европо-Америки все еще царит то же самое направление, что господствовало весь XX век и первую четверть XXI, т. е. ничем не сдержанная реакция на христианскую эпоху. Здоровое чередование акций и реакций как будто прекратилось на Западе. Это может быть следствием исключительной долговечности христианства; на долгое подавление известных сторон человечности и реакция будет долгой. В конце XX века западный человек даже уверовал в «конец истории», глядя на это нескончаемое движение в одну сторону. В ближайшем или более отдаленном будущем колебания западного исторического маятника должны будут возобновиться…


[1] Ник. Ив. Кареев, автор очень достойного курса истории Западной Европы, страдающего, однако, большой однобокостью, вызванной левыми убеждениями автора. То, что Кареев говорит об «ужасах реакции» и «воле народа», явленной будто бы в революциях — вполне фантастично. Ужасы эти бледнеют по сравнению с террором, какой дала миру победившая левая идея, а «народ» при ближайшем рассмотрении оказывается кучкой хорошо организованных фанатиков, пользующихся растерянностью народного большинства. Как говорит Томас Гоббс в «Левиафане»: «Мы склонны принимать за действие народа множество действий, совершенных толпой людей, руководимых, может быть, одним человеком».

[2] Любовь к рисункам, простым схемам, замечает Страхов, непременная черта материалиста. Так оно, между прочим, и осталось до наших дней.

[3] «Судьба любит смелых» (лат.).

Visits: 26

Отказ от Европы. II. Английская свобода

Сейчас Россия хотела бы (более на словах, чем на деле) отшатнуться от Запада еще более окончательно, чем это было при «новом порядке». Новый порядок только отчасти отрицал Запад, в первую очередь западную свободу, но к его технике и государственному могуществу испытывал зависть. Порядок «новейший» отбрасывает всякую мысль как о родстве с Западом, так и о соперничестве с ним. В России он видит самодостаточную культурную силу, которой не у кого учиться. Это, конечно, перелицованное, слегка подновленное евразийство.

В эти дни затмения Европы не лишне пересмотреть наши прежние мечтания о ней, сравнить их с действительностью, насколько она видна русскому взгляду. Во что мы верили так долго? С чем расстаемся ради новых иллюзий?

Обаяние Запада было не в последнюю очередь обаянием либеральной идеи — в ее прежнем, великом воплощении. Родиной либеральных ценностей была Англия — теперь уже надо прибавить: старая Англия; не та, что существует сегодня. Сейчас «европейские ценности» суть нечто уходящее, по меньшей мере затмеваемое солнцем нового социализма. Свободой на Западе снова жертвуют ради равенства, а равенство, как известно, недостижимо.

I. Либеральная идея

Сила либерализма была когда-то в том, что он умел сочетать свободу и жизнь. Прежняя свобода была неразрушающей ценностью. Нынешняя — не ткань и не укрепляющая нить, но прореха на ткани… А свобода хороша и безвредна только в неразрывном сочетании с дополняющей ее несвободой, с иррациональными ценностями и просто национальными чертами выносившего эту свободу народа. Не бывает плодотворной свободы «на пустыре», без связи с народными духом и традицией.

Свобода в прежнем либеральном смысле делала политическую ткань прочной, а прочной потому, что растяжимой. Область возможнего в условиях либеральной свободы непостоянна, она сужается или расширяется — чаще последнее. Однако сужаясь или расширяясь, она знает свои пределы. Сверх известной меры нельзя личность ограничить, нельзя ее и освободить. Быть свободным означает не требовать всего, но и не лишаться всего. Есть неустранимый остаток личной независимости, остров, на котором может укрыться личность, есть и плата за этот остаток: общественные ценности, на которые личность не может покуситься безнаказанно. Эти последние, правда, размывались на протяжении всего XX века, и сейчас почти уничтожены.

Личность хочет быть и независимой, и единственной в своей независимости, что лишает понятие независимости всякого смысла. Независимость всегда условна, всегда относительна, т. е. измеряется по отношению к некоей сторонней силе (обществу, традиции, государству)… Мы живем во время, когда вся свобода, сколько ее нужно для общественного здоровья, уже распределена и усвоена, и дополнительные ее количества или не могут быть усвоены, или приведут к расстройству общественного организма. «Больше свободы!», твердит либерализм уже более 200 лет. Настал час тяжелого пресыщения, если не острого отравления свободой.

Однако поступательное «рассвобождение» (путь, на который ступила нынешняя Европо-Америка) не главное в либеральном порядке. Вернее было бы сказать: либеральное правительство есть то, которое не борется с неодолимыми общественными движениями, но берется их возглавить и ввести в пределы закона. «Свобода вообще» никогда не была самоцелью в самой свободной стране Европы — в Англии. И цензуру англичане отменили из коммерческих, т. е. утилитарных соображений. Цензурное законодательство создавало помехи книготорговле. В свою очередь, бесцензурная английская печать дала Вольтеру возможно сказать: «в Англии… всякий может безнаказанно думать, что ему угодно, и потому английский народ самый просвещенный из всех современных». Рассмотрим внимательнее английскую свободу.

II. Английская свобода

Распространение политической свободы, то есть прав личности, на все новые государства есть попытка спроецировать на них политическую историю Англии (причем именно Англии, а не Британии). Англия дала европейским государствам путь развития и умственный образец, от конституционного правления — и до всеобщего отпадения от веры и порабощенности «пользой». Ее пример был могуч, но если так можно сказать — бесшумен, в отличие от примера, данного Францией. Происходившее во Франции всегда вызывало в Европе больше отклика, чем заслуживало. В наши дни все, чем Франция кичилась и что она думала принести Европе — «права человека» и знаменитая трехчленная формула, каждый член которой исключает два остальных, — все это мертво, тогда как английский путь — «польза», свобода мысли, со временем ставшая безверием, право на личное своеобразие (в наши дни оскорбительно понятое, иначе не скажешь) — еще многолюден…

Пытаясь понять приключения западной души в новейшее время, мы должны исследовать Англию. Все остальное, что происходило в Европе с XVIII столетия — маловажно, т. к. не оставило духовного потомства.

Англия так же обособлена и своеобразна в Европе, как обособлены и своеобразны английские чудаки в романах Диккенса. Влияние Англии за ее пределами — влияние чего-то такого, к чему нельзя приблизиться, что никогда не станет твердой ногой на иностранной почве. Однако правило духовного наследования не отменяется и здесь. При внутреннем сродстве и усилиях — можно добавить к своим предкам и тех, которых мы не имели, например, англичан; вернее, свой образ Англии и английского. Я не раз уже говорил, что именно этим путем романовская Россия приобрела европейские корни. Есть тайна свободно выбираемого родства. Трудно представить себе греческое или итальянское влияние в России. Немецкое — было больше служебным, государственным или научным. Только французским или английским веяниям, кажется, русский человек способен отдаваться непроизвольно.

Своеобразна и английская революция. Ее трудно сравнивать с французской. В Англии боролись сознающие себя политические силы ради разно понимаемой постановки государственного дела; причем оба решения, предлагаемое Стюартами и предлагаемое парламентом, были вполне применимы, не фантастичны. Французская революция открывает царство воображения. Здесь борются не разные понимания государственного дела, но одни мечты с другими мечтами. Франция — мать всяческих фантазий. Отсюда и ее преобладающее влияние на Россию — до появления Маркса. Маркс всякую выдумку сделал наукообразной, всякому мечтателю дал понять, своим твердым тоном и уверенным голосом, что тот занимается важным делом…

И формула «Бог и мое право», право на оригинальность, недоверие к правительству — все это идет у англичан из темных и давних корней. Самый удачливый из англофилов, Вольтер, пытался переносить на французскую почву именно эти поздние плоды, не думая об основе, на которой они выросли — в точности как русские либералы. [1] Решительный опыт насаждения английской системы был сделан во Франции после Реставрации. Современники рукоплескали. Однако опыт оказался кратковременным и неудачным. Почва требовала монархии и отталкивала саму мысль о соглашениях и уступках. Политику определила личность и ее вкусы, как это всегда и бывает. Франция — страна монархическая, чисто случайно остановившая свой политический маятник на фазе республики. Такой случайной республикой, кстати говоря, является и Россия. [2]

III. Источники свободы

В чем источник английской свободы? Бокль говорит: источник английской свободы есть слабая государственная власть. Я бы добавил: малочисленное дворянство, сильное только своим примером, нравы которого охотно заимствовались и распространились со временем на всю нацию, подобно обращению Sir.

Если француз питался ненавистью к вышестоящему, то англичанин старался вышестоящему подражать. В первом случае культура уединялась в верхних общественных этажах, во втором — проницала общественное здание сверху вниз. Русский путь был ближе к английскому, чем к французскому, но у нас было слабое и ленивое дворянство; чем дальше, тем больше подточенное комплексом неполноценности; стыдящееся своей культуры и силы. Вместо того, чтобы делиться своей культурой с нижестоящими, оно мечтало об упрощении и самоупразднении. Русская революция была революцией самоубийц.

Либеральный, т. е. английский, порядок возник в исключительных условиях, которые кратко можно описать следующим образом: уединенное, лишенное внешних врагов общество, государственная власть в котором даже не создала постоянного войска, довольствуясь созываемым по необходимости ополчением, и следовательно, не имела возможности в своих действиях опираться на военную силу. С другой стороны эта слабая (в некотором отношении) власть уравновешивалась малочисленной, но нравственно сильной аристократией, чье влияние проходило через все общественные слои до самого низа. Неизбежным желанием такой власти было — править популярно, не затрагивая общественных страстей. Правило это нарушали все Стюарты, и Англия их не вытерпела.

К слабой верховной власти прибавим сильное низовое самоуправление, нечто вроде нашего земства. Понятно, что сила и слабость этих властей взаимообусловлены. Одно без другого не было бы возможно. Преимущество Англии было в наличии нескольких центров силы. Исчезни монарх, она могла бы управляться одним парламентом. Исчезни парламент, остались бы центры силы в графствах. Распределенная власть отличала Англию от, скажем, Франции, в которой всю силу забрал Париж, стране ничего не оставив. Кто бы ни завладел Парижем, стране оставалось только покориться.

Любопытно, что наши русские поборники свобод, как правило, хотели ослабления верховной власти; но не задавались вопросом, откуда в стране со стремительно ослабевшей центральной властью и отсутствием широко разлитого аристократизма (т. е. уважения к личности) в обществе — возьмется разумное и способное низовое самоуправление. На разрушение власти, в таких обстоятельствах, есть только один ответ: разгул хищничества.

В том и трудность заимствования порядка, образовавшегося органически. Его нельзя механически перенести. И даже воспроизведение его родительских составляющих — условий, в которых он возник, — не ручается за успех.

И другое скажем. Для английской свободы очень важны две способности: способность гордиться собой, чтить себя, предельно близкая к тому, что в России и применительно к русским назвали бы чванством, и способность гордиться своей страной, причем во всех ее делах, опасно близкой к тому, что в России назвали бы национализмом. Мы видим идеальный облик «англичанина», чудака, оригинала и поклонника «свободы», и не знаем человека, за ним стоящего. Человек этот создал некогда мировую империю, и не силою чудачеств или либеральной мысли. Либерализм оказался посилен и сравнительно безвреден для Англии по некоторым любопытным и достойным рассмотрения причинам. Одну из них указывал Конст. Леонтьев: «Англия демократизовалась не во времени, а в пространстве», отправляя демократические элементы в заморские колонии. [3]Но указанные выше причины также важны.

Достоинство значит «я прав, что бы я ни сделал»; патриотизм значит «моя страна права, что бы она ни сделала». Здесь — в Европе — так верили в себя и свою звезду, как мало кто верил в России. Мы все хотели мерить меркой нравственности, а не могущества. Запад потому и был велик, что знал прежде всего могущество и не верил в равенство, т. е. в слабость.

Кипение английской парламентской жизни, скажем, XVIII столетия — замечательно. Умы, дарования, интриги… Но этого всего не было бы, если бы образованность и воспитание распределялись в английском обществе равномерно. В Англии равноправной не хватило бы дарований для блестящего правления. Основа всякого блеска — неравенство. Мы в России надрывались над неразрешимой задачей: как ввести у себя плоды чужого неравенства, основав их на последовательном уравнении и опрощении.

Парламентская демократия английской разновидности была отчастью «властью слова». Так говорили Маколей и Карлейль, по меньшей мере. Слово требует для себя умелых оценщиков, тем более немногочисленных, чем более умелых. Чем шире основа парламентской демократии, т. е. чем шире класс выборщиков, тем маловажнее становится слово. В конце концов парламент как место для словесных состязаний значение и власть переходит к членам правительства, а потом и к его главе — краткосрочному, но всемогущему монарху. Власть слова немыслима при слишком широком участии избирателей (т. к. умелые в слове и мысли никогда не могут быть многочисленны) — и не нужна при всенародном участии, т. к. чтобы обращаться к «народу», слово и мысль уже не требуются, а требуются лозунги и страсти.

«В Англии столетия представительного правления сделали весь образованный класс общества в известной степени государственными людьми», говорит Маколей. Но для этого образованный класс должен быть немногочислен.

Английская свобода основана на праве на обособление, то есть на неравенство. Ничего подобного нет во французском понимании свободы, там право — право уподобления другому.

III. Осложняющие обстоятельства

Однако нельзя вывести английскую свободу из какого-то одного корня. Слишко много есть «осложняющих обстоятельств». Все такие обстоятельства, излишние или прямо вредные с точки зрения «прогресса», суть обстоятельства культурообразующие. Поклонники прогресса рассматривают всякое развитие, не имеющее единого источника, не-единообразное, как слабое, неполноценное, наполненное «пережитками». На самом же деле это развитие многоосновное и богатое. Приведу пример. Культурное развитие, скажем, исторической России определялось напряжением между простонародной (условно говоря, опростившейся до-петербургской) культурой и культурой европейски образованного слоя. Пушкинское «По страсти ли ты вышла замуж, бабушка? — По страсти, по страсти, уж так меня стращали!» и печально, и забавно, но в жизни это напряжение между культурными полюсами было плодотворно и важно. Второе такое напряжение в старой русской жизни, между русским и европейским — вело и к карикатурам, и к отталкиванию, и к деятельной переработке европейского на русской почве (единственно творческой). Из раболепного усвоения «цивилизованных» мыслей и обычаев у нас ничего дельного не вышло, как и из презрения к ним. Вообще «цивилизованность» есть, нежданно для либерала, многообразие ощущений, многоэтажность мысли и чувства, несвойственные тому, кто живет (умом и чувством) в хибарке. Здесь настоящая разница между русским и европейцем. Все остальное второстепенно.

То, что мы так почитаем на Западе (свобода etc.) суть не отдельные, цельные, неделимые сущности, а — как бы это лучше сказать — нераздельные парные явления, взаимодействия парных (а иногда и более сложных) явлений. Потому они и не переносимы на иноземную почву. Нельзя заимствовать половину взаимодействия. Это понимал Пушкин, говоря: «пружины смѣлыя гражданственности новой». Пружина подразумевает две силы, взаимодействие, «натиск и отпор».

Английская свобода не просто следствие слабой государственной власти, как говорят некоторые. У нее несколько составляющих. Слабая государственная власть; слабая, но почитаемая аристократия; и — last, but not least — наклонность спорящих сторон к самоограничению. Карл I, потомок шотландской династии, поразил англичан именно неспособностью к взаимоограничивающему договору.

Эту свободу напрасно связывают с «терпимостью». Вольтер окрестил «терпимостью» нечто более глубокое, для чего нет имени и чего «терпимость» только признак. Насаждать ее где-либо за пределами Англии значит заботиться не о деле, а о внешности. Причем эта коренная способность, которой признаком служит «терпимость», никак не «доброта» в смысле Платона Каратаева. Англичане — не добрый в каратаевском смысле народ. Доброта Каратаева есть мягкость до бесформенности. Даже о нас, русских, нельзя этого сказать: иначе не было бы у нас Империи (впрочем, образованной под западным, в конечном итоге римским, благодетельным влиянием). Еще менее, кстати, можно говорить о «доброте» американцев. К ним даже и вольтеровская «терпимость» неприложима. В Америке терпимо только одно мнение: господствующее. Переселившись за море, они унаследовали букву, но не дух. Протестантизм как таковой вообще не поощрял терпимости. В Англии терпимость к крайним сектам введена была Иаковом II — чтобы прикрыть и уравновесить поощрение ненавистных народу католиков. Это в некотором роде историческая случайность.

С мифом о «терпимости» как единственной основе западного благополучия связан и другой миф: о самодержавии как исключительно русском уклонении от правильного пути развития. В действительности зерна самодержавия были и на английской почве. Самодержавие возникало там несколько раз: при Стюартах — против воли парламента; после Реставрации — при горячем народном одобрении, сравнимом с русским отношением к Царю. Почему эти зерна не взошли? Потому что «самодержавие» есть (как и рассматриваемая нами свобода) двуединое явление. С одной стороны его образуют желания правящего класса, с другой — предел народного терпения; свойственное именно этому народу понимание власти и своего к ней отношения. Не будет устойчивого самодержавного правления там, где его не терпит почва… Упрекая Россию за ее устойчивое предпочтение царей — ограниченным правителям, мы упрекаем себя и воспитавшую нас культуру.

И другая пара взаимодействий. Восхищаясь английским характером, надо помнить, что он основан на личной твердости, говоря «птичьим языком» — на индивидуализме, т. е. на чем-то таком, что русскому человеку было не вполне родственно и до 1918, и что ему совершенно чуждо теперь. В стране, которая дала Белое движение в защиту личности и свободы, был и Лесков с его «ни про какую благородную гордость ничего въ Евангеліи не встрѣчалъ, а читалъ про одну только гордость сатаны». А без гордости не будет ни парламента, ни «прав». По этой-то причине всякая борьба за «права» чем дальше, тем больше вырождается в России в хамство, поскольку ведется людьми без гордости. Кто «чтит самого себя», тот и других почитать способен. Наш же «борец» кроме себя никого не видит и не знает. Тут сказываются как его происхождение, так и вчерашняя, свежеобретенная культура (скорее начатки ее).

Снова о парных взаимодействиях. Мы привыкли противопоставлять правительство, действующее «силой», и правительство, основанное на «праве». Однако противопоставление права и силы бессмысленно. Для возникновения права нужно по меньшей мере две равновесных силы. Там, где нет силы или она единственная, нет и права. Пример: угасание международного права после падения российского «нового порядка», бывшего какой-никакой, а противоположностью Западу. Оставшись единственной силой, в силу Запад и поверил. Право возникает не от «добра», «нежных чувств», «человеколюбия» или иных фантастических причин. Право возникает из — снова приведу пушкинское — «натиска и отпора». Общественная механика, однако, решает не все. К ней нужен еще народ, расположенный отстаивать те или иные ценности против правительства; словом, народная личность одухотворяет политическую механику. Потому «свободные учреждения» и нельзя механически перенести на чужую почву. Политическая свобода (т. е. законосообразное правление) произрастает там, где власть не действует в пустоте. Правительство особенно легко действует самовластно, когда не окружено сильным и склонным защищать свои интересы обществом. У нас после 1918 года роль общества силится играть немногочисленный и крикливый класс интеллигенции. Впрочем, подменить собой общество интеллигенция пыталась и тогда, когда это общество еще существовало, не уничтоженное революцией.

IV. Закон возмещения: английская литература.

Мы видим в старой Англии не просто великую державу, но и большую литературную силу. Череда авторов от Диккенса до К. С. Льюиса приобщала русского читателя к английскому складу ума: практическому и в то же время тепло-христианскому. Об английских порядках и людях мы судим в основном по английской литературе… Эта литература, в отличие от остро-критической русской, выставляет человека и обстоятельства более в привлекательном, чем осуждающем свете. Русский автор выбрал бы скорее Сэма Уэллера («человек из народа»), чем м-ра Пиквика (делец на покое) для своего сочинения; или дал бы м-ру Пиквику роль, более схожую с чичиковской. Но если Диккенс и критически относится к Англии (в этом отношении он «интеллигент» в русском смысле слова), любовь к родине для него сильнее «критики». Русское англоманство в немалой степени питается дружественной к своему отечеству английской литературой.

Естественно было бы думать, что литература для англичанина — такая же часть отечественного величия, как, скажем, победы Веллингтона или паровые машины Уатта. Однако же нет, не такая же, или во всяком случае не всегда была такой. Вопрос «что выше: сапоги или Пушкин?», то есть «польза» или творчество, был во всей силе поставлен впервые именно англичанами, и задолго до нашего Писарева.

Утилитаризм в Англии вошел в силу гораздо раньше чем в России. Уже в начале XIX века там много спорили о том, где истина: в поэзии или в науке. Вопрос ставился даже так: есть ли хоть какая-то истина в поэзии? И многие требовали поэзию отринуть и забыть, поскольку она непрактична и основана на обмане. Удивительно, как спорящие не заметили, что под ударом оказалась не столько поэзия, сколько религия. Ведь поэзия есть путь к религии, ее окрестности. Возможно и то, что перенести спор с поэтических окраин на чисто религиозную почву было затруднительно по условиям времени. Послушаем знаменитого историка Маколея: «С развитием цивилизации поэзия почти обязательно приходит в упадок, — твердо говорит он и продолжает: — Ни один человек не может быть поэтом или даже наслаждаться поэзией без некоторой душевной неуравновешенности». И снова: «Истина, конечно, необходима для поэзии, но это истина безумия. Рассуждения справедливы, но предпосылки ложны» (эссе «Мильтон»). Так! Поэзия, может быть, и пленительна, но создают ее безумцы и для безумцев.

По закону акции и реакции, уже упомянутому в предыдущих очерках, эти споры шли одновременно с подъемом английского романтизма, можно даже сказать, романтизм был возмещением этой сухости и бездушной «практичности» — как и значительная, если не подавляющая часть будущей великой английской литературы. Ведь тот теплый тип англичанина-чудака или хотя бы человека добродушно-терпимого к чужому чудачеству, с каким познакомил нас Диккенс — не единственный английский тип, а возможно что и не господствующий. [4] Вот с каким типом знакомит нас Дж. Ст. Милль в классическому очерке «О свободе» (привожу в старом русском переводе):

«Только тотъ человѣкъ, который самостоятельно вырабатываетъ самъ для себя планъ жизни, приводитъ въ дѣятельность всѣ свои умственныя способности—дѣйствительно пользуется ими; онъ пользуется своею наблюдательностью, чтобы взвѣшивать факты; къ своему уму и разсудку, чтобы судить; онъ становится дѣятельнымъ для того, чтобы собирать матерьялъ для своего сужденія, становится осмотрительнымъ, чтобы принять правильное рѣшеніе, и, ужо разъ принявъ извѣстное рѣшеніе, долженъ еще, сверхъ того, владѣть стойкостью и самообладаніемъ, чтобы твердо держаться обдуманно принятаго рѣшенія».

Это человек, как можно видеть, железный. Ни поэзия, ни религия для него не имеют большого значения. Он «взвешивает факты» и «стойко и твердо держится обдуманно принятого решения». Перед таким человеком, как говорит Лесков в «Левше», «весь проспектъ жизненности открытъ». Этот тип англичанина нам малоизвестен, т. к. он не проявил себя в литературе, весь, с головой, уйдя в деятельность. Любопытно, однако, что Джон Стюарт Милль сам не выдержал бремени, налагаемого им же признанными требованиями.  Идеальный утилитарист, воспитанник Милля-старшего и Иеремии Бентама в духе «реальных потребностей» и сухих умственных суждений, он, едва повзрослев, столкнулся с неизвестным ему миром — как некогда царевич Гаутама. Гаутама, выйдя из дворца, увидел беды и огорчения, неизвестные ему прежде. Милль-младший, выйдя из строго утилитарного мирка, созданного его воспитателями, столкнулся с поэзией Вордсворта — и с веселой легкостью французской жизни.

Столпом утилитаризма он и остался, однако поэзию, сколько можно судить, пережил как откровение если не божества, то человеческой души. Взгляды Милля на поэзию исчерпывающе точны и крайне современны; в понимании искусства он такой же революционер, как романтики. Милль больше не верит в аристотелеву сказку об искусстве как «подражании» и «обращении к нравственным чувствам». Поэт — одиночка; нравственность и вообще чье бы то ни было «благо» его не заботит; поэзия тем лучше, чем яснее выражает внутреннюю жизнь души:

«Поэзия и красноречие — это в равной степени выражение или высказывание чувств: но, если позволите, мы должны сказать, что красноречие слышно, а поэзия — подслушана. Красноречие предполагает наличие аудитории. Особенность поэзии, как нам представляется, заключается в том, что поэт совершенно не думает о слушателе. Поэзия — это чувство, поверяемое самому себе в минуты одиночества и воплощаемое в символах, ближайшим образом отображающим чувство в той форме, в какой оно существует в сознании поэта. Красноречие — это чувство, излитое другим умам ради их сочувствия, в попытке повлиять на их убеждения, побудить их к страсти или действию».

Оборву цитату, как бы хороша она ни была; мы все-таки говорим сейчас не о романтизме и не о поэзии. Нам сейчас более интересно другое его мнение — о французах и об англичанах в сравнении с французами. Милль пишет об этом в своем жизнеописании, выдержки из которого на русском языке можно найти в «Философских Очерках» Н. Страхова. Страховскую выписку я и приведу:

«Величайшую пользу изъ этого пребыванія во Франціи я пріобрѣлъ оттого, что впродолженіе цѣлаго года дышалъ свободной, искренней атмосферой континентальной жизни. Хотя я въ то время не сознавалъ и не вполнѣ оцѣнивалъ эту пользу, но тѣмъ не менѣе она была очень значительна. Зная такъ мало англійскую жизнь и приходя въ столкновеніе до сихъ поръ лишь съ немногими людьми, которые большею частію стремились не къ личнымъ, а къ великимъ общественнымъ цѣлямъ (здѣсь Милль разумѣетъ своего отца, Рикардо, Бентама и подобныхъ людей, среди которыхъ выросъ), я не вращался на низкомъ нравственномъ уровнѣ того, что называется въ Англіи обществомъ, не вѣдалъ привычки англичанъ подразумевать въ дѣйствіяхъ каждаго лица непремѣнно мелкія, низкія побужденія, и отсутствія въ этомъ обществѣ возвышенныхъ чувствъ, что обнаруживается презрительнымъ осужденіемъ проявленія подобныхъ чувствъ и общей сдержанностію (за исключеніемъ нѣкоторыхъ религіозныхъ сектъ) отъ заявленія какихъ бы то ни было высокихъ правилъ въ жизни, кромѣ тѣхъ торжественныхъ случаевъ, когда подобное заявленіе составляетъ необходимую принадлежность требуемыхъ этикетомъ формальностей и мундира. Я не зналъ тогда и не могъ оцѣнить различія между подобнаго рода существованіемъ и жизнью такого народа, какъ французскій, недостатки котораго, при всей ихъ очевидности, совершенно инаго характера. Во Франціи чувства, которыя можно назвать, по крайней мѣрѣ по сравненію, возвышенными, составляютъ мелкую ходячую монету, какъ въ книжкахъ, такъ и въ частной жизни. Если иногда эти чувства улетучиваются въ громкихъ фразахъ, все же они живутъ въ массѣ націи, благодаря постоянному употребленію и питаемому къ нимъ уваженію, такъ что они составляютъ живой, дѣятельный элементъ существованія громадной массы людей и понятны всѣмъ и признаны всѣми. Точно также, я не могъ тогда оцѣнить общаго развитія ума, происходящаго отъ постояннаго вліянія возвышенныхъ чувствъ и замѣчаемаго въ самыхъ необразованныхъ классахъ нѣкоторыхъ континентальныхъ странъ, тогда какъ подобнаго умственнаго развитія нельзя встрѣтить въ Англіи даже въ такъ называемомъ образованномъ обществѣ, за исключеніемъ рѣдкихъ людей, которые, благодаря очень чувствительной совѣсти, постоянно напрягаютъ свой умъ къ разрѣшенію вопросовъ о добрѣ и злѣ, справедливомъ и несправедливомъ. Я не зналъ, что у большинства англичанъ чувства и умственныя способности потому именно остаются неразвитыми, или развиваются односторонне и ограниченно, что они не интересуются всѣмъ, не касающимся ихъ личнаго интереса, за исключеніемъ очень рѣдкихъ спеціальныхъ случаевъ, и не только не говорятъ другимъ, но и не размышляютъ много сами о томъ, что дѣйствительно ихъ интересуетъ; вслѣдствіе этого они, какъ умственныя существа, ведутъ какую-то отрицательную жизнь. Все это я понялъ гораздо позже, но и тогда чувствовалъ, хотя и смутно, разительный контрастъ между откровенной общительностью и добродушною любезностью французской частной жизни и порядками, существующими въ англійскомъ обществѣ…»

Это имеет самое непосредственное отношение к тайне английской культуры и к закону действия и противодействия, скрытому внутри всякой культуры. Огорчающая Милля в англичанах сухость, бесчувственность — сторона английского характера, противоположная тому, что мы считаем английским умом, судя об этом уме по Диккенсу или по цветнику английской детской литературы, ум которой в своей основе и теплый, и религиозный (причем эта религиозность широкая, не сектантская). Но Диккенс, и тем более детская литература — поздние плоды английского развития, поправки к национальным сухости и юридизму.

Удивительно, что именно сухой Милль почувствовал этот недостаток сердца в своем народе. Впрочем, верить интеллигенции в ее осуждении собственной нации можно только отчасти, а Милль несомненный интеллигент, т. е. острый критик своего и (иногда) восторженный зритель чужого. Эта национальная сухость во все времена возмещалась склонностью к добродушной шутке; не будь этой склонности, не было бы и Диккенса, и Джорджа Макдональда, и Памелы Трэверс. [5] Закон акции и реакции действует и здесь. В сухом народе рождаются умы теплые, противодействующие общей сухости. Русский гений противопоставляет себя национальной бесформенности. Но это судьба гения, не рядового «интеллигента», в котором бесформенность торжествует.

«Поэзия, — говорил другой великий англичанин, Френсис Бэкон, — дает по-видимому природе человека то, в чем отказывает ей история, и так или иначе удовлетворяет душу призраками, за отсутствием действительного». Дело искусства, по Бэкону — возмещение. Закон возмещения являл себя и в русской литературе. Нашей жизни многого недоставало: устроенного государства, твердости воли, разнообразия общественных положений и судеб, путешествий… Величественная, но неблагоустроенная Россия, кренясь на один борт, поддерживала равновесие парусом литературы. В нее уходили и страсть, и мысль. Подобную роль, кстати, играет американский кинематограф, служа источником чувств, которые американец не может получить в жизни. Есть у него и моральное значение (которое, кстати, мы не попытались перенять в 90-е годы, когда охотно перенимали все иностранное). Продолжая цитату из Бэкона: «…Так как события, выставляемые настоящей историей, по природе своей вовсе не таковы, чтобы добродетель находила в них вознаграждение, а преступление — наказание, то поэзия исправляет в этом отношении историю, и придумывает выходы и развязки, более соответствующие этой цели и более согласные с законами Провидения». Кинематографом Америка питается до сих пор, и из него, как Россия из своей литературы, получает представление о самой себе.

V. Выцветание свободы

Однако все меняется. Английская свобода — явление очень старое, чтобы не сказать древнее. Мы редко об этом думаем. Мы вообще мыслим «Запад» как нечто неделимое и вечное, и притом всеблагое, тогда как и Запад существует во времени. Пора уже и заметить, что прилив «благоразумной свободы», время наибольшей возможной свободы при наибольшей ее выгоде — прошли.

Все человеческие учреждения стареют, наука или представительное правление — не исключение. Почему? Потому что основаны оне не на твердом камне, а на людях известной формации, т. е. образованности и воспитания. Они создаются одними поколениями, цветут при других и приходят в упадок усилиями третьих, потому что исчезает благоприятная им среда.

Современное мышление поклоняется «правильному методу» в науке, «правильным учреждениям» в политике. Усвоение метода, заимствование учреждений избавляет будто бы от самой возможности ошибок. Однако заимствование одних «учреждений» без воспитания так же бесполезно и даже вредно, как и заимствование «методов» — без необходимой для них образованности. Мыслит не метод, мыслит человек; метод только помогает отбирать данные. Решают не учреждения, решают люди; учреждения только помогают отбирать нужных людей.

Для современного наблюдателя трудна и неожиданна мысль о том, что «либеральная демократия» при начале своем не состояла в заискивании перед народом, т. е. перед избирателем; не требовала ненависти к опорам общества — престолу и религии; не брала под свое покровительство какие бы то ни было преследуемыя меньшинства, и не искала, кого бы еще «освободить». Свобода для нее была естественным условием общественной жизни, а не божком, которого надо удовлетворять все новыми и новыми приношениями. Понятие поступательного рассвобождения еще не вошло в обиход.

Первая и вторая английские революции поднялись на религиозной закваске.[6] В англичанине XIX столетия видели образец «практического христианина». О религии современной Англии мало что можно сказать. Что это значит? Это значит, что со временем народный характер выцветает — сохраняя, однако, канву, на которой «вышиты» его черты. Восхищаясь хорошим в народе, мы забываем, что оно вписано в один узор с дурным, что дурное есть точка опоры хорошего, и что заимствовать и воспроизвести на новой канве только половину узора невозможно. Человеческия усилия и время создают, в случаях заимствований, новый узор, в котором старые национальные слабости вступают в отношения с новыми, заимствованными достоинствами. «Свобода», конечно, наследуется не таким же образом, как цвет глаз. Есть и духовное наследование, есть и, наоборот, потеря наследства прирожденными его владельцами. Последнее происходит на наших глазах в Европе.

VI. Старость либеральной идеи

Всякий порядок стареет и сходит со своих путей. Русская вера в Запад потому и религиозна, что видит в его порядках нечто незыблемое, нестареющее, вечное, тогда как эти порядки имеют свой исторический возраст и находятся теперь на ущербе.

Из того факта, что история XVI—XX столетий представляла собой последовательное рассвобождение отдельных личностей и целых групп их, не следует, что это рассвобождение никогда не остановится. Рано или поздно обществу придется защищаться против излишних расслабленности и распада, против оснащенной всеми правами и полностью избавленной от внутреннего содержания личности. «Настоящая свобода есть свобода от», говорил пророк новейшего либерального мышления, рижский еврей и английский писатель Исаия Берлин. Когда не останется никакого «от», от которого можно было бы человека освободить — что будет делать до конца раскрепощенная личность?

Где-то на пути освобождения от мелочных ограничений начинается, незаметно для самих освобождаемых, утрата не только пут, создаваемых насилием, но и уз, созданных любовью. Наравне с ценностями марша и строя уходят предметы любви и почитания. Рассвобожденный не только «ничем внешним не ограничен», но и ничем внутренним, т. к. ничего и не любит. Любовь для него — такое же принуждение, такой же пережиток прошлого, как, скажем, дисциплина. Вся духовная жизнь сводится к поискам наибольшего комфорта.

Основная иллюзия «прогресса» в том, будто он создает устойчивое состояние, в котором общество может оставаться неограниченное время. На деле прогресс создает состояние неустойчивого равновесия, чем дальше, тем больше его нарушая. Быстро прогрессирующее и притом жизнеспособное общество держится только островами и целыми материками консерватизма (церковь, государство, аристократия, культура). И это я говорю только о нематериальной, духовной устойчивости. Материально — общество технического прогресса также неустойчиво, о нем можно сказать то же, что Достоевский говорил о Романовых: «в чем их величие? камень, от века плашмя лежавший, они на-попа поставили, однако ветер дунет, и он полетит». Технический прогресс означает рост потребления, источники же, питающие это потребление, конечны.

История не божество, раздающее награды примерным народам. История в первую очередь — равнодействующая почвы, обстоятельств и талантов. Только поклонник Истории в гегелевском духе, особенно русский, может верить в то, скажем, что Англия на всем пути своем от витанагемота (собрания мудрых) до XXI века будет шествовать «от силы к силе». Во всякое историческое движение вкрадывается уклонение. Все историческое конечно. Почва истощается, обстоятельства делаются неблагоприятны, таланты скудеют. Что было даром и удачей, становится карикатурой.

Свобода выражения мнений тем безопаснее для общества, чем меньше и медленнее эти мнения распространяются и чем просвещеннее среда, в которой они распространяются. В кругу же полуобразованных почти любые мнения делаются ядовитыми, особенно быстро узнаваемые. У полуобразованного между узнаванием мнения и действием нет прослойки, называемой размышлением. Хуже того: он не знает слова «мнение», но все принимает за истину.

Идея прогресса подразумевает применительно к обществу, что всякое средство, бывшее благотворным прежде, не утрачивает своей благотворности с ходом времени и несмотря на постоянное увеличение своей «дозы». Таким средством, применению которого до сих пор не видно конца, оказалось последовательное рассвобождение человеческой личности, снятие всех требований и ограничений, постепенное ее обнажение а затем и разрушение. Теперь становится ясно, что запреты и требования составляли не только «одежду» личности, но и ее опоры.

«Толерантно», то есть в атмосфере безволия и пустоты, нельзя воспитать человека. Исаия Берлин напрасно говорит, что «истинная свобода есть «свобода от». Точнее говоря, плод понятого таким образом либерального воспитания будет свободен от всего высокого и глубокого, в том числе и от себя самого.

Несколько замечаний о «толерантности». В практическом применении «толерантность» означает жестокую цензуру. Почему так? Потому что нужно всеми средствами защищать нежную публику от нетолерантных мнений… Кроме того, надо различать терпимость от полноты сил (кипящего многообразия поведений и вкусов) — и терпимость от равнодушия, то есть бессилия. Если первым отличалась старая Англия, то второе свойственно каким-нибудь Чехии и Голландии, вкусившим протестантских свобод до пресыщения, до потери веры (а за ней — всякого помысла о своем месте в мире, о значении жизни). Есть и третий вид «терпимости»: воинственная, несущая кнут непокорным «терпимость» Соединенных Штатов, расплачивающихся за прошлое ханжество нынешним принудительным либертинством.

И еще в одном проявляется старость либеральной идеи. Демократизация в наши дни достигла своего предела. Демократизовался, т. е. опростился, сам правящий класс, чего допускать бы ни в коем случае не следовало. Карлейль прав, но прав для своего времени, когда говорит, что демократия есть своего рода власть слова. Власть парламента — власть личности, способной убеждать словом. Однако за некоторым пределом власть слова превращается в демагогию — когда выходит из круга подготовленных вменяемых судей. Трезвыми, разумными, обоснованными мнениями можно убедить немногих, и притом стоящих выше среднего уровня. Чтобы убедить массы, потребно иное. Власть слова становится в новых условиях властью соблазна.

VII. Запад и иррациональное

Есть и темная, непонятная разуму сторона в волнениях западного моря.

«Какъ океанъ объемлетъ шаръ земной, // Земная жизнь кругомъ объята снами», говорит Тютчев. «Снами», то есть иррациональным. Это иррациональное можно не замечать; можно пытаться жить одним только дневным разумом; однако оно неустранимо. У Запада тоже есть своя ночная сторона. Более того: во-первых, это сторона сильнейшая (как и у всякой личности), и во-вторых, сторона наилучшим образом усваиваемая нашей интеллигенцией. Ведь под видом «западного» наша интеллигенция усваивает сплошь внеразумные построения: религиозно-догматические учения от Шеллинга и Гегеля вплоть до социализма и «учения об угнетенном третьем поле». Запад как «царство света» в противоположность темной, средневековой Росии — чистейший вымысел. Особенность европейской истории именно в том, что самые мощные и влиятельные движения в ней поднимались ради только по видимости рациональных идей, за которыми стояли смутные внеразумные представления. Мы этого не видим потому, что охотнее всего воспринимаем «дневные мысли» Запада о самом себе: то, чем он себя полагает, а не то, чем он является. Мы узнаём о Западе то, что он хочет, чтобы мы знали о нем.

Стоит только посмотреть на мощные общественные движения, на силы-двигатели революций, чтобы увидеть: нет, они неразумны в своих основах. Область ума и сознания — островок ясности среди туманной равнины. Все, расположенное за пределами этого островка, воспринимается художественно, как ребенок или художник воспринимают мир. Сила Запада в том, что он «искусство ясности», рационального понимания сделал господствующим, определяющим жизнь искусством. Иными словами, он закрыл глаза на все, что за пределами этого островка. Несмотря на это, посреди островка разума, каким считает себя Европа, кипят битвы ради иррационального: сначала война протестантизма и католичества, потом — поход «прав человека» и «общественного договора». XIX век был затишьем после этой борьбы, но временным. Уже подымалось новое иррациональное движение: социализм. Таким образом, Запад, в котором мы видим образец устойчивости, в действительности осциллирует между иррациональными состояниями, от крайности к крайности, производя впечатление устойчивости только на пути от одной к другой. Эти-то устойчивые промежутки мы считаем «нормой». Россия при Петре застала Запад в час перемен, в дороге от одной устойчивой истины к другой, и состояние именно этого часа приняла за нечто твердое, вневременное и устойчивое.

Не то чтобы иррациональность была дурна сама по себе. Жизнь ищет полноты и только потом смысла, причем такого смысла, который не укладывался бы в «дневном уме». Да, под внешней разумностью Запада есть иррациональная глубина, и еще неизвестно, чему более Запад обязан своей силой. Русские со времен Петра восхищались именно этой разумностью и основанным на ней порядком, но перенимали — именно иррациональные течения западной жизни, все то, что требовало и требует веры, а не рассуждения.

В самых современных, злободневных событиях очевидна иррациональная, т. е. «психологическая» подоплека. Отчего «социализм третьего пола»? Дело, конечно, не в «князе мира сего», не в желании богатых и сильных «разрушить семью и уничтожить чадорождение», как любят говорить христиане. Все объясняется проще. Что гнали, тому поклоняются, со всей силой обращенной ненависти — т. е. прежней ненависти, ставшей силой поклонения. Запад платит по протестантским, а шире по христанским счетам. Мы наблюдаем запоздалую реакцию на викторианство, на ханжество (т. е. подавление естественной чувственной жизни) христианских столетий, достигшее вершины в XIX веке.

VIII. Заключение

Вечное противопоставление России и Европы пора дополнить сближением, уподоблением. В скрытом виде русская история повторяет надлом истории европейской. Тут и там — наложение моралистической утопии на «нормальный» порядок, полная перемена в развитии личности, смена человека свободного на человека подчиненного идее, тут и там потребность в Возрождении. В одном случае преобладающей морализующей силой было христианство, в другом — социализм. Возрождение, однако, случилось в Европе и пока очень далеко от России.

Чтобы усложнить сравнение — современная Европа сама все больше подчиняется социализму, продолжая однако, силой инерции, отталкиваться от христианства. Европейская идейная борьба наших дней есть борьба моралистических утопий: христианской и третьеполо-рассвобождающе-уравнительной. (Уравнительность или социализм — это очень близко и почти равносильно.)

И чтобы еще усложнить: разрыв в русской жизни уничтожил преемственность, основанную на частично христианской культуре —  частично, потому что европейская государственность после (условно говоря) XVI века питается языческими, греко-римскими корнями, и без этих римских корней не было бы в России империи. Если мировой (общеевропейский) разрыв произведен христианством, то частный, российский — вызван разрывом с тем же самым христианством как одним из питающих начал прежнего порядка.

Наше развитие и чуждо европейскому культурному прошлому, и неразрывно связано с ним. На всякий неразрешимый узел европейских противоречий у нас, русских, приходится два. Не выяснены наши отношения ни с языческой древностью (здесь мы разделяем судьбу Западной Европы), ни с христианским средневековьем (которое мы оставили, но не изжили), ни со старой Россией (в свою очередь, бывшей синтезом западно-европейских, греко-римских и средневековых влияний). В этом последнем отношении мы одиноки и не можем подсмотреть ответ в западной книжке…

Хуже того: мы не видим стоящих перед нами вопросов, предпочитая готовые ответы. Если у нас теперь признают шатость и неполноценность либерального мировоззрения в его современном виде, то попыток самостоятельного решения вопросов, на которые либерализм дает свои «единственно-верные» ответы, пока не видно. Господствующая склонность в современном русском человеке — вместо признаваемых между 1991 и 2022 годами «верных ответов» найти другие, не менее верные, и на них успокоиться. Остается только надеяться, что состояние это временное.


[1] В XIX веке Англия, прежде неизвестная континенту, вообще стала источником заимствований. Распространялись как политические обычаи, так и философские мнения, но без своеобразного, все крайности умеряющего, английского характера. На родине Бэкона из его учения не стремились делать последние выводы. Англичанин мог руководствоваться индукцией, поскольку речь идет об исследовании природы, и оставаться христианином и вообще человеком традиции во всем остальном. Утилитаризм попытался сделать эти последние выводы, но цветение его было недолго. Английский ум привык к дробному, многочленному устройству государства и права, к независимости частей, умеряемой взаимными соглашениями, и то же отношение перенес на вопросы метафизические. То, что отравило Вольтера, для английского читателя было только игрой ума. Англомания Вольтера, раз уж мы о ней заговорили, была поверхностной. Юмор и терпимость, склонность к соглашениям, любовь к традиции были из нее совершенно изъяты. God and my Right — слишком сжатое и беглое изложение английского умоначертания. Речь шла, к сожалению, о распространении английских порядков без английского ума и характера.

[2] Разница между британской монархией (даже и более полноценной, чем нынешняя, т. е. бывшей до начала XIX столетия) и русской — очень простая. Англичане могли бы жить без царя — гордая и независимая личность, повсеместно развитое самоуправление это позволяют. Русские и хотели бы, но не могут жить без царя (XX век это доказывает). Там монарх роскошь, независимый арбитр, символ нации, предмет любви и почитания; здесь монарх необходимость, главная пружина государственного механизма, но и также предмет любви и почитания… В этом мы, как все настоящие царские народы, сходимся. Ни один американец не станет «почитать» своего президента.

[3] Не только демократические, но и беззаконные. Вообще империя играла большую роль в выравнивании, успокоении общественных отношений. Как говорит Б. Н. Чичерин: «Въ Англіи, членъ низшаго сословія осужденъ былъ стоять на самой крайней ступени общественной лѣстницы; онъ чувствовалъ себя утѣсненнымъ и не находилъ защитника въ государственной власти. Но стоило ему перешагнуть черезъ проливъ — и здѣсь онъ немедленно вступалъ въ ряды сословія владычествующаго; онъ видѣлъ подъ собой толпы угнетенныхъ Ирландцевъ, которыхъ онъ презиралъ всею силой души, привыкшей къ презрѣнію неравныхъ. Онъ могъ ѣхать въ Остъ-Индію, и тамъ ему открывался доступъ къ безцѣннымъ сокровищамъ; тамъ передъ нимъ пресмыкались милліоны людей, съ которыми онъ обращался какъ съ собаками. Такимъ образомъ на низшихъ, на людяхъ другой породы, вымѣщалось все то высокомѣріе, вся та несправедливость, которыя Англичанинъ испытывалъ отъ высшихъ. Въ своемъ отечествѣ онъ раболѣпствовалъ передъ лордомъ, но относительно остальнаго человѣческаго рода онъ считалъ себя аристократомъ и дорожилъ и гордился тѣмъ порядкомъ вещей, который доставлялъ ему это значеніе» («Очерки Англіи и Франціи»).

[4] Диккенсовская теплота — поправка к чему-то, что остается за пределами повествования. Если Диккенс такой теплый, до искусственности, до приторности местами — каков был действительный английский мир?

[5] Едва ли мне вскоре предоставится другая возможность сказать доброе слово о «Мэри Поппинс». Скажу его сейчас. В этой книге соединено несоединимое: холодное, сухое викторианство с его противоположностью — чудом и тайной. Личность Мэри Поппинс связывает два мира. Причем во втором, ночном (не зря действие многих рассказов происходит ночью) она причастна, не побоюсь этого слова, силам божественным (во внехристианском смысле), силам, которые держат Мир. Вспомните главу, в которой Мэри, Джейн и Майкл покупают имбирные пряники у миссис Корри — те самые, со звездами, и затем Мэри похищает эти звезды, передает миссис Корри, а ее дочери наклеивают их на небо. «Интересно, — сказала Джейн тихо, — что из чего делают — звезды из золотой бумаги или золотую бумагу из звезд?» Вот это воистину божественная глава; а в миссис Кори можно заподозрить кого-то из Старых Богов, не зря она помнит сотворение мира («Помню, когда этот мир только создавался, а мне, между прочим, тогда было уже больше двадцати…»).

[6] Не будем преувеличивать религиозной составляющей английской революции. Библия давала формы мышления и выражения, питала страсти. При других обстоятельствах ту же роль играли бы другие книги. Черта эпохи: во времена железнобоких в европейском мире еще не было других идеологических книг, кроме Библии. Их еще надо было написать. Вольтер, Руссо, Маркс, все царство идеологии было впереди.

Visits: 25

Отказ от Европы

Перейдем ненадолго от XVII столетия к современности. Если Бэкон и Декарт закладывали основы нового европейского миропонимания, то нынешняя Россия, по меньшей мере на словах, готова отвергнуть это миропонимание целиком и предложить миру «независимую от европейского влияния» культуру, или (еще лучше) культуру «истинно-европейскую». Если это и слова, то тревожные. Что значит это желание отказа от Европы? Посмотрим на происходящее критически. Кстати, «критик» есть не ругатель, по общепринятому пониманию, но толкователь. Попробуем истолковать то, что видим — без восторга или отвращения. Я писал уже об этом, но и повториться не грех, и времена изменились. Переходная между «новым порядком» и чем-то неизвестным умственная эпоха закончилась. За прошедшие с ее окончания два года выяснились некоторые черты — не скажу «новой эпохи», но нового понимания вещей.

Что же мы видим? В первую очередь — отход от либеральных мнений. Поворот этот захватывает как тех, кто устал от либерального понимания вещей, такому пониманию не поддающихся, так и тех, кто рад вернуться к идеям «нового порядка» — и тех, конечно, кто присоединяется ко всякому модному поветрию, т. к. это выгодно и не требует умственных усилий.

Под прикрытием либеральных мнений Россия в 91-м ринулась в бесформенность. Даже та видимость внешней формы, какую давал большевизм, казалась насилием. В свободе увидели бесформенность, бессмысленность, безначалие.[1] Случилось это по ряду причин, в том числе благодаря типично русскому пониманию свободы как разврата, в то время как свобода есть самоуправление.[2] Теперь мы хотим оттолкнуться от этой бесформенности, а вместе с ней — от «либеральных» по названию идей.

Отход от всего либерального сопровождается возрождением евразийства. Очищенное от некоторых крайностей («кибитками Чингисхана», т. е. азиатским наследием, уже не клянутся), оно сейчас владеет многими умами. Где евразийство, там отталкивание от Европы, если не прямой отказ от европейского наследия. Такой отказ гораздо легче на словах, чем на деле. Преподать студентам московского университета китайский вместо английского (а потом отказаться от этого преподавания) проще, чем вытравить из русской культуры ее истинное основание, т. е. европейски понятое просвещение. Но упростить это просвещение, вернуть его к состоянию фабрики, производящей «инженеров и трактористов», вполне возможно. Нисколько не утверждаю, что наше просвещение образца 1990-х и последующих годов было хорошо; совсем напротив. Но «фабрика инженеров» по сути своей ничем не лучше «фабрики биржевых дельцов». То и другое не имеет отношения к развитию личности; разве что инженер получает больше «твердых знаний»; но «твердые знания» личность не развивают. Это доказано историей.

Россия снова захотела порядка, при котором у нее будут «инженера и трактора», но не будет писателей и поэтов, кроме тех, что могут быть полезны инженерам и трактористам в час досуга. В России хотели бы отвернуться от Запада и вернуться к «своей» культуре, не омраченной западными заимствованиями. Однако что это за «своя» культура? Культура старой Руси? Культура петербургской России? Культура «нового порядка» (те самые инженеры и трактористы)?

Однако культура старой Руси ушла безвозвратно, последние ее остатки в деревне развеял «новый порядок». Культура петровской России — применение европейских умственных форм к отечественной умственной почве, при всей непоследовательности Романовых и романовского просвещения создавшее русского образованного человека, — отброшена революцией как слишком сложная и притом основанная на свободе. Остается культура «нового порядка»: массовое техническое просвещение, не затрагивающее ум и душу, вернее сказать, затрагивающее их настолько неглубоко, насколько это возможно.

Романовская культура

Плодотворной из этих культур можно назвать только романовско-русскую, которая полнокровно жила еще несколько десятилетий после конца исторической России. О «советской культуре» можно сказать то, что грубо и несправедливо сказал Розанов о русском царстве: она «слиняла в три дня», как только в 1991 году был освобожден типографский станок. Прошедшая «фабрику инженеров» Россия бросилась развлекаться…

Эта романовская культура кажется современному наблюдателю чем-то «старым», в то время как она еще очень молода. При Пушкине (далеко опередившем свой век) она переживала детство; подростком была при Достоевском; первой зрелости, оплаченной заблуждениями, достигла между 1917 и 1939-м — в эмиграции. При всей ее силе и упругости, она ветвь европейского дерева; ни Пушкин, ни Ходасевич не могли бы воскликнуть: «Мы не нуждаемся в Европе!»

Задача умственного «оевропеивания» России Романовыми в чистом виде не ставилась, но силою вещей ими решалась. Все, чему Петр и наследники придавали чисто техническое значение (приемы, умения, знания, формы) обладало собственной силой, силой перетворения. Русский европеец вырабатывался не потому что этого хотела власть, но потому что нельзя было невозбранно пользоваться культурными орудиями, не испытывая их скрытого действия. Начав с трактатов по геометрии и навигации, русский со временем открывал европейскую литературу и сам открывался ее действию. Здесь отличие романовской России от «нового порядка». Большевики заимствовали технику, строго отделив ее от общекультурного влияния, хуже того — все обставили так, чтобы это влияние стало невозможным.[3]

Обычные моралистические (читай: левые) сравнения дела Петрова и большевизма однобоки. Петр действовал кнутом, но создавал на русской почве более сложное культурное устройство, чем то, какое застал; большевики тем же кнутом насаждали элементарные, первобытные порядки, — которые им же со временем пришлось преодолевать, создавая новое неравенство ради какой-никакой, но культуры. Новый порядок не нес никакого просвещения, кроме технического. Всякое более глубокое просвещение после 1918-го — плод неполной (к сожалению) сталинской реставрации.

Закрепостившие весьма свободную романовскую Россию деятели нового порядка упрекали Романовых в «крепостничестве». На самом деле вина их была не в «крепостничестве», а в том, что они слишком быстро и слишком многим внушали представление о человеческом достоинстве, несовместимое со старомосковскими порядками. Европейство пронзало жизнь, не успевая ее преобразовать. Это была болезнь роста, неизбежную там, где итоги тысячелетней культурной жизни усваиваются на протяжении нескольких поколений.

Другой слабостью русского характера была невозделанность воли. Романовы, как и большевики после них, больше поддерживали «добродетели чрезвычайных случаев», удаль и натиск, чем добродетели спокойной твердости. Впрочем, была и твердость, без которой мы не увидели бы ни романовской державы, ни Белого сопротивления. Эта слабость личности проявлялась и в интеллигентском типе: благодушном, слабовольном, нестойком перед умственными поветриями. Но с той же оговоркой: не из одних чеховских «Ива́новых» состояла прежняя интеллигенция. Однако известная бесформенность (называемая в положительном смысле «душевностью») была русскому человеку свойственна. «Самый ничтожный француз обладает формой; у нас в России форму создает себе только гений», замечал Достоевский.

Все эти изъяны русского развития восходят к изъяну первоначальному и неустранимому: мы никому не наследники. Нельзя вырасти в великий народ исключительно на своем корне. Культурные единства бывают трех видов: основополагающие, то есть оставляющие наследство; наследующие; и не наследующие никому, т. е. беспочвенные. Границы между видами, правда, проницаемые: из второго вида можно перейти в третий (что происходит постепенно на Западе), из третьего (усилием воли и только отчасти, но несмотря на это — плодотворно и мощно) — во второй. Последнее и случилось с Россией при Романовых, но превращение было неполно, производилось непоследовательно и не дошло до конца.

Западное влияние

История Запада кажется нам присыпанной золотым порошком, который скрывает недостатки, урода делает интересным, придает всему тайну и обаяние. «Родное» этого обаяния лишено. Салтыков в «Истории одного города» показал эту безобаятельность России с точки зрения интеллигента. Нам легче, нежели ему, мы видим на русской старине тот же, пусть и слабый, европейский отсвет — которого лишено бесцветное, лишенное приманок ума и чувства «советское».

Запад был не только золотой зарей над Россией. Золотую пыль приносило оттуда ветром и она оседала на вещах и людях. Западные начала усваивались в России как разумом, так и верой. Верой не только потому, что мы более религиозны, чем западные народы, но потому, что весь XIX век в Европе боролись разум и вера, причем вера не католическая, как можно было бы подумать, а вера Руссо и Маркса, называя главных вероучителей нового времени.

Облагораживающее западное влияние (облагораживающее, когда оно вело к усложнению мысли) нужно отделить от создания мифа о Западе, явленного, например, в лесковском «Левше». Лесков мог знать, что в 40-е годы XIX века положение английского мастерового было не лучше, а скорее хуже, чем русского. «Прочтите жалобы англійскихъ фабричныхъ работниковъ: волоса встанутъ дыбомъ отъ ужаса. Сколько отвратительных истязаній, непонятныхъ мученій! какое холодное варварство съ одной стороны, съ другой какая страшная бѣдность! Вы подумаете, что дѣло идетъ о строеніи фараоновыхъ пирамидъ, о евреяхъ, работающихъ подъ бичами египтянъ. Совсѣмъ нѣтъ: дѣло идетъ о сукнахъ г-на Смита или объ иголкахъ г-на Джаксона. И замѣтьте, что все это есть не злоупотребленія, не преступленія, но происходитъ въ строгихъ предѣлахъ закона», сказал по этому поводу Пушкин. Но Лескову нужна была «тенденция». Он пожертвовал ради нее правдой.

Западное влияние не только углубляло русского человека, питая ум и чувство новыми предметами. Оно и отвлекало его от дела, которое можно условно назвать «быть собой». Имя этому отвлечению — «всемирность».

Натиск всемирности

Достоевский когда-то указал на «всемирную отзывчивость» русского человека. Он понимал эту отзывчивость как черту положительную. Но хороша ли «всемирность»? Обогащает ли она народ и личность, или напротив отвлекает от внутреннего и самобытного (то есть глубокого) развития? Я уравниваю «самобытность» и «глубину» потому что они, как правило, связаны. «Всемство» (другое словцо Достоевского») подавляет и развлекает личность; можно или принадлежать «всемству» или жить внутренней жизнью. Спросим у Достоевского: «всемирность» — не другое ли название «всемства»? Если «всемство» мелко, то всемирность кажется нам чем-то достойным. Принадлежать чему-то огромному не может быть плохо, кажется нам. Величие размеров всегда легко смешивается с величием по существу (скажем, великие злодейства легко принять за великие дела).

У всемирности две стороны. Есть всемирность как натиск некоей внешней культуры, притязающей на мировое значение, для которое «нет ни Еллина, ни Иудея». Другая всемирность поражает как раз человека, принадлежащего к местной, частной, национальной культуре, и заставляет его видеть свой дом не в Москве и Петербурге, но «за морем», или по меньшей мере, внушает ему, что поприще для него готово не дома, но там же — за морем.

Соблазн всемирности мы постоянно испытывали при Романовых. Не раз русский человек думал, что вместо того, чтобы работать над собой и своей страной, он призван «сказать новое слово миру». Соблазн этот вернулся в 1991 году, когда распад «нового порядка» был понят не как возможность продолжить прерванное революцией национальное развитие, но как «присоединение к мировой цивилизации» (под которой понималась современная Европо-Америка). О развитии и внутренних противоречиях этой будто бы «мировой» культуры мы тогда ничего не знали; западное влияние казалось сплошь благотворным. Этому заблуждению способствовала и пропаганда советских времен, которая все западное рисовала сплошь черным цветом — а мы хорошо знали, что если пропаганда называет нечто «черным», оно скорее всего белое, в лучшем случае серое… Способствовало этой ошибке и то, что наше освобождение от социализма совпало с высшим подъемом «западного» самосознания. «Свободный мир» ощутил себя в самом деле «миром»; выражение «сверкающий град на холме» было еще свежевыковано и вполне выражало тогдашнее самочувствие «свободных народов». По существу это было торжеством черно-белого мышления, ярко и соблазнительно выраженного в знаменитом романе Дж. Толкина. Сам того не желая, Толкин снабдил западное общество второй половины XX века готовой идеологией. Автор «Властелина Колец» вдохновлялся, конечно, Второй Великой войной; никакого будущего противостояния он не имел в виду; больше того, по-человечески Толкин понимал, что «и на стороне немцев есть эльфы, и у нас (англо-саксов) есть орки» — но в романе этому пониманию места не нашлось. Нарождающейся новой «всемирности», готовой нести свои ценности вплоть до Камчатки, «Властелин» пришелся весьма кстати.

Всемирность, конечно, не новое явление. Всемирным хотел быть Рим. Всемирным хотело быть христианство. Тот и другое губили все местное, национальное, частное — принося на место погубленных уединенных ценностей новые. Всемирность и уединение — два полюса общественного и культурного развития. В уединении культура хиреет; во всемирности — оплощается, опошляется, мельчает. Высоты достигаются на краткое время и в малых единствах, которыя вышли из уединения, но не достигли всемирности, даже не ступили на путь, к ней ведущий. Величие Афин, старой Англии, прежней Японии — в плодотворном общении с ограниченной частью мира при полной самостоятельности развития. Собственно, то же относится к воспитанию личности. Все мудрое и достойное осталось когда-то в греческом полисе и не перешло в империю; империи достались личности совсем иного масштаба. Там, где полис обращался к немногим, к личностям — империя обращалась к народам. Такая же граница — между веками 19-м и 20-м. Нельзя, однако, полнокровно участвовать во всемирном, не воспитав в себе частного. Истинное всемирное есть совокупность частных достижений.

Это правило мы постоянно забываем, презираем «гнилой Запад» и пророчим его конец при каждом новом натиске западного социализма. Наблюдаемая нами левая волна кажется выше, могущественнее прежних. Социализм видоизменился и стал на новую, более обширную почву. Прежде речь шла о спасении человечества через освобождение «страдающего класса». Новый социализм освободился от «классовых» привязанностей и обращается непосредственно к морали.

Панморализм

Нынешнее левое мировоззрение может быть названо «панморализмом». Оно требует нравственных суждений о вещах, которые нравственно не измеряются; можно сказать, что оно вообще упраздняет все суждения кроме моральных. Нечто подобное было уже в старом социализме. Разговоры о «кровопийцах-капиталистах» и «страдающем пролетариате» уже вносили нравственное начало в суждения о чисто технических вопросах. Но если прежний социализм метил в основном в хозяйственные отношения, пытаясь их заменить «нравственными» (и естественно, создав в итоге небывалое рабство), то социализм новейший пересматривает отношения полов и народов, внося в них «этическое». Белые должны каяться, поскольку они белые; мужчины должны каяться, поскольку они мужчины; и белые мужчины — вдвойне, начиная с Платона и Аристотеля. Теперь уже во всех отношениях, не только хозяйственных, найдено угнетение и нарушение справедливости, «нечестие». Подоплека этой попытки сугубо библейская, и о ней мы уже говорили. «Всякая сила есть нечестие; всякая слабость праведна; отношение сильного к слабому есть несправедливость».

Христианство призывает к милости к слабым — такова его «средняя линия». Однако местами оно идет гораздо дальше этой линии и требует, устами пророков, чтобы сильные стали как слабые (не наоборот). Высота и крепость враждебны этому духу. И здесь дело христианства продолжают либеральное и социальное учения. Проповедуется устранение сильных и культивирование, осознанное воспроизводство слабых. Социализм в советской или либеральной разновидности создает общество слабых, ведомых, управляемых.

Это всеохватно-моральное мировоззрение ничуть не ново, разве что в отношении его веры в спасительность юридических процедур и адвокатов. Адвокат выступает в нем в роли священника. Прежние волны панморализма, начиная с прихода христианства и кончая социализмом, точно также находили мораль там, где ее нет и быть ей не следует, точно также ставили человека перед зеркалом моральности и требовали, глядя в него, постоянно охорашиваться…

Новизна в том, что нынешние моралисты намерены, как говорил Розанов, «капнуть кислоты в самую середку» не просто хозяйственных, но бытовых, повседневных отношений. Будучи доведен до конца, такой переворот может быть более разрушительным, чем «хозяйственный социализм». Этическое мировоззрение всегда мировоззрение разрушительное, противогосударственное.[4]

«Новый порядок», начиная с 1930-х годов постоянно смотревшийся в зеркало моральности, столкнулся здесь с противоречием — тем же, что заложено в проповедуемых у нас теперь «скрепах». У государства, как и у влюбленных, есть тайна от этики. Когда проповедуется мировоззрение и моралистическое, и «патриотическое» одновременно — проповедуется сочетание несочетаемого. «Новый порядок» выходил из положения, предписывая подданным такой морализм, из ведения которого были бы исключены все действия революционного государства (им полагалось безоговорочное одобрение). Строго-моральные суждения требовались только по отношению к внешнему миру, а также ко всей русской истории. Строго-моральный взгляд поощрялся в быту — но не по отношению к сильным мира сего, т. е. к деятелям «нового порядка» от низших до высших. Все это двоедушие отозвалось при конце «народной власти»… [5]

Левый ум не делает ничего и не хочет делать; положительные цели ему чужды (государственное строительство, географические открытия, торговля, культура); его господствующее желание сохранить девственность, идейную незапятнанность каким-либо действием, всякое же действие имеет печать греха. Действие есть грех. Левый ненавидит действие. Потому вся национальная история превращается для него в вереницу грехов, в нечто такое, что должно быть осуждено и забыто. Так было в России, так есть на Западе.

И ныне на сугубо моралистическое новейшее левое учение (пусть его ценности и непривычны в России) мы отвечаем не менее моралистическими «скрепами». Но беда насильственно утверждаемой морали в том, что без насилия она не держится и в свободных людях вызывает отторжение и насмешку. Судьба христианской Церкви, много говорившей о морали и не всегда нравственной, тому пример.

При этом русская «оппозиция» ничуть не менее озабочена вопросами морали. Она не потому даже постоянно обвиняет противника в продажности, бессовестности, прислуживании к властям, что невоспитанна и не умеет спорить. Причина в другом. Ее не заботят ни мысль, ни взаимобогащение умов, происходящее в правильном споре; заботит ее — как занять и сохранить место нравственного человека среди грешников. «Нравственный человек» неизбежно «правильно» мыслит; все мыслящие неправильно — безнравственны. И тут моральная проповедь!

Однако моральные прописи не плодотворны, ради каких бы целей они не составлялись. Уходить от Европы или оставаться в ней — в обоих случаях для развития нужны самоуглубление личности и способность ее к творчеству ценностей, а не технических удобств. Нужна способность к высшим формам познания.

Создание ценностей

В области мысли есть водораздел между творчеством по вдохновению, источник которого вне мыслителя, и внутренней умственной работой: мыслями, которые ударяются о другие мысли и таким образом производят новые мысли. Ум, в своей основе — не фабрика, но дверь. Творчество — внутренняя тишина и некоторое даже внутреннее самоустранение, когда не ты живешь, но предмет мысли в тебе живет; в этом отношении оно похоже на любовь. Для творчества нужна «лень», т. е. внимание, неторопливо скользящее от предмета к предмету. Иначе сказать, творчеству нужна осень, т. е. душевная полнота без кипения.

Творчество есть невовлеченность, свобода — от всякого бремени, от увлечения, от радости даже, потому что всякая наша радость о чем-то внешнем… Творческому труду весь мир не нужен, он самодостаточен, он весь внутри. Погружение в предмет, ясность, богатство внутренних связей даются только отречением от внешнего, как бы ни требовало это внешнее всей личности творца. Творчеству противоположна, не способствует — безблагодатность, безочарованность. Очарованный предметом мысли с ним соединяется, чувствует его изнутри. Творчество рождается из внутреннего беспокойства — так. Человек с примиренными внутренними противоречиями был бы бесплоден. Но рождается оно и из очарованности, растворения в мире, в мысли. Творчество в первую очередь — искусство самоусложнения, восхождения к большим степеням порядка, ясности, самопознания. Поэт знает о себе больше, чем «мирянин». Рифмованные строки — последнее и самое внешнее проявление поэзии.

Но творчество, как я уже не раз замечал, не вращается в пустоте. Труд писателя дополняется трудом читателя. Особенность всех глубоких книг в том, что они предполагают множество мыслей уже знакомыми читателю и видят его готовым выйти за пределы прежнего круга идей — вслед за вопросами, которые он если не знает, то хотя бы предчувствует. Неподготовленному же читателю с ними нечего делать. Полуобразованность вызвала к жизни поколения умственных детей, которые книгу понимают только такую, которая описывает нечто осязаемое руками или видимое глазом. Способность волноваться отвлеченными умственными вопросами им так же чужда, как способность летать. Сын этой тяжелодумной эпохи читает книжку в час досуга — если не затем, чтобы пристроить к своей даче новый нужник, описание которого он рассчитывает в ней вычитать. А книга — труд, не развлечение, и к этому труду «высшее образование» в современной его разновидности не готовит.

Оставаться в Европе или уходить — в любом случае нам нужно дать личности пищу и почву для творческого труда в высшей его разновидности. Иначе России, как и воинственно-нравственной Европе этих дней, нечего будет предложить народам, кроме моральных прописей.


[1] Отразилось это на всем, включая архитектуру. Если при новом порядке русские города застраивались «коробками», то при «свободе» их заполнили чудовищные амбары. Градостроительство наилучшим образом отражает дух времени.

[2] Свобода дает возможность без принуждения применять богатые и разнообразные навыки самодисциплины, приобретенные во времена более суровой государственной власти, причем с большей энергией и отдачей, чем прежде. Но век «свободы» недолог. Она живет, пока живы воспитанные суровой властью навыки воли, труда и самоограничения, а затем переходит в разложение.

[3] Конечно, историческая Россия была становящейся Россией, не застывшим образом, но нацией в борьбе за этот образ. Окончательного, твердого было гораздо больше на Западе. Все указующие нам путь ценности старой России были ценностями становления.

[4] Именно поэтому Томас Гоббс, свидетель английской революции, призывал лишить народ права судить о нравственном и религиозном, предложив (усвоенный впоследствии либеральной мыслью) лозунг: «нравственно то, что законно». Таким образом он надеялся лишить почвы религиозно-политических сектантов, подобных тем, которые расшатали на его глазах английскую монархию.

[5] «Высокоморальность» «нового порядка» доходила до враждебности ко всему, напоминающему о существовании пола. Насаждался бесполый образ человеческий. Возможно, ненависть к эротическому была плодом ревности. Любить со страстью требовалось «партию», не мужчин или женщин. «Партию» воспевали с пылом настолько горячим, насколько в воспевающих был подавлен пол. Всякое отвлечение от правительственных целей преследовалось, в том числе и любовь. Достоевскому при старом порядке не цензура — Катков воспретил «излишне» откровенную главу «Бесов». При «новом порядке» ни Достоевского, ни «Бесов», ни этой главы вообразить невозможно. Все страстное, все относящееся к любви полов вышло в область скверноматерной брани и анекдотов, будучи запрещено даже в поэзии — для которой, таким образом, оба источника вдохновения, эротический и религиозный, оказались закрыты.

Visits: 36

Декарт. Создатель механической вселенной

«Я не уповаю ни на малейшее одобрение толпы, ни на многочисленных читателей; напротив, я пишу лишь для тех, кто желает и может предаться вместе со мной серьезному размышлению и освободить свой ум не только от соучастия чувств, но и от всякого рода предрассудков, — а таких читателей, как я хорошо понимаю, найдется совсем немного».

 Декарт. «Размышления о первой философии»

Декарта (1596 — 1650) помнят по его знаменитому «cogito, ergo sum». Однако «мыслю, следовательно, существую» — самое, возможно, памятное, но не самое главное в его наследстве. Декарт в еще большей степени, чем Бэкон, может считаться родоначальником современного миропонимания, даже двух миропониманий, борьба которых идет с XѴII века до наших дней (и считается некоторыми завершенной). Как «единственно-верное», то есть «научное», мировоззрение, так и идеалистическая философия могут назвать Декарта своим творцом. Он, если так можно выразиться, открыл обе двери. От него идет вереница философий духа, каждая из которых подавала себя как philosophia optima, vera или даже verissima; от него идет череда простых и простейших объяснений мира и всего, что в нем.

Он сын того же века, что и Бэкон. Об этом веке Николай Любимов (о котором подробнее я скажу ниже) писал: «XѴII век был эпохой чрезвычайного развития духа изобретения. В этом веке положено основание всего современного естествознания. Опыт сделался основным орудием исследования природы, и отважное риновение духа изыскания в область новых открытий принесло богатые плоды.

Бэкон изобразил на фронтисписе своего сочинения Новое Орудие (Novum Organum) судно, рассекающее волны и готовое перейти за предел, указанный двумя столбами, и поставил надпись из пророка Даниила: «предпримутся многие странствования и умножится знание» (multi pertransibunt et augebitur scientia). Бэкон хотел этим показать, что тот самый пытливый дух, который побуждал Колумба отдаться всем случайностям безбрежного моря, живет и действует в ученом, ищущем новых стран в бесконечном мире знания (orbis intellectus). «Наш век», — восклицает Бэкон, — «должен поставить своим девизом вперед (plus ultra), где древние ставили не далее (non ultra)».

Все меняется… Где была восторженная тяга к новизне, господствует теперь желание умственного покоя в смеси с той же волей к власти над природой, какую мы видели у Бэкона.

Поговорим о Декарте.

В старой России была издана замечательная книжка — Декартовы «Размышления о методе» с примечаниями упомянутого выше проф. Николая Любимова,[1] как биографического, так и исторического и философского характера. Была и популярная биография, написанная Герасимом Паперном и выпущенная в серии «Жизнь Замечательных Людей». Это сочинение подает Декарта как демократа, почти революционера, свободомыслящего до безрелигиозности, однако такого, который трепещет перед Церковью и заискивает перед иезуитами… Как подавали Декарта при «новом порядке» — не знаю. Вероятно, тоже выставляли «предшественником» революции и другом всего «светлого и честного», т. к. в ином виде деятель старой культуры, да еще и философ-идеалист, терпим быть не мог. В этом очерке мы будем вспоминать, и не раз, книгу профессора Любимова. Труд Паперна — только напоминание о всеразрушающей силе идеологии, к чему бы она ни прикасалась.

Говоря о заслугах Декарта в области мысли, приходится различать то, к чему он стремился, от того, чего он достиг (не говоря уже о том, как это было понято современниками). Цели и достижения его удивительно различаются. То, в чем Декарт видел одно из главных дел своей жизни (философское обоснование самостоятельности духовного начала в человеке, говоря простыми словами, «бессмертия души»), оказалось не только сомнительно в глазах современников, но и маловажно в последующем развитии идей, однако метод, которым он пользовался в своем исследовании духа, оказался очень плодотворным… Но не будем забегать вперед.

Декарт, далее, хотел дать физику, объясняющую все явления при помощи ограниченного набора простых причин. От этой физики, вернее, ее подробностей, таких например как «жидкое небо, увлекающее Землю в своем потоке» — не осталось ничего (хотя во времена Ньютона физика в Англии и преподавалась по картезианскому учебнику). Однако философское ее обоснование: численно ограниченные и притом простейшие причины, предлагаемые для объяснения явлений — пережило эту физику и господствует в науке до сего дня. Господство его не без изъянов,  и об этом мы тоже будем говорить дальше.

Как видите, о двух из важнейших его дел можно сказать одно и то же: положительное их содержание не пережило своего создателя, однако метод, положенный в их основу, оказался плодотворен и полезен для будущего.

Декарт, далее, скрестил оружие со схоластикой — общепринятой школой мысли тех дней. Возвел «здравый смысл» на престол, с которого тот не сходит уже три столетия (несмотря на вопиющую иррациональность новой европейской истории). Основал философию восприятия — как учение о том, что никакого «мира, данного нам в ощущениях» (сошлюсь на избитую ленинскую формулировку), не существует; образ этого мира есть плод усилий ума. Исчерпывающе, по его мнению, объяснил отличие животных от человека (состоящее будто бы в отсутствии разума, духа и даже ощущений)…

Почти все им сделанное вызвало тот или иной отклик в современниках или потомстве, причем не обязательно отклик, соответствовавший его мысли. Больше того: иногда расходящийся с ней до противоположности. Не будет преувеличением сказать, что мы сегодня во многих отношениях питаемся или Декартовыми мнениями, или созданными под их влиянием (иногда с обратным знаком). Завидная для мыслителя судьба.

Но прежде всего следует сказать о его «всеохватном сомнении», которое и привело к знаменитому cogito, ergo sum.

I

К известной формуле «мыслю, следовательно существую» Декарт пришел через умственный опыт, который он описывает как «всеохватное сомнение», отказ от всех представлений, полученных от чувства и разума. Отказавшись от представлений о мире и собственном теле, он пришел к единственной очевидности: своему мыслящему «я»: «Тут меня осеняет, что мышление существует: ведь одно лишь оно не может быть мной отторгнуто. Я есмь, я существую — это очевидно. Но сколь долго я существую? Столько, сколько я мыслю. Весьма возможно, если у меня прекратится всякая мысль, я сию же минуту полностью уйду в небытие. Итак, я допускаю лишь то, что по необходимости истинно. А именно, я лишь  мыслящая вещь, иначе говоря, я — ум, дух, интеллект, разум; все это — термины, значение которых прежде мне было неведомо. Итак, я вещь истинная и поистине сущая; но какова эта вещь? Я уже сказал: я — вещь мыслящая».[2]

«Тогда как я хотел… мыслить, что все ложно, необходимо однако, чтоб я, мыслящий это, был чем-нибудь. Заметив таким образом, что истина: я мыслю, следовательно, я есмь (je pense, donc je suis; cogito, ergo sum) так тверда и верна, что самые экстравагантные предположения скептиков не могут ее поколебать, я заключил что могу без опасения принять ее за первый принцип философии, какую искал».[3]

В это всеохватное сомнение Декарт, судя по его словам, погружается как-то слишком быстро — и выходит из него как-то слишком легко. Трудно отделаться от мысли, что все это было задумано заранее как впечатляющий сценический прием. Однако что бы мы ни думали о его «всеобщем сомнении» — было ли оно приемом или истинно пережитым состоянием духа, — всякий философствующий должен пройти через нечто  подобное, отвергнуть «принятые мнения» по всем важнейшим вопросам. Без настоящего всеохватного сомнения в общепринятых истинах философ не может приступать к своим занятиям, хотя в действительности все не так драматично, как это показано у Декарта. Философ не «погружается в ночь сомнения». Он медленно переоценивает общепринятые истины и ставит на их место свои. И пока такая переоценка не произведена — мысль не получает своего языка, своей системы понятий, которой она сможет пользоваться. Строить мысль на основе чужих понятий нельзя. Философ есть прежде всего человек усомнившийся. Особенно эта способность сомневаться важна на переломе времен. Куно Фишер, конечно, не совсем прав, когда говорит, что философия расцветает только во времена перелома: философствуют более или менее всегда (кроме эпох принудительного единомыслия). Однако роль философа во времена перелома — особая; и помнят его дольше.

Любимов замечает по поводу этого «сомнения»: «Опыт всеобщего сомнения, перестроившего здание наших познаний, описываемый Декартом, как событие его личной внутренней жизни, на самом деле был общим опытом человеческого ума в эпоху, с которой начинается период в истории человеческого разумения, обнимающий еще и нас своим потоком. <…> …«Ум» Декарта есть человеческий ум, освобожденный от тонкостей и осложнений схоластической мысли, не подвигающей познание вперед, а оставляющей его на ступени диспута, ум, требующий от истины общедоступной очевидности и имеющий целью приращение знания открытием новых истин, удовлетворяющих условию простоты и очевидности и способных к практическому приложению».[4]

Из своего сомнения Декарт вынес понимание двух несомненностей: собственного бытия и бытия Божия. Его доказательство последнего не кажется убедительным:  «Следует лишь сделать общий вывод — из одного того, что я существую и во мне заложена некая идее совершеннейшего бытия, т. е. Бога, — что существование Бога тем самым очевиднейшим образом доказано».[5]

Впрочем, оно едва ли и возможно. Такая же безнадежная задача: доказать свое собственное существование, которое гораздо более несомненно.[6] Однако из этого доказательства следует основное положение картезианства: «Однако, после того как я постиг, что Бог есть, в силу того что одновременно я понял зависимость от него всех вещей, я сделал из этого вывод: все, что я воспринимаю ясно и отчетливо, по необходимости истинно».[7]

Ясность и отчетливость получены нами непосредственно от Бога. Декарт постоянно повторяет слова «Бог обманщиком быть не может», но не объясняет их. Объяснение, вероятно, таково: наш дух действует в божественной среде, получая через нее сведения о мире — наряду со сведениями, полученными от наших неверных чувств. Есть, так сказать, два «проводника» между миром и нами: Бог и наши чувства; то, что передается нам «ясно и отчетливо» — передается самим Богом; все смутное и несовершенное мы получаем от чувств. Мальбранш пойдет дальше и скажет, что во всяком психическом процессе также участвует Бог, и также в качестве «проводника», но уже между духом и телом — что вполне последовательно, если принять вышеприведенное объяснение. Уже у Декарта Бог — непосредственный участник процесса познания.

Но вернемся к сомнению и его плоду: «следовательно, существую». Как говорит Любимов: «Главная цель Декарта не в выводе достоверности личного существования, не в том, чтоб утвердить: ego sum, а в том, чтоб утвердить: ego sum cogitans; установить разнородность духа и материи и показать что духовное бытие, каковое и есть собственно мое бытие, есть нечто от телесного совершенно отличное».[8]

Целью Декарта было показать независимое существование духа. Для доказательства этой независимости, для описания того, как независимый дух пользуется опытом, получаемым от тела и из внетелесных источников, Декарт обращается к идеям. Дальнейший рассказ должен бы пойти сразу по двум путям: одному — посвященному духу и его месту в мире, другому — посвященному идеям. Начнем с идей.

II

Декарт — основоположник современного идеализма, хотя и своеобразно-ограниченного. Человек у него имеет дело с идеями и ни с чем кроме идей. Мир же насквозь механичен, никакие «идеи» на него не имеют влияния, и больше того, волна этой мировой механичности, подымаясь все выше, дотягивается и до человека, почти полностью определяя жизнь его тела. «Дух» находится, так сказать, на вышке, с которой обозревает воды моря механических взаимодействий. Однако все впечатления внешнего мира передаются ему посредством идей — врожденных, созданных умом или приобретенных. Нет никакого «окна» в «действительность как она есть»: есть только идеи, тем или иным путем полученные, относительно этой действительности. Это важно помнить. Вообще Декарт при внимательном рассмотрении выглядит сверх-платоником. Все — идеи: и Бог, и душа, и волнение, и страх.

«Под именем идеи», — пишет Декарт о. Мерсенну в 1641 г., — «я разумею все, что может быть в нашей мысли, и различаю три рода идей, а именно: вопервых, quaedam sunt adventitiae (приходящие извне), как идее, какую всякий имеет о солнце; вовторых, factae vel factitiae (деланные или придуманные),[9] в числе коих можно поместить ту, какую помощию разсуждения астрономы составляют о солнце; и наконец, innatae, врожденные 3), как идеи о Боге, об уме, о теле, о трехугольнике и вообще все, кои представляют некоторые истинные, неизменчивые и вечные сущности (quae aliquas essentias veras, immutabiles, aeternas representant). Еслиб я из деланной идеи вывел заключение о том, что сам скрыто вложил в нее, составляя ее, то это было бы очевидно petitio principii. Но когда я вывожу из врожденной идеи то, что в ней скрыто находится, и чего прежде не замечал, — как например, из идеи трехугольника, что сумма трех его углов равна двум прямым, или из идеи о Боге — что Он существует, тогда нет petitio principii. И такой способ доказательства, согласно Аристотелю, есть совершеннейший, только было бы верное определение вещи (nempe in quo vera rei definitio habetur pro medio)».[10]

Любимов говорит по этому поводу: «Заслуживает внимания указание Декарта на способность разума открывать новые истины путем непосредственного обращения к умственным идеям, находимым в сознании, — по тому образцу, как математик, орудием своего анализа, выводит из принятого положения следствия, прямо в нем не усматриваемые. В этом допущении заключается основание метода, которого широкое применение создало идеалистические системы философии и породило, в нынешнем столетии, претендовавшие на всеобъемлемость построения германских философов».

«Работа разума философа, остающегося наедине с собою, свершаемая по правильной методе, представлялась Декарту творческою работою, способною открывать новые истины, не прибегая к внешнему опыту, и в деле философии природы довольствуясь данными ежедневного опыта и общеизвестными сведениями. Опыту предоставлялось более служебное значение поверки выводов и обогащение знаний фактическими подробностями. Вера в творческую силу разума или сознания, по отношению к открытию из самого себя новых истин, путем размышления, — с закрытыми, так-сказать, на внешний мир глазами — направленного на усмотрение внутреннего умственного материала, есть отличительная черта идеалистического направления».[11]

Почему, собственно, мы называем идеализм «идеализмом»? Что вообще значит это слово? В словоупотреблении нашего «нового порядка» идеализм стоит в одном ряду с «мракобесием и поповщиной». В разговорной речи «идеалист» — человек прекраснодушный, но непрактичный. Однако истинный смысл идеализма совсем не в том. Послушаем снова Любимова: Душа, говорит Декарт, «находит у себя идеи множества вещей. <…> Далее, душа, рассматривая различные идеи, находимые ею у себя, обнаруживает, что есть идее о существе высшего разума, высшей власти и высшего совершенства; идее эта превышает все иные: в ней душа познает бытие не только возможное и случайное, как в идеях всех других вещей, воспринимаемых раздельно, но познает бытие совершенно необходимое и вечное.  <…> Имея в себе идею Бога или Высшего существа, мы в праве допытываться, от какой именно причины имеем ее. И такую безмерность находим мы в этой идее, что вполне уверяемся в том, что она не могла быть вложена в нас ничем иным кроме вещи, в которой действительно присутствует полнота всех совершенств, т. е. никем иным, как реально существующим Богом».[12]

Итак, прежде всего  идеализм изучает идеи, возникающие в человеческом уме. Во-вторых, он полагает внешний мир, как мы его знаем, не «верным слепком с действительности», как говорил Бэкон, но идеей, целым набором идей, творимых нашим сознанием. Мир по ту сторону наших представлений — темен, бесформен,  непостижим. Органы чувств дают нам только набор несогласованных впечатлений, говорит далее идеализм, из которых ум строит цельное представление об этом мире. Отчасти к такому построению способны и животные; но только люди к простому наблюдению внешних явлений присоединяют понимание их причин и связей. «Идеалист» тот, кто задумывается над обманчиво простым процессом восприятия. Материалист — тот, кто верит, что внешний мир именно таков, каким дается нашим чувствам, а наши чувства передают именно то, что «объективно» существует вне нас. В последнее столетие дело материализма осложнилось тем, что ученому приходится работать со сплошь невидимыми, недоступными чувству явлениями, но все равно: вера в то, что «доступное наблюдению, включая лабораторное, есть единственно сущее» —  сохранилась.

Но идеализм не просто основывается на «идеях». Он еще и признает в мире непознаваемое. Но вот что поразительно: именно в системе Декарта и нет места непознаваемому! Декартов идеализм основывается на идеях, на постижении мира через идеи, но тайны в мире и не оставляет. Неудивительно, что картезианство сразу же начали развивать в направлении явного материализма. Убеждение в отсутствии мировой тайны (точнее, в случае Декарта — выведение всего таинственного за скобки) роднит картезианство с материализмом. По сути, Декарт основал оба учения. Возникшее одновременно с картезианством «ньютонианство» свободно от этой недооценки мировой тайны. Но оно укоренилось только на английской почве. Мы будем говорить о ньютоновом миропонимании ниже.

Ум  наедине с собой, на котором основывается идеализм — противоположность уму под бременем внешних «неоспоримых фактов», признающему только наблюдаемое, т. е. материализму. История новой философии началась с зарождения обеих ее форм, качание между которыми (акция-и-реакция, процесс, о котором мы будем еще говорить) продолжится еще много столетий после Декарта. Как может показаться, борьба их закончилась полной победой материализма, но это, в первую очередь, победа за счет отказа от мысли, который не решает вопроса, а устраняет его. Если здесь позволительно гадание, я бы предположил, что следующее плодотворное мировоззрение не будет ни фактопоклонством, ни плодом замкнутой жизни ума…

И еще об одном надо сказать. Будучи неподдельно религиозен, Декарт попытался включить Бога в свои построения, а это, по всей видимости, человеческому уму противопоказано. В его сочинениях немало не философских, а вполне богословских утверждений. И нельзя сказать, чтобы все они были удачны. Например: «Субстанция, которую мы постигаем как самую совершенную и в которой мы не усматриваем ничего, что подразумевало бы какой-то изъян или ограничение совершенства, именуется Богом».[13] И еще о том  же: «Бог неподвижен и… действуя всегда одинаковым образом, он производит одно и то же действие.  Ибо если предположить, что с самого момента творения он вложил во всю материю определенное количество движения, то следует признать, что он всегда сохраняет его таким же, или же отказаться от мысли, что он действует всегда одинаковым образом».[14]

Это геометрический Бог, Бог Спинозы. И потом: любые «совершенства», какие ум может присвоить Божеству — совершенства с точки зрения человека. (Пьер Гассенди по этому поводу сравнил философа с клещом, который создает образ совершенного существа по своему образу; сравнение, отвергаемое Декартом.) Скажем, почему входит в число божественных совершенств неизменность? Потому что мы, люди, привыкли видеть достоинство в неизменности решений; но это чисто человеческое мнение, что бы ни говорил Декарт. Непоследовательность Декарта исправил Спиноза, создав своего бесчеловечного Бога.

Нашему пониманию Бога не свойственны «ясность и отчетливость». Бог не может быть «служебной частью» каких бы то ни было построений, ни в Декартовом духе, ни тем более в духе Мальбранша, по которому всякое ощущение доносится до нас особым действием Божиим. Я бы сказал, что о Боге нельзя философствовать: ум неизбежно унижает тайну и непостижимость до очередной «карманной идеи», разменной монеты умственных операций. Кончается такое философствование охлаждением и нигилизмом.

Мы должны, полагаю, ограничиваться «ясным» в своих речах, если хотим от них некоторой общеобязательности. Основания этих речей — наши мысли — разумеется, глубже и шире, питаются соками бессознательного и тайного, но ясности и убедительности ради не следует выносить это тайное в свет. Проповедовать нужно следствия из глубокого мировоззрения и мироощущения, а не само это мирочувствие в подробностях. Питающие его истины слишком личны. Взгляните на поэтов: они выносят к людям не свой творческий акт, а его плоды. Попытка сделать общеобязательным именно творческий акт, внутреннее мирочувствование, свойственны религии христианского толка, оттого о ней столько споров, а в  ней столько принуждения…

«Часто кадишь», говорит пословица, «святых задымишь».  Идеализм, введя  божественное в философские системы, совершил проступок того же рода. Он в значительной мере обесценил божественное (как и «высокое и прекрасное»), слишком часто о нем говоря. Грех этого рода и на совести романтизма; душа  не может быть постоянно «восторженной»; у того, кто пытается эту восторженность удержать сверх возможного — будет похмелье.

Прежде чем перейти к следующей главке, приведу еще одну — неожиданную и глубокую — мысль Декарта о религии: «Все остальные <пути, кроме интуиции и индукции>… должны быть отброшены как подозрительные и подверженные заблуждениям. Тем не менее это не мешает нам считать откровения Божии достовернейшими из всех наших знаний, поскольку вера в них, как и во все скрытые вещи, является делом не ума, а воли».[15] Так. Вера есть дело воли, я бы добавил — внутренней дисциплины, во всяком случае в значительной мере.

III

В человеке Декарт находит прежде всего уединенный дух, он же разум. Этот разум питается идеями и порождает идеи. В известной степени от него зависит и работа нашего тела, но, как мы увидим позже, тело — согласно Декарту — почти не нуждается в духе.

Любимов говорит: «Самоуглубление Декарта не было только забвением чувственных условий бытия, погружением в бесконечный покой Нирваны. Это было деятельное искание в себе чего-либо независимого от формы и условий телесного существования. Идее, озарившая ум в процессе такого искания, была: то, что составляет мое духовное существо, мое я, toto genere отлично от моего тела и от всей внешней природы и выражается в акте сознания, целою пропастию отделенного от явлений телесного свойства. Между материей, с ее протяжением, частицами, движением, — и сознанием нет никакого перехода; сознание есть явление совершенно иного порядка, в существе разнородное с материей».[16]

И продолжает: «Заключение от разнородности сознания и явлений материального характера к существованию духовной субстанции, совершенно отдельной и независимой от субстанции материальной, и для которой сознание служит атрибутом, есть основное положение Декартовой теории духа. Оно ведет к капитальному следствию — удалению из области материальной природы всякого одухотворения. Вся область внешней природы, со включением растительного и даже животного царства, и явлений тела человеческого была для Декарта областию исключительно геометрии и механики. Ходячие в ту эпоху представления о душе растительной, животной и всяческие одухотворения, допускаемые в объяснениях материальных явлений, Декартом целиком исключались».

Именно так. Декарт загоняет бытие в очень тесную систему координат: тут — ум без тела, тут тело без ума, тут ум, соединенный с телом — в единственном существе в мире. Вопрос в том, что такое ум… На этот вопрос Декарт отвечает: «Субстанция, которой присуще непосредственное мышление, именуется умом; я предпочитаю говорить здесь об уме, а не о душе, поскольку слово «душа» двусмысленно и часто применяется к телесной вещи».[17]

Конечно, определение это неполное, т. к. просто передает вопрос дальше: «субстанция, которой присуще мышление». Отлично, что же такое мышление? И тут выяснилось бы, что «мышлений» есть много разных. Мышление кошки; «мышление» (в наши дни) логических устройств, т. е. упорядочение данных без их понимания; мышление человека. Мышление человека, в свою очередь, распадается на целый ряд разновидностей, по меньшей мере — мышление словесное и мышление безсловесное…

С одной стороны, этот ум способен к бестелесному существованию, с другой связан с телом: «Природа учит меня также, что я не только присутствую в своем теле, как моряк присутствует на корабле, но этими чувствами — боли, голода, жажды и т. п.— я теснейшим образом сопряжен с моим телом и как бы с ним смешан, образуя с ним, таким образом, некое единство».[18]

Я бы сказал, однако, что умом человек пользуется, но не исчерпывается. «Внутренний человек» не «ум», но сияющая точка в стороне от ума, за  пределами его, которая видит и ум, и все им судимое со стороны. Но крайний рационализм в духе Платона и Декарта видит в человеке ум, обремененный страстями. Рационалисты плохие психологи, иначе они бы заметили, что прежде слова в нашем уме появляется мысль бессловесная; что можно многое передумать мгновенно, не облекая продуманное в слова. Мысль и слово нераздельны только на мелководье; глубинные мысли не связаны со словами. Дух в своем источнике бессловесен. Или можно иначе сказать: мысль-понимание бессловесна, мысль-рассуждение одета в слова. Так вот, о мысли-понимании крайние рационалисты как будто не знают.

Понятно, зачем Декарту понадобилось такое упрощение (человек, понимаемый исключительно как ум). О деятельности «духа» можно судить (думал он) только по тому, что в нем познается «ясно и отчетливо». Ясно и отчетливо познаются представления высшего уровня, облеченные в слова. Приравняв человека к этим представлениям высшего уровня, Декарт попытался отделить в нем биологическое от вне-биологического. Нельзя сказать, чтобы это разделение ему удалось. Вероятно и то, что человек, скорее, находится на связи с чем-то вне-биологическим, чем содержит его в себе.

Разделив тело и «дух», он же разум, Декарт должен был ответить на вопрос: как управляется это тело, кстати, так похожее на тела высших животных? Он отвечает так: «Конечно, с трудом можно поверить тому, что для всех движений, не зависящих от нашего мышления, достаточно расположения органов. Поэтому я постараюсь здесь доказать это. Я постараюсь объяснить машину нашего тела так, чтобы у нас было так же мало оснований относить к душе движения, не связанные с волей, как мало у нас оснований считать, что у часов есть душа, заставляющая их показывать время».[19]

Двусмысленная защита духовного начала! Однако совершенно верно им замечено, что мышление, по меньшей мере, не зависит напрямую от тела: «Из того, что способность мышления у малых детей как бы дремлет, а у умалишенных, собственно говоря, не угасла, но находится в нарушенном состоянии, вовсе не следует заключать, будто она настолько привязана к телесным органам, что не может без них существовать. Из того же, что мы наблюдаем, как часто они ей мешают, никоим образом не вытекает, будто они ее порождают; последнее нельзя доказать никакими, даже самыми тонкими доводами».[20]

Декарт добавляет: «Из того, что ум не столь совершенно функционирует в теле младенца, как в теле взрослого, и что вино и другие телесные вещи часто могут затруднять его действия, следует лишь, что, пока ум связан с телом, он пользуется им как инструментом для тех функций, выполнением которых он, как правило, занят; однако тело не делает его более или менее совершенным».[21]

Так. Тело может мешать мышлению, но не помогает ему. Если некоторые болезни или состояния и ослабляют умственные способности, то нельзя сказать, чтобы особенное телесное здоровье их улучшало. Никто еще не видал мыслителей-здоровяков. Дух вначале получает воспитание, питаясь данными от нервной системы, а затем дрессирует нервную систему так, чтобы она могла выполнять его задания. Во всяком умственном труде дело духа составляет только часть; остальное выполняется более-менее автоматически «машиной человеческого тела». Декарт прав, говоря, что состояние мозга не влияет на качество мышления: только на качество той полуавтоматической работы, которая выполняется нервами.

Высшие проявления «человеческого» определяются духом, т. е. разумом, т. е. мыслью. Человек,  говорит Декарт, мыслит всегда, и нет мысли без осознания ее. «У нас не может быть ни одной мысли, которую мы бы не осознавали в тот самый момент, как она у нас появляется».[22] Таким образом, при всей остроте Декартова зрения невозможно представить его исследующим сумеречную часть души — сны, предчувствия, все то, чем занялась в XX столетии психология. Душа есть ум, человек есть ум, а в уме, по словам Писания, все «свет и никакой тьмы». Декарт не видит в человеке полутонов. Впрочем однажды он совершенно верно заметил: «Действие мысли, чрез которое человек верит чему-либо, отлично от действия, помощию которого он знает, что верит; одно из этих действий часто бывает без другого».[23] А это уже почти признание бессознательного.

Если человеческое в высших своих проявлениях определяется духом, то для существования человеческого тела дух не так уж необходим. Животные тем более не нуждаются в нем, будучи простыми «автоматами природы». Возведя человека на высочайшую ступень, Декарт одним росчерком пера отбросил все живое далеко вниз, на одну ступень с минералами и туманностями. Об этом «автоматизме животных» мы будем говорить дальше.

IV

«Даже все жизненные процессы, — говорит Любимов, — Декарт относил в область явлений механических. Чтобы быть последовательным, он не остановился пред признанием животных автоматами природы».

В письме к Генриху Мору Декарт пишет: «…Представляется логичным, чтобы природа также производила свои автоматы, хотя и значительно превосходящие своими достоинствами искусственные, а именно всевозможных животных; да мы и не можем усмотреть никакой причины, по которой к такому устройству членов, какое мы наблюдаем у животных, должно было бы прибавляться еще и мышление. <…> Главным из соображений, согласно которым животные лишены мышления, является, на мой взгляд, то, что хотя одни из них, подобно людям, более совершенны, чем другие особи того же вида,— как это можно видеть на примере собак и лошадей, среди коих некоторые гораздо лучше поддаются обучению, нежели остальные, — и хотя все они с большой легкостью дают нам знать о своих естественных побуждениях — гневе, страхе, голоде и т. п. с помощью голоса или других телесных движений, до сих пор никогда не наблюдалось, чтобы какое-то дикое животное достигло столь высокого совершенства, что могло бы пользоваться истинной речью, или, иначе говоря, чтобы оно обозначило голосом или кивком нечто относящееся исключительно к мышлению, а не к естественным потребностям. А ведь такая речь — единственный достоверный признак скрытого в теле мышления».[24]

И далее, в других местах: «Что касается живых существ, не обладающих разумом, то ясно, что они не свободны, поскольку не обладают упомянутой положительной способностью к самоопределению; у них есть лишь чисто отрицательная способность не поддаваться принуждению и силе».[25] «Имей животные ума более нашего — они лучше бы нас делали все, но они ума вовсе не имеют и ими действует просто природа сообразно с устройством их органов, подобно тому как часы, составленные из одних колес и пружин, с большею точностию измеряют время, чем мы можем измерять его со всем нашим разумом».[26] «Можно только сказать, что, хотя животные не выполняют никаких действий, кои могли бы убедить нас в том, что они мыслят, тем не менее, поскольку органы их тел не очень отличаются от наших, можно предполагать, что с этими органами — в чем мы на опыте убеждаемся и в отношении нас самих — сопряжено какое-то мышление, хотя такого рода мышление животных гораздо менее совершенно, нежели наше. На это мне нечего возразить, кроме одного, а именно, если бы животные мыслили так, как мы, они, как и мы, обладали бы бессмертной душой; однако это невероятно, ибо нет никаких оснований делать подобное предположение для некоторых животных, не предполагая того же самого для всех, но среди животных слишком много несовершенных видов — таких, как устрицы, губки и т. д.,— чтобы можно было в это поверить».[27]

Вот слабое место его рассуждений: «нет оснований предполагать это для некоторых животных, не предполагая того же для всех». Наследникам Декарта стоило только включить человека в число «животных» — и вопрос был решен.

«Я не понимаю, опираясь на какой аргумент ты утверждаешь как достоверный факт, будто собака рассуждает точно так же, как мы,— разве только видя, что она, как и мы, состоит из плоти, ты предполагаешь в ней то же, что есть в тебе. Но я, не замечающий в ней ни капли ума, не предполагаю в ней ничего подобного признанному мной в разуме.[28]

Тут можно только покачать головой. В том и дело, что ум присутствует и там, но некоего другого рода, ленивый, почти не проявляемый.

«Замечательно, что хотя многие животные обнаруживают более, чем мы, искусства в некоторых действиях, в других, однако, совсем его не обнаруживают, так что то, что они лучше делают, не доказывает, что они имеют разум, — будь так, они имели бы его более, чем мы, и лучше делали бы во всех других случаях — но доказывает именно, что они разума не имеют, и природа действует в них сообразно расположению их органов, подобно тому, как часы, сложенные только из колес и пружин, точнее показывают и измеряют время, чем можем сделать мы со всем нашим разумением».[29]

На самом деле, тут скрыт большой вопрос. Если «ими  действует просто природа» — откуда ум в природе? Особенно в механической, понятой по Декарту. В поступках животных мы часто видим целесообразность, тем более загадочную, что животное не понимает смысла своих действий. Говоря, что «через них действует природа»,  мы просто переносим начало целесообразности, т. е. разума, в следующую инстанцию. Материализм уничтожает этот вопрос, подходя к нему с обратной стороны: стирая грань между человеком и животным. Теперь и человек объявлен «машиной», пусть и с некоторыми любопытными иллюзиями. Но в любом случае современное мышление находится в плену у Декарта. «Или дух, или заводной автомат». Декарт применял первое к человеку, второе к животному; материализм во всем видит второе; никакого иного решения так и не предложено.

Кстати заметить: наше понимание человека и отличия его от животных губит то, что нам известно только одно разумное существо. Не может быть сравнительного изучения разумов. Мы не можем знать, что для разума необходимо, а что случайно; что всегда ему сопутствует, а что развивается в зависимости от обстоятельств. Ответами на эти вопросы отчасти  занималась «научная фантастика» XX века. Но все ее ответы — чисто умозрительные.

Декарт защищает одушевленность человека, необходимым ее условием считая человеческую исключительность,  т. е. наличие духа в человеке и только в человеке. Ради этой же цели вселенная опустошается, низводится до механизма. Все механизм: и звезды, и звери, и даже наше тело, насколько оно не затронуто духом. Это подход всеразрушающий, т. к. в механической, детерминированной вселенной дух человеческий оказывается единственным исключением. Без особенных усилий можно вычеркнуть и это исключение и придти к полностью механическому миру, что и было сделано. Декарт желал все подчинить «здравому смыслу», но вопреки всякому здравомыслию сделал человека чудом, чем-то единственным, нарушителем всех законов. Казалось бы, закономерное мироздание должно было бы не разрываться там, где появляется человек, но включать его в себя, дать ему место на ветви целенаправленного развития наряду с другими проявлениями духа. Но нет…

Декарт мог бы увидеть в мире постепенное продвижение Духа — через усложнение материи, через рождение жизни, через образование видов, через появление высших животных, но он предпочел отрезать эти пути и сделать человека обособленным островом посреди механической вселенной.

«Различение духовного и телесного делалось и до Декарта, но коренная их разнородность не усматривалась с ясностию. <…> Вместо двух субстанций, мир населялся целою градацией веществ, представлявшихся воображению как одушевленная материя в разных формах ее утончения».[30]

Остается однако вопрос: а нет ли в мире и правда градации от отсутствия духа к его присутствию во все большей степени? Декарт исключил такую возможность. Он и (позднее) Мальбранш предпочитали оставить человека и человеческое вовсе без объяснений, подвешенными на тонкой нити между землей и небом. Прежняя метафизика по меньшей мере объясняла появление разных живых существ — при помощи т. н. «субстанциальных форм». Декарт более сложную часть вопроса отдавал во власть чуда (Мальбранш потом скажет, что Бог участвует в каждом нашем ощущении), а более простую — на откуп механизму. Все дальнейшее развитие европейской мысли — поиск удовлетворительных механических объяснений под девизом: «сложное из простого». Мальбранш жалуется на прежних философов:  «Чтоб объяснять наблюдаемые действия, философы придумали, что есть субстанциальные формы, реальные качества (qualités réelles) и тому подобные сущности». «В представлении о таких сущностях не трудно усмотреть идеи о чем-то божественном, о некоторой верховной силе или, по крайнее мере о некоторых низших божествах. Это не иное что как язычество». «Скажут, может быть, что субстанциальные формы, например, так-называемые пластические, кои считаются производящими животных и растения, не сознают того, что свершают, и следовательно, как лишенные разумения, никакого отношения не имеют к божествам язычников. Но кто же может поверить, чтобы тот, кто производит дела с мудростию превышающею мудрость всех философов, свершал это без разумения?»

И после этих жалоб радостно заключает:  «Декарт, полагая пропасть между духовным и материальным (усматривая первое исключительно в явлениях сознания и характеризуя второе исключительно идеею протяжения) изгонял из области природы всякие одухотворения, стремясь все явления природы свести к простоте механических начал».[31]

Удивительно, как люди могут не понимать значения собственных действий. Декарт, во имя Божие, очищает вселенную от всяких проявлений божественности, от проявлений Духа, все оставляя на волю механических взаимодействий. Человек в этой механической вселенной — изгой, исключение. Ради чистой веры в Дух — всякий дух и всякое религиозное миропонимание изгоняются. Нечто очень похожее проделано было протестантизмом, и с той же целью: ad majorem Dei gloriam, ради все более «чистой» религии. Неудивительно, что протестантская религиозность очень быстро превратилась в чисто психологическое явление, в «настроение», в нечто для детей и женщин. Та же судьба ждала религиозность картезианскую. Христианство и прежде противопоставляло человека миру, подвесив его на тонкой нити, ведущей к Богу. Дух, согласно этому взгляду, чужд миру, инороден, исключителен. Ум не любит исключений, и неудивительно, что нашлось столько желающих перерезать эту нить.

Впрочем,  однажды (сколько я знаю) Декарт усомнился в исключительности человеческого духа. «Что мы знаем о вещах, — говорит он, — кои Бог мог сотворить за пределами этой Земли — на звездах и т. д.? Можем ли мы быть уверены в том, что Бог не поместил на звездах другие твари, иного вида, и не создал другие жизни и, если можно так сказать, людей или, по крайней мере, аналогичные создания? Быть может, на них живут разобщенные с телом души или другие существа, природа которых нам недоступна. И можем ли мы знать, не создал ли Бог бесчисленные виды тварей, как бы излив свою мощь в творении вещей? Все это от нас полностью скрыто, поскольку от нас скрыты цели Бога».[32]

Но это осталось частным замечанием и на общий смысл системы не повлияло. И еще: в ответе на Шестые возражения к Размышлениям о первой философии он признаёт: «Я вовсе не отрицаю у животных то, что обычно именуется жизнью, т. е. телесную душу и органическое чувство» — однако не уточняет, что это за телесная душа.

Любопытно, что Декарт однажды — мимоходом, в связи с мышлением, выражаемым речью, — набрел на модный в наше время предмет: «искусственный интеллект»:  «Если бы сделать машину, которая имела бы сходство с нашим телом и подражала бы нашим действиям, насколько это морально возможно, мы все-таки имели бы два средства, очень верных, узнать то, что это не настоящий человек. Во-первых, такая машина никогда не могла бы употреблять слова или иные знаки, слагая их так, как мы делаем, чтобы сообщить другому свои мысли. Можно представить себе, конечно, что машина сделана так, что произносит слова, и даже произносит их по поводу какого-нибудь телесного действия, производящего перемену в ее органах, как, например, тронуть ее в известном месте, и она скажет чего от нее хотят, тронуть в другом — закричит, что больно, и тому подобное. Но она никак не будет в состоянии соединять слова различным образом, чтоб ответить на смысл сказанного в ее присутствии, что, однако, может сделать самый тупой человек. Во-вторых, хотя такая машина многие вещи могла бы сделать также хорошо и, может быть, лучше, чем мы, в других непременно оказалась бы несостоятельною и обнаружила бы, что действует не по сознанию, а вследствие расположения ее органов. Ибо тогда как разум есть инструмент общий, могущий служить во всякого рода встречах, органы машины нуждаются в особом расположении для каждого особого действия. Таким образом, морально невозможно, чтобы в машине было столько различных расположений, что она во всех случаях жизни могла бы действовать так, как нам позволяет действовать разум».[33]

Тут он, конечно, и прав и не прав. Как мы убедились, машина (а точнее, программа действий, заложенная в машину) может складывать вместе слова — именно как упомянутый Декартом «самый тупой человек». Просто за этими словами не будет ни мышления, ни понимания, ни личности: только грамматический автомат, способный к разбору предложения отдельно от его смысла и к воссозданию новых предложений ассоциативным способом. Это отдаленно напоминает человеческую способность пользования словами, но без ее основы: понимания смысла. Деятельность этих машин производит необыкновенное впечатление на ум современного человека. Он видит нечто чудесное, пугающее — в еще одном орудии, призванном, в отличие от прежних орудий, помогать не руке, но уму.

V

Декарт — зачинатель философии восприятия. Его постановка вопроса: воспринимаемое не «наблюдается», но мыслится, «наблюдения» суть прежде всего мысли, — первая в своем роде. С того дня всякий материализм должен прежде всего бороться с Декартом, чтобы снова и снова доказывать, что мы видим в точности то самое, что происходит на белом свете, и задумываться тут не о чем. И притом он же — зачинатель механистического мировоззрения… Удивительно!

«То, что я считал воспринятым одними глазами, — говорит Декарт, — я на самом деле постигаю исключительно благодаря способности суждения, присущей моему уму». [34] И далее: «Хотя каждый убежден, что идеи нашего ума совершенно сходны с предметами, от которых они происходят, я все-таки не вижу убедительных оснований полагать, что это действительно так; наоборот, многие наблюдения должны заставить нас в этом усомниться».[35]

Одно из многих мест у Декарта, о которых можно сказать, что они пробуждают ум от спячки (и в самом деле они пробудили не одного мыслителя). Здесь он совершенно разномыслен с Бэконом. Для Бэкона, как и для других материалистов (если он все же материалист),  «идеи» есть копии внешних предметов, причем «верные копии». Декарт в этой безоблачно-ясной картине видит обман.

«Восприятия, относимые нами к вещам вне нас, к объектам наших чувств, по крайней мере в тех случаях, когда наше мнение не совершенно ложно, причиняются этими объектами, которые, производя определенные движения в органах внешних чувств, возбуждают также движения в мозгу при посредстве нервов; последние делают так, что душа чувствует. Так, когда мы видим пламя свечи и слышим звук колокола, эти звук и свет суть два различных действия; только потому, что звук и свет производят различные движения в некоторых из наших нервов, а благодаря этому и в нашем мозгу, они дают душе два различных чувства, относимых нами к объектам, которые мы принимаем за причину наших чувств: таким образом мы думаем, что видим самую свечу и слышим колокол, а не то, что только чувствуем исходящие от них движения».[36] «Всякий из нас с юности полагает, что ощущаемые нами вещи существуют вне нашего сознания и вполне подобны нашим чувствам, т. е. восприятиям, получаемым нами от этих вещей; так, видя, например, цвет, мы думаем, что видим вещь, находящуюся как бы вне нас и совершенно подобную той идее цвета, которую мы испытывали в себе: от привычки к таким суждениям нам и кажется, будто мы видим настолько ясно и отчетливо, что принимаем видимое за достоверное и несомненное».[37]

С Декартом спорили и говорили, что он видит вопрос там, где его нет. Гассенди отвечал Декарту: мы «просто» видим и ощущаем предметы, которые чувство нам пассивно передает. То-то и оно, что мы не «просто ощущаем», мы строим действительность на основе весьма смутных данных. Часть этих построяющих действительность действий совершают и животные, но только часть. Наша картина доступного чувствам мира в  гораздо большей степени создана умом, чем та же картина у кошки.

Когда Декарт говорил, что между нами и миром нет прямой связи, что получаемые нами от чувства зачастую данные недостоверны — его отказывались понимать. Гассенди отвечает Декарту: «Ошибка и заблуждение содержатся не в чувстве, которое совершенно пассивно и передает лишь то, что ему является и что необходимо должно являться ему таким в силу определенных причин». Это все тот же, нам хорошо известный, ленинский «внешний мир, данный нам в ощущениях».

Гассенди продолжает: «То обстоятельство, что разум часто говорит против внушений природы, не уничтожает истинности явлений, τοῦ φαινομένου». Но нет «явлений» как таковых, есть загадочный внешний мир и затем наше восприятие.

Хотя конечно, говоря: «видит не глаз, а ум (душа)», Декарт и прав, и неправ одновременно. С одной стороны, он создает целую новую область знания там, где раньше видели простую «регистрацию ощущений». (Впрочем, житейский материализм и сейчас стоит на той же почве: «все просто, только попы и мракобесы пытаются все усложнять».) С другой — тот «ум», который обрабатывает внешние данные, есть и у высших животных. Граница между нами и ими — там,  где  к восприятию внешних событий присоединяется понимание их смысла. Дальше этой точки ни одно животное следовать за нами не может. Не ум, но понимание отделяет человека от зверя; обладая умом, можно многое видеть; гораздо больше, нежели человек, замечать; и ничего при этом не понимать. Да и среди людей это постоянно встречается.

Понимание условности восприятия — один из важных признаков идеализма в философии. Еще в XIX веке это понимание было более распространено среди людей науки, чем теперь. Скажем, Герман Гельмгольц в Физиологической Оптике (1867) писал: «Наши представления о вещах не могут быть ничем другим, как символами, знаками для вещей, от природы данными, и коими мы научаемся пользоваться для регулирования данных движений и действий. Если мы выучились правильно читать эти символы, то мы в состоянии с их помощью направлять наши деяния так, что они получают желаемый исход».[38] Воистину так. Мы имеем дело с символами, а не с сущностями.

VI

У Декарта мы находим не только «всеобъемлющее сомнение», но и проповедь «здравого смысла», об руку с которым идет «ясное и отчетливое».

От сомнения он необыкновенно легко избавляется: «поскольку я сомневаюсь, я не могу не существовать», а на вопрос «что такое существование?» отвечает легкомысленным: «Всякому ясно без слов, определения не нужны, довольно и здравого смысла».  Здесь Декарт протягивает  руку Вольтеру. Вольтер не был «скептиком» в строгом смысле слова. Он успокаивался на самом поверхностном объяснении, лишь бы оно не противоречило «здравому смыслу».

Главный критерий верного познания, по Декарту — ясность и отчетливость возникающих в уме представлений. Он говорит: «Ясным я называю то восприятие, которое дано на лицо и открыто для наблюдающей души, подобно тому, как мы говорим, что ясно видим то, что при устремлении глаза, будучи в наличности, достаточно сильно и заметно приводит его в движение. Отчетливым же я называю восприятие, которое, будучи ясным, от всего остального так отделено и отсечено, что содержит в себе только ясное». [39]

Таким образом, ясное — то, что «налицо и открыто», а отчетливое то, что «содержит  только ясное». Нельзя сказать, чтобы это было ясно и отчетливо. Приложение этого правила тоже не кажется простым: «Я заключил, что можно взять за общее правило, что вещи, которые мы себе вполне ясно и раздельно представляем, все истинны. Есть только некоторая трудность хорошо заметить, какие именно представляем мы себе ясно и раздельно».[40]

Понять, что же именно мы представляем себе «ясно и раздельно» — отдельная задача. И хуже того: «Каждый, — говорит Декарт, — должен быть твердо убежден, что не из многозначительных, но темных, а только из самых простых и наиболее доступных вещей должны выводиться самые сокровенные истины».[41]

Что же делать с вещами «многозначительными, но темными», которые не перестают существовать оттого, что Декарт не признаёт их важности? Вся психология растет из вещей «многозначительных, но темных». В царстве ясности нет места внеопытному или, точнее, внелабораторному знанию, каково все знание о человеке. Неудивительно, что обещанные Бэконом «науки о человеческом» заставили себя ждать до самого XX века. Значительна и заслуга романтизма в знании о человеческом. Романтизм предельно далек от «ясности и отчетливости», потому и внимателен к внутренней жизни, к душе. Человеческое не обладает ясностью и отчетливостью. Новейшая психология неслучайно — царство иррационального.

Познания делятся на дающие власть и дающие мудрость (понимание). Первые как раз те, которые воспринимаются clare et distincte, ясно и отчетливо. Вторые («многозначительные, но темные», по словам Декарта) не столь отчетливы, но не менее очевидны для умеющего смотреть. Нельзя сказать, чтобы требование «ясности и отчетливости» было вредно познанию. Однако оно резко ограничило круг познаваемых вещей и — опосредованно — интересы ученого.

Как сказано выше, об руку с «ясным и отчетливым» идет повсеместно прославляемый «здравый смысл»: «Если хорошо разобрать мои доводы, я уверен, что мнения мои будут найдены столь простыми и согласными со здравым смыслом». «Науки, заключающиеся в книгах… не так близки к истине, как простые рассуждения, какие естественно может сделать здравомыслящий человек».[42]

О Полиандре в «Разыскании истины посредством естественного света» Декарт говорит:  «Так как он не знает иного наставника, кроме здравого смысла и так как его разум не испорчен никакими предрассудками, то для него почти невозможно ошибиться».

Это уже «Просвещение» в зародыше. Повсюду упор на «простоту» и «здравомыслие». В споре с людьми, избегающими «ясности и отчетливости», упор этот совершенно уместен, но с ходом времени стало ясно, что он не всегда пригоден. И опять: «Нужно заниматься только такими предметами, о которых наш ум кажется  способным достичь достоверных и несомненных познаний». И опять: «Ищущие верного пути к истине не должны заниматься исследованием таких вещей, o которых они не могут иметь знаний, по достоверности равных арифметическим и геометрическим доказательствам».[43]

Здесь Декарт говорит в один голос с Бэконом. Таким образом все «внелабораторное» от ума ускользает…

Декарт прав в своем беспокойстве относительно верности нашего познания, однако его критерий истинности — «ясность и отчетливость» — есть критерий здравого смысла. Декарт выглядит первым в ряду поклонников этого «здравого смысла», который позволяет судить обо всем, не учась ничему… Если его «сомнение» открыло дорогу английским скептикам, то «здравый смысл» — Вольтеру.

Речи его в некоторых отношениях звучат очень знакомо для тех, кто видел XX век, не говоря уже о XXI-м. Здравый смысл вместо учения и познаний; «все люди равны в судящей силе»; «не хочу иного просвещения, кроме того, что содержится во мне самом или в великой книге мира»… [44]  Это звучит как апология полуобразованности или, во всяком случае, стало ей впоследствии. Но лично Декарт был глубоко мыслящим человеком. Да и «познания», которые он осуждал, очень напоминали схоластические «познания» наших дней.

…И другой смежный с «ясностью и отчетливостью» и «здравым смыслом» вопрос: вопрос о равенстве умов.  «Способность правильно судить и различать истину от лжи, — что собственно и составляет, как принято выражаться, здравый смысл или разум, — от природы одинакова в людях. Таким образом, различие наших мнений происходит не от того, что одни из них более разумны, чем другие, но только от того, что мы направляем мысли наши разными путями и рассматриваем не те же вещи». «Что же касается разума или смысла, насколько он есть единственная вещь, делающая нас человеком и отличающая от животных, — то желаю думать, что он цельностию заключается в каждом человеке».[45] Как видим, в науку мысль о равенстве была внесена раньше, чем в общественную жизнь. «Способностью мышления в ее целости наделен каждый человек; разум от природы одинаков во всех людях». На это надо заметить, что способности наши от природы не одинаковы. Любое равенство — условность.

Разлагающее влияние идеи равенства применительно к науке почувствовалось нескоро: только тогда, когда равенство общественное понизило общий умственный уровень и устранило качественный отбор. И оказалось, что судящая сила в людях все же неравна, что прежде скрывалось тем самым отбором: слабосильные просто не шли в науку.

Любимов так говорит о влиянии Декарта на последующую политическую мысль: «От естественного состояния разума, освобожденного от ложных мнений, внесенных в него ошибками чувств, всяческими непроверенными суждениями и заимствованиями со стороны, не далек путь к идее о естественном состоянии человека вообще, идее, имевшей такую силу у французских философов восемнадцатого века и породившей политические учения революционной эпохи, согласно которым «естественные права человека» объявлены были краеугольным намнем государственной конституции. Можно полагать, что Руссо тему своих красноречивых тирад о естественном состоянии человека и об искажениях, внесенных цивилизацией, заимствовал у Декарта, как несомненно заимствовал у него идею, развиваемую в начале Contrat Social».

Таким образом,  мнения Паперна — в некотором смысле — не были совсем безосновательны. Нисколько неповинный в революционных мечтах Декарт вынес на публику некоторые опасные обобщения…

Тэн, кстати, говорит в своей истории Франции, что энциклопедисты рассматривали человека и общество так, как будто это были геометрические фигуры. Это верно. Но привычка рассматривать вещи more geometrico, геометрическим образом, была заложена Декартом (и еще более склонным к абстракциям Спинозой). «Нет ничего страшнее вытащенной на улицу идеи», говорит Достоевский. Вот и геометрический способ рассмотрения оказался «вытащен на улицу». Раз уже мы заговорили об отблесках «просвещения» у Декарта, коснемся и «естественного света»:

«Добрый ум, хотя бы он и вскармливался в пустыне и обладал только естественным светом, не может иметь иных, чем наши, мнений, раз он хорошо взвесит те же самые основания».[46] «Нами найдены некоторые начала материального мира, которые здесь искались не на основании предрассудков чувств, а при помощи света разума, так что мы не можем сомневаться в их истинности. Теперь должно сделать попытку из одних этих начал объяснить все феномены природы. [47]

Грядет «естественный свет» и единомыслие всех, кого он озарит… И где он, там никаких сомнений. Опять же,  у Декарта это только идее, высказанная в борьбе с предельно искусственной прежней философией — но будучи, говоря словами Достоевского, вытащена на улицу, эта идее наделала много бед.

Под пластами «здравого смысла», «ясности и отчетливости» лежит у Декарта ядро всей нашей философии: «Истина касательно каждой вещи только одна, и кто нашел ее знает все что о ней можно знать: так, ребенок наученный арифметике, сделав правильно сложение, может быть уверен, что нашел касательно рассматриваемой суммы все что ум человеческий может найти».[48]

Вопрос это, однако, очень и очень спорный… Отсюда жестокость наших революций. Отсюда «или-или» там, где следовало бы говорить об «и-и». «Истинное мнение, — говорит Декарт, — должно быть всегда только одно». Вот, полагаю, самое большое заблуждение нашего культурного мира. Пока оно не будет преодолено, всякая «толерантность» будет только игрой, причем игрой, за которой скрывается мечта о новом единомыслии. Внутреннее противоречие нынешней проповеди «толерантности» в том, что эта толерантность подается как единственная истина. Мы должны или признать «свободу мнений», или лишиться права высказывать собственное мнение…

«Всякий раз, когда два человека придерживаются противоположных мнений об одном и том же, несомненно, что по крайней мере один из них ошибается или даже ни один из них не владеет истиной».[49]

Но что, если «владеют истиной» оба?

VII

В своей вере в «правильный метод» Декарт согласен с Бэконом. В Рассуждении о методе Декарт говорит: «Те длинные цепи выводов, каждый отдельно простых и легких, какими геометры имеют обыкновение пользоваться, чтобы доходить до труднейших доказательств, дали мне повод сообразить, что и все вещи, кои могут подпасть под человеческое разумение, стоят между собою в подобной же последовательности, и что можно, — если только остерегаться не принять бы какую из них за истинную, тогда как она не такова, и постоянно соблюдать порядок, в каком надо выводить их одне из других, — достичь самых отдаленных и открыть наиболее сокровенные».

Иначе говоря: разум всесилен, и нет таких вещей, которые нельзя было бы изучать так,  будто это геометрические фигуры. Это малое отклонение от истины, допущенное в самом начале, должно было привести к большим заблуждениям впоследствии. (Но сам Декарт, надо признать, иногда сомневался в всесилии разума; об этом мы поговорим дальше.) Здесь картезианство принесло богатые плоды. Однако у веры в метод есть и оборотная сторона, о которой я говорил прежде. Если «метод — все», то «личность — ничто»; познание дается вне зависимости от умственной годности ученого… Этот вывод был сделан уже Декартом.

В чем состоит этот «метод»? «В Правилах <о направлении разума>… положений <метода> Декарт исчисляет двадцать одно в следующем порядке: 1) Цель изучения — направлять ум так, чтоб он давал основательные и верные суждения о всех предметах, кои ему представляются. 2) Заниматься лишь теми предметами, о коих ум наш способен приобрести знание точное и несомненное. 3) Относительно предметов изучения искать не мнений других и не собственных предположений, а того, что усматривается с очевидностию или выводится с достоверностию: научное знание не приобретается иначе…»[50]

Декарт излагает свой «метод» на многих страницах, но мы укажем некоторые, самые резкие его черты: «Весь метод состоит в порядке и размещении того, на что должно быть направлено острие ума в целях открытия какой-либо истины. Мы строго соблюдем его, если будем постепенно сводить темные и смутные положения к более простым и затем пытаться, исходя из интуиции простейших, восходить по тем же ступеням к познанию всех остальных».  «Тот, кто думает, что в магните не может быть открыто ничего, что не состояло бы из некоторых простых и известных самих по себе естеств, и не колеблющийся в том, что ему надлежит делать, сначала заботливо соберет весь возможный для него опыт относительно этого камня, а затем попытается сделать вывод: каково должно быть необходимое соединение простых естеств, для того чтобы оно могло производить все те действия, которые он обнаружил в магните. Достигнув этого, он может смело утверждать, что вскрыл истинную природу магнита, насколько это доступно человеку в пределах данного опыта».[51]

С одной стороны, это прекрасное лекарство против схоластики, всяческой путаницы и пустоты в умах. С другой — принятый догматически, без понимания истинного смысла, это путь в тупик, приглашение ученого к неизменно простым объяснениям. Как говорит Александр Любищев о простых объяснениях: «Простое объяснение есть низший этап развития научного мышления, и если это направление доминирует, то оно притупляет то, что можно назвать научной бдительностью, удивлением перед новыми фактами, и становится подлинным опиумом для науки».[52]

Приложение этого рецепта к тому, о чем я постоянно толкую — к познанию человека — ведет только к все большему и большему упрощению мысли, к легендарным некогда «Бюхнеру и Молешотту» — «передовым» публицистам, в которых русский взгляд готов был видеть больших ученых. [53]

Беда нашего умственного развития как раз в том, что мы умеем только выводить сложное из простого, каких бы натяжек это ни стоило. Предположение о том, что в природе есть и некие единства высшого порядка — над пляской атомов и игрой полей, — для современного ума кощунственно, т. к. поверить в сложность значит для него «поверить в Бога». За простое и простейшее мы держимся, как за святыню.

В письме Генриху Мору (1469) он пишет: «До сих пор мне не встречалось в природе материальных вещей ничего, что не позволило бы придумать очень легкое механическое объяснение».

Таков же девиз последующих поколений. Любимов говорит о причинах успеха Декартовой физики: «Смелые и вместе с тем удобопонятные объяснения Декарта произвели сильное впечатление и содействовали распространению его воззрений на строение тел». «Декарт чувствовал особенное удовольствие, когда ему удавалось указать простое естественное объяснение какому-нибудь непонятному явлению и вообще обнаружить связующий переход от причины к действию. Когда такого перехода не усматривается, Декарт был склонен думать, что это происходит от незнания, а не от того, чтобы такого перехода не было».

С одной стороны, поиск простых естественных объяснений прекрасен и необходим там, где магнетизм объясняется через «любовь магнита к железу». С другой… учитывая уже упомянутое превращение Декартова метода — с ходом времени — в принимаемый религиозно догмат, таким образом закладывалась всепобеждающая страсть к упрощениям. Рассматривая положительное содержание картезианства, мы должны видеть в нем не только исторически оправданную борьбой с дурным мышлением  и дурной физикой ступень развития мысли, но  и — по закону «акции-и-реакции» — основу для впоследствии окостеневшей системы ценностей, для которой взгляды основоположника — «истины веры», а не выводы из однажды сложившегося  состояния мысли.

Все стареет. Состарилась — ко времени Декарта — живая и нужная когда-то схоластика. Состарилась — к нашему времени — и живая и нужная когда-то «критическая мысль». Где найти теперь ту критику, которая не побоится поставить на место «критику» законсервированную?

VIII

«Нет ничего во всей природе, — говорит Декарт в Началах философии, — чего нельзя было бы свести на причины исключительно телесные, т. е. лишенные души и сознания». Неудивительно, что почти сразу, уже при жизни Декарта, на основе его учения стал вырабатываться откровенный материализм, отбросивший все, сказанное учителем о духе и сохранивший только его механистическую метафизику, распространенную  уже и на человека. Если животные суть «автоматы природы», почему бы и человека не присоединить к их царству? Ум наш не любит исключений…

«Здоровая кровь легко и сильно приливает к сердцу и движет тонкие нервы, расположенные около сердечных полостей; оттого возникает движение в мозгу, возбуждающее в душе естественное чувство веселости. И другие причины, двигая таким же образом эти тонкие нервы, дают подобное чувство радости».[54] — Неудивительна после этого легкость обращения Декартовых учеников в материалистов. Горючий материал уже собран, осталось поднести спичку.

Механическое миропонимание выбрано Декартом, как говорит Любищев, «по эвристическим соображениям», как удобный прием мышления. Вот парадокс: в поход ради Бога и души человеческой Декарт отправился, вооруженный механицизмом. В последующих поколениях орудие (механицизм) сохранилось, цели же выцвели.  Цели Декартова похода достигнуты не были. Однако волны от камня, им брошенного в воду, расходились долго, и плеск их разбудил сразу нескольких мыслителей. А лучшее, что можно сказать о мыслящем человеке — что он пробуждал умственное беспокойство. Декарт полностью заслуживает этой похвалы, что особенно ясно нам, смотрящим на него из эпохи глубокого и давнего умственного застоя.

Вот другой пример Декартовых простых объяснений: «Все движения мускулов, как и все чувства, зависят от нервов, маленьких нитей или трубочек, проникающих в мозг и содержащих, подобно мозгу, известные легкие воздушные частицы, очень тонкие, именуемые „животными духами“ (esprits animaux)».[55]

Как видите, Декарт, пусть и против воли, начал очень опасное движение. Он изъял дух из вселенной, за исключением человека, и то не полностью. Его наследникам остался один шаг: изъять и человека из области духа, получив окончательно мертвый и бессмысленный мир. И Декарт пошел на это разделение духа и материи именно ради защиты бессмертия души!

Хуже того. Именно у Декарта мы видим примеры того самого несносного догматизма, какой отличает нынешнее механистическое миропонимание: автор, говорит он,  «усмотрел, что вообще его принципы соответствуют природе вещей и иной связи не может быть».[56] В этом отношении Декарт воистину основоположник… Он заблуждался, мы это знаем. Его физика растаяла почти без следа. Но заблуждается всякий, кто так верит. Все наше познание — ряд «непреложных» истин, вскоре опровергаемых.

Неудивительно, что картезианство легко и быстро перерабатывалось в материализм уже на глазах современников. Сегодняшний материализм обязан ему всем строем своих мыслей.

Снова Любимов: «Весь логический строй современных материалистов получил свое начало вполне и несомненно от Декарта, от того самого Декарта, который сказал: „дайте мне вещество и движение, и я построю вам мир». Вот генеалогия материализма, которую можно подтвердить бесчисленными доказательствами».[57] «Несмотря на идеализм философии Декарта, противоположное идеализму материалистическое течение получило силу от его же учения и многие из его орудий обратило против него самого».[58]

Декарт задал тон в области простых объяснений, а материализм есть искусство упрощений. Связь непосредственная. Мысль воспитанная на упрощениях, переходя к человеку от «устриц и губок» и его стремится объяснить возможно более простым образом…

В конце XIX столетия Страхов говорил: «Нынешний материализм объясняется, в известном отношении, очень просто. Его сопровождает и, очевидно, составляет его условие  —  явление, повторяющееся в различных формах, но замеченное, конечно, каждым внимательным наблюдателем,  —  отрицание философии».[59]

То верно, что материализм есть простой отказ от выработанных  форм мышления. Но и толчок, данный идеализму Декартом, оказался израсходованным к середине XIX века. Гегель «объяснил всё» исходя из собственного духа, а учение, которое «объясняет все» — не лучше того, которое не объясняет ничего. В таком же положении находится сегодня материализм: он «всеведущ», но ничего важного объяснить не может.

Но отчего эта остановка в движении мысли? Отчего метафизика с середины XIX столетия не шагнула дальше? Начиная с конца XIX столетия ведутся разговоры о кончине метафизики и неспособности ее возродиться.[60] Восторженный материалист 1890-х годов (Паперн, автор упомянутой брошюры о Декарте) рассуждает: «Метафизика умерла естественной смертью. За семьдесят лет, прошедших со смерти Гегеля, она не сумела выставить ни одного крупного имени, тогда как история науки и научной философии насчитывает за ту же пору ряд блестящих имен. Современные эпигоны метафизики повторяют слова и мысли, оставленные гигантами старого времени, страдают неудержимым влечением «возвращаться назад» и по мере своих сил удовлетворяют потребности в умственной пище тех групп современного общества, которые не перешагнули еще за метафизический стадий развития».[61]

Об этом стоит поговорить отдельно.

Во второй половине XIX века Германия, родина новой метафизики, переживала, кажется, такой же духовный обморок, как и тогдашняя Россия. Образование разливалось — культура мелела. Немцу не по плечу стали романтики или Гегель, так же как нам больше не по плечу был Пушкин. Немец столько же выиграл в революционности или материализме, сколько потерял в просвещении. Он полюбил простые объяснения. Часть «новопросвещенных» отказывалась от всякого мышления и повторяла вслед за Фохтом магическую формулу «мозг так же производит мысли, как почки мочу»; часть, надо думать, уверовала в марксизм… В последнем-то метафизика и нашла себе гнездо, пусть и в сниженной и обмирщенной форме: из мысли о Боге и Потустороннем став мыслью об Истории и Будущем. Этот духовный обморок длился долго, до 1880-х, наверное, как у немцев, так и у нас. Послушаем, что говорит умный свидетель эпохи — Страхов:

«Материализм господствовал в просвещенной Европе двадцать лет, с 1847 по 1867. В 1847 году вышли Физиологические письма Фохта, в которых автор отрицал все духовное и утверждал, например, что мысль также производится мозгом, как моча почками. Учение, искони существовавшее у натуралистов и медиков, на этот раз получило удивительный вес и в публике, и в ученых сферах. Двадцать лет философы и философия подвергались осмеянию и пренебрежению, и философская литература понемногу затихла и почти иссякла. Об этом можно справиться по спискам выходивших тогда книг. Правда, университетская философия продолжала свое обычное дело, но стала все реже и реже выпускать свои учебники и руководства. Профессора, впрочем, нашли себе задачу, вытекавшую из самого их долга: они стали писать книги против материализма, на который еще недавно почти не обращали внимания. В нашей литературе это положение дел отразилось целиком. <…>

Но ни у нас, ни в Европе усилия эти ни к чему не привели. Материалисты опирались на могущественный авторитет, на естествознание, авторитет столь огромный, что он связывал свободу даже очень светлых умов. Философия замолкала все больше и больше, как вдруг случилось нечто неожиданное. В 1867 году вышла книга Гельмгольца Handbuch der physiologischen Optik, огромный том, излагающий всю ширину и глубину своего предмета, и в этой книге автор ссылается на Канта и на его учение о пространстве. Эта ссылка точно разрушила какое-то очарование. Великий натуралист признает Канта! Значит, философия не погибла, не бесплодное и пустое дело! И философские писатели почувствовали бодрость, снова принялись писать и часто, в случае опасности, выставляли в виде твердого щита знаменательный факт: Гельмгольц ссылается на Канта!

Вообще, с тех пор понемногу дела философии получили новый оборот. Мы хотели только заметить, что историки должны были бы отчетливо, не мельком, как мы это сделали, обозначить и характеризовать это печальное время, эту эпоху двадцатилетнего (пожалуй, даже тридцатилетнего) пленения философии. <…> Даже в 1872 году (следовательно, когда уже поднялось новокантианство и когда Гартман имел блестящий успех) наш Кавелин, принявшись за философию, нашел ее в следующем положении: «Философия в полном упадке. Ею пренебрегают, над нею глумятся. Она решительно никому не нужна. Некоторые утешают себя тем, что это направление пройдет. Трудно предсказывать будущее, но, судя по признакам, мало на это надежды, — никто не дает себе труда даже опровергать ее, — философия просто отброшена, как ненужная вещь» (Задачи психологии. 1872 г., стр. 3)».

Гегелевская философия сначала пленила всех, а затем провалилась, оставив своих приверженцев — как всякое всеохватное учение после своего провала — в потемках. Обаяние ее было объяснимо велико. Как не пойти за учением, которое объясняет все события их соответствием «мировому плану», замыслу Духа! Однако события сцеплены не с «мировым планом», а с обстоятельствами места и времени. К «мировому плану» они приурочиваются апокалиптиками, умами вроде Гегелева и Марксова. Всякая «общая идее» приписывается истории только впоследствии. Гегелизм означает власть схем и отсутствие внимания к подробностям. Гегелевская философия истории («историзм») утоляет религиозные потребности, связывая «здесь и сейчас» с чем-то вечным, еще до начала времен намеченным. Вера в «суд истории», кстати, легка и психологически удобна только для небитых. Весь вопрос в том,  по какую сторону этого «суда» вы находитесь. После крушения существующего порядка сохранять эту веру трудно. Известнейший плод борьбы в умах историопоклонников — Ветхий Завет, попытка истолковать крушение государства, не теряя веры в историю, т. е. Бога. Ветхозаветные авторы, как известно, пришли к выводу, что история есть воспитательный процесс…

Гегельянство стало последней большой философией после Декарта не только потому что материализм отучил европейца мыслить. На самом деле, оно никуда не ушло, претворилось в марксизм и растворилось во всеобщем историопоклонстве — потому его и не сменило никакое другое мировоззрение. Материалист видит в своей «природе» тот же «абсолютный дух», способный к саморазвитию, даже если не говорит этого. Если из-под нашего материализма вынуть скрытое гегельянство: поклонение «прогрессу» и веру в способную к саморазвитию «природу», от него мало что останется. И марксизм, и либерализм равно поклоняются «истории», верят в то, что современное  состояние общества (в случае марксистов, впрочем, уже прошедшее) есть его высшее состояние и отход от него будет регрессом, только представления о «вершине общественного развития» у них разное (российский социализм, либеральный порядок).

Вышедший из гегельянства образ мысли оказался сугубо враждебным личности и Богу. Но что касается личности, уже Гегелю было нечего ей предложить; что до второго, то гегелевский deus sive historia[62] — перефразируя Спинозу — есть ограниченное человеческим разумом божество. Таким же образом современная европейская культура дожевывает остатки романтического пира, во всяком человеческом деле видя подсознательные влияния. Конечно, все положительное содержание романтизма, как и  идеалистической философии, отброшено, но технический прием романтиков — внимание к внутреннему — сохранен.

Материализм, как верно говорил Страхов, есть не философия, а отказ от философии. Никакой индукцией нельзя придти к материалистическим истинам, между доступными нам данными и «мир случаен» — непроходимая пропасть, несколько пропастей: тайна рождения мира, тайна рождения жизни, тайна рождения разума, тайна души. Сила материализма не в том, что он якобы «ответил на все вопросы», а в том, что он упраздняет эти вопросы. Плод его победы — умственный застой. Будучи плодом отказа от  мысли, он всегда прибегает к риторике вместо философии, ссылаясь на то, что якобы «всем ясно» или «известно». Как совершенно верно говорит Декарт, разысканию истины противопоставляются ораторские приемы (в ответах на возражения Пьера Гассенди). И хорошо еще, если «ораторские» — а не просто выпученные глаза и яростный крик: «Это антинаучно! Наука этого не допускает! Всем же понятно!» Материализм не так хорошо обоснован, как хочет думать. Отсутствие доказательств в важных вопросах он возмещает избытком их в малом — и громкостью голоса, когда второстепенных доказательств не хватает.

Кстати любопытно: во всем «духовном» материализм ищет обман, недобросовестность, подтасовки или по меньшей мере сомнительные побуждения. Классический случай — случай Фрейда, который всякое человеческое дело объясняет через сладострастие. Случай очень яркий, т. к. Фрейд — тот самый критянин, который сказал, что все критяне лжецы. Если всякое человеческое дело есть прикровенное сладострастие, то и Фрейдово, не так ли? А если и Фрейдово дело только прикрывает сладострастные побуждения, то как быть с его «научностью» и «незаинтересованностью»? Вопросы не имеющие ответа для истинно верующего, т. к. критически и исторически наука наших дней (за редкими исключениями) рассматривает все, кроме самой себя. Материалисты производят впечатление осторожных людей, которые повсюду видят обман, вечно боятся быть обманутыми — и неизменно обманываются сами… Причем дело так обстоит не только с Фрейдом, он только самый яркий пример. Вопрос о том, способен ли разум к исчерпывающему познанию мира, просто отставлен в сторону; что подтверждается в лаборатории, то и истинно. Из клочков таких истин формируется «научное представление о мире», из которого, естественно, выключено как «решенное» все то, о чем Дюбуа-Реймон сказал свое «ignoramus и ignorabimus».[63]

IX

Гюйгенс говорит о Декарте: «Декарт, в котором, кажется мне, слава Галилее возбуждала не малую ревность, жаждал считаться основателем новой философии. Это явствует из его усилий и надежд заместить ею в академиях преподавание Аристотелевой, из желания, чтоб ее приняли иезуиты и из того, что он правдами и неправдами поддерживал раз высказанное, хотя бы ложное».[64]

Эту новую философию приходилось отстаивать против схоластики: общепринятой школьной философии, всецело основанной на Аристотеле и силлогизме — и невозможном ученом жаргоне.[65] Аристотелевские мнения повторялись слепо, без рассуждения. Живого уму тех времен учение Аристотеля казалось, надо думать,  чем-то столь же замшелым, как «марксизм-ленинизм» — русскому уму времен позднего «нового порядка».

«Философия природы Декарта зиждется на механических началах. Ее главная задача — объяснение явлений материального мира, выходя из того положения, что материя есть протяженная субстанция (как дух —  субстанция мыслящая), и пользуясь исключительно понятиями величины, фигуры и движения. Масса понятий схоластической философии — субстанциальные формы, потаенные качества самости, сущности, аппетиты, гармонии и т. д. — изгонялись из области природы, как бесполезный хлам. До Декарта учение о природе было наводнено понятиями, заимствованными из области духовной жизни человека. Внутренние человеческие качества: влечение, желание, симпатия и антипатия, ощущение приятного и неприятного и тому подобные, целиком переносились в область природы. Говорилось о растительной душе, животной душе, о душе мира, о земле как организме, рождающем внутри себе тела, о ее движении при помощи фибр, действующих как мускулы. Все движения и перемены в материальном мире объяснялись свойством, характеризующим духовное начало — иметь волю и представление».[66]

Между средневековьем на его излете и «новым порядком» при его конце вообще видно сходство. Кто застал закат «социализма» в России, тот может представить, насколько больной и ненужной выглядела поздняя схоластика. Из действительного мира, из истории и подлинных, живых интересов культуры все «социалистическое» давно вышло — да и было ли когда-то к ним привязано? Марксизм от рождения склонен не к схоластике даже — к Талмуду: к бесчисленным комментариям на комментарии к словам мудрых…

И плоды позднее средневековье пожинало известные: усталость, отвращение, цинизм, отталкивание от всего, что проповедовалось — и проповедовалось, надо заметить, без веры. Да и о нашей эпохе — после конца социализма — можно сказать, что сходство ее с временами поздней схоластики несомненно. Теперь, как и тогда, «научным» считается все, сказанное на жаргоне; употребление литературного языка ставит человека вне «науки». «Ученый» или изъясняется непонятно (в том числе и для самого себя), или не почитается «ученым». Теперь, как и тогда, мерой истинности мнения является верность авторитетам. Теперь, как и тогда, возможно только одно отношение науки к религии; изменился только его знак. Прежде наука служила религии; теперь ее ненавидит.

Вина схоластики была, конечно, не в пристрастии к Аристотелю. И схоластика когда-то была орудием умственной дисциплины — так же, как наше «clare et distincte». Но все стареет, состарилась и ясность. Схоластика есть прежде всего наука, сведенная к школьным нуждам, без опыта и без интуиции, занятая упорядочением и преподаванием некоторой суммы знаний. Немалую часть современных наук, в особенности наук о человеке, можно смело назвать схоластикой, т. е. догматическим учением для школьного применения, неспособным к развитию. Схоласт не просто друг Аристотеля, но тот, кто своим умом не поверил ни одной истины из тех, о которых толкует. Схоласт верит, что все уже познано, осталось упорядочить это познание и преподать его ученикам. Схоластика не ставит больших, т. е. опасных для общепринятых теорий вопросов, ее цель спокойствие духа. В этой неспособности к постановке вопросов она видит даже признак величия, законченности дела науки. Схоластика не осталась в прошлом; наши дни — дни ее торжества.

Схоласт получает свои знания помимо опыта и интуиции. Все, что он знает — это слова. Мышление словами и о словах — его труд. Декарт говорит об этом: «Наконец, в силу пользования речью, мы связываем все наши понятия словами, их выражающими, и поручаем памяти понятия только совместно с этими словами. И так как впоследствии мы легче припоминаем слова, нежели вещи, то едва ли мы владеем когда-нибудь настолько отчетливым понятием какой либо вещи, чтоб отделить его от всякой мысли о словах: и мысли почти всех людей вращаются больше около слов, чем около вещей. Таким образом люди часто пользуются в своих утверждениях непонятными словами, ибо полагают, что некогда понимали их или же получили от тех, кто эти слова правильно понимал».[67]

О таких людях Галилей писал Кеплеру 19 августа 1610 г.: «Этот род людей думает, что философия какая-то книга, как Энеида или Одиссее; истину же надо искать не в мире, не в природе, а в сличении текстов (in confrontatione textuum)».[68]

Вот вечное определение схоластики, в средневековом или современном ее виде. И сейчас значительная часть гуманитарного знания, по меньшей мере в России, сводится к «сличению текстов» и упражнениям со словами.[69] Тяжкие усилия нужны, чтобы преодолеть схоластику наших дней и снова увидеть мир, как тайну.

И тут мы возвращаемся к уже затронутому вопросу: к действию закона «акции-и-реакции». Картезианство стало восстанием против схоластической науки — чтобы в далеком будущем, через триста лет, придти к роли консервативной силы, силы сохранения, а не творчества.

Это естественный ход вещей. Так работает «акция-и-реакция», маятник истории. На всякое действие есть противодействие. Картезианство — реакция против схоластики; католицизм того же века захватила реакция, т. е. противодействие, против Реформации и одновременно — против церковных злоупотреблений недавнего времени (откуда и нетерпимость современного Декарту папства по отношению к новым идеям). Позже мы будем говорить о следующей волне действия-и-противодействия — о реакции романтической против Декартовых «clare et distincte». Всякий поступок в истории есть акция и одновременно реакция. От лево-либерального понимания реакции как чего-то «косного» приходится отказаться.

(Может показаться странным то, что я так подробно разбираю мнения людей, живших три столетия назад, о которых, как принято считать, «все уже сказано». Но дело в том, что мнения этих людей не упали в пустоту. Они привели сначала к катастрофе «Просвещения», а затем — к глубокой и ценной реакции романтизма, и вообще вплетены в цепь действий и противодействий, идущую вплоть до наших дней.)

Что было грозным оружием против схоластики — стало со временем черепашьим панцирем нового догматизма. Лоренс Стерн еще во вполне схоластические времена говорил о «строительных лесах науки»:

«— Все на этом свете чревато шуткой, — сказал мой отец, —  и заключает в себе остроумие, и назидательность; надо уметь находить их.

— Вот леса просвещения, глупая оболочка его, без здания, которое должно находиться позади их.

— Вот зеркало, в котором педагоги, учители, преподаватели, воспитатели, герундисты-притеснители и медвежатники могут увидеть себя в настоящую свою величину.

— О, Йорик! вместе с учением возрастает и его кора, его скорлупа, которую они, по своей неумелости, не знают, как отбросить!

— Привычкой можно выучить науки, но не мудрость!» [70]

Истинно так: вместе с учением возрастает и его скорлупа…

По поводу восстания против схоластики надо сказать: все восстающие несвободны, т. к. направление бунта предопределено тем, против чего этот бунт поднят. Бунт никогда не защищает некое обобщенное «правое дело». Он  нацеливается на слабые места господствующего порядка или мировоззрения, пытаясь долины сделать горами, а горы долинами. В том и состоит закон акции и реакции: в ущемлении одних полуистин ради выпячивания других. Когда колесо акции-и-реакции делает новый оборот, побеждает не «истина»: новые ложные боги побеждают старых ложных богов. Или, точнее сказать, поскольку всецело «ложных» богов не бывает — побеждают новые полуистины. Нет в истории «торжества истины». Есть — колебания маятника от одной полуистины к другой. На войну с полуистинами отправляются только другие полуистины. Так устроено наше мышление. Ни одно дело, направленное на ниспровержение другого дела, не бывает вполне и неизменно «хорошим». Оно добро, пока расчищает место новому пониманию вещей, и делается уздой и тормозом для умов, когда ими завладевает вполне.

Схоластика, ко дням своего упадка, оказалась верхним этажом без нижнего: обобщениями без фактов. Новая философия, видя это, отказалась от обобщений вообще, что не в долгом времени привело к чистому фактопоклонству, а впоследствии и к контрабандной, незаконной материалистической метафизике. Отказ от обобщений в пользу опыта, упрощение представлений о причинности (урезанной до самых простых, механических взаимодействий) — все это не далось новоевропейской культуре даром.

Я приводил выше мнение Мальбранша о схоластических «субстанциальных формах», изгнанных Декартом: «„Скажут, может быть, что субстанциальные формы, например, так-называемые пластические, кои считаются производящими животных и растения, не сознают того, что свершают, и следовательно, как лишенные разумения, никакого отношения не имеют к божествам язычников. Но кто же может поверить, чтобы тот, кто производит дела с мудростию превышающею мудрость всех философов, свершал это без разумения?“»[71]

Интересно, что в итоге наука (а точнее, отдельные умы, любящие говорить от ее имени) пришла к полному воскрешению этой философии, к речам о «целях и желаниях» эволюции или вируса. Это с одной стороны. С другой, заменяя деятелей на механические взаимодействия, мы, возможно, упускаем целый ряд причин — которые мы увидели бы, рассматривая, например, создающие виды силы именно как цельные силы.  После разложения  позитивизма (горделивые речи которого можно слышать еще в брошюре Паперна, например) вокруг науки выработалась целая метафизика: мир, сам собой «склонный к развитию»; наследственность, которой «нравится» сотворение новых видов; вирусы, у которых есть «цели». Состояние совсем без метафизики есть состояние болезни, духовного обморока — совсем не повод для гордости. Если некто перестал мыслить — гордиться нечем. А исчезновение метафизики не есть «преодоление», а просто отказ от мышления, потеря вкуса к нему. Новая метафизика, материалистическая, не плод умственных усилий — скорее, плод умственной лени и философской невозделанности. Она, как бесы по старому представлению, «сама от сырости завелась».

В том же, что метафизика под конец Средних веков приобрела тот же печальный вид, что и вся официально-христианская культура, не было ее вины. Говоря языком схоластиков, ее критики смешивают «акциденции» (случайные проявления) с «формой» (сущностью).

X

Иные места из сочинений Декарта удивительно напоминают Бэкона: «Но как скоро я приобрел некоторые общие начала в области физики… я подумал, что не могу их скрывать, не греша против закона, обязывающего вас, насколько можем, содействовать общему благу человечества. Начала эти показали мне, что можно достичь знаний полезных в жизни и вместо умозрительной философии, какую преподают в школах, найти практическую, помощью которой, зная силу и действие огня, воды, воздуха, звезд, небес и всех других окружающих нас тел столь же отчетливо, как знаем разные мастерства наших ремесленников, мы могли бы употребить их к применениям, какие им свойственны, и сделаться господами и владетелями природы».[72]

Но Бэкон легкомысленнее и потому современнее Декарта. Его занимают не критерии достоверности познания, но «новые удобства», которые можно добыть при помощи наук. Если бы Декарт ограничивался учением о том, как — при помощи науки — добывать новые удобства и «виды настоек» (о  которых с большим знанием дела говорится в Бэконовой Новой Атлантиде), его значение в истории мысли было бы иным.[73]

У Декарта есть своего рода умственное беспокойство, впоследствии пробудившее английских скептиков. Бэкон этого беспокойства лишен. Потому он так современен.  Декарт прав в своем беспокойстве относительно верности познания, хотя его критерий истинности: «ясность и отчетливость» — сомнителен, т. к. это критерий здравого смысла. Однако сила картезианства не в истинности его мнений, а в их плодотворности.

Декарт, как и Бэкон — зачинатель очень могущественного, очень одностороннего и очень опасного движения, причем в значительной мере против собственной воли. Декарт, как мы уже говорили, открыл сразу два возможных  пути: к идеализму (постижению миру путем изучения духа) и материализму (постижению внешних привычек  и особенностей материи, из которых, путем большого или меньшого насилия, выводятся все мировые явления). Но он также пробудил английский ум и поставил его на чрезвычайно плодотворный путь. В первую очередь надо упомянуть Локка.

«Характеристическая черта его учения состоит в том, что он разделяет наше ведение о духе и теле и вообще о всякой субстанции на две части: одну, подлежащую ясному познанию, и другую, остающуюся в области непостижимого. Внесение этого элемента непостижимого, этого X, в наши суждения имеет чрезвычайно важное значение, — говорит Любимов.  — Введение такого разделения в практику философствования, столь согласное с практическим гением английской нации, имело огромные последствия, создав целое направление. Разделение это вносило спокойствие в ум исследователя, примирительно раздвояя деятельность его сознания. В те минуты, когда он являлся искателем истины путем естественного разума, он не признавал ничего, кроме доводов разума. Но когда, окончив работу изыскания, он оборачивался к другой области ведения или, точнее, неведения, к непостижимому, он мог быть столь же свободно верующим, как был свободно сомневающимся. Свободомыслие и религия могли дружно уживаться. Действуя с крайнею осторожностью и скептицизмом в области подлежащего ведению, он мог обратиться к области непостижимого с простою верой угольщика (по выражению физиолога Рудольфа Вагнера). Окончив работу исследования, он мог, как Фарадей, от метафизических размышлений о всей материальной природе, как сумме колеблющихся центров сил, спокойно перейти к сектаторской религиозной проповеди в маленьком раскольничьем кружке (тысячи две человек во всей Англии), к которому принадлежал. По схоластической философии разум рассматривался как рабыня теологии. По философии, о которой идет речь, он — неограниченный властитель в области подлежащего ведению и по собственной свободе может быть служителем тех или других религиозных верований».[74]

Своей «многоосновностью» XIX столетие было в значительной мере обязано именно этой философии,  сохранявшей для ученого — и просто частного лица, равноудаленного от религии и науки, — свободу мнений.

Говоря об английском уме, вспомним и великого Ньютона. Нам немного известно о Ньютоне как самостоятельном мыслителе. Приведу замечательный отрывок из любимовских  комментариев к «Рассуждению о методе»: «В основе ньютонианского направления скрыто лежит та же Локкова идее, что действительность не может быть выражена в сознании во всей ее полноте. Потому все построения a priori необходимо грешат односторонностью. Так, никакой атрибут, доступный разумению, не может выразить материю во всей ее полноте. Научному сознанию доступна лишь доля действительности. Доля эта изменяется (получает приращение) процессом, в котором к научному сознанию присоединяется действие духовное, по неуловимое для сознания, усматривающего только результат. Это и есть творчество. Одной сознательной работы логических форм недостаточно для шага вперед. Между тем, по представлению, которое можно назвать картезианским, в этой работе находится исключительный источник раскрытий. Известно сделанное Ньютоном сравнение ученого испытателя с человеком, стоящим на берегу моря и собирающим обломки выброшенных раковин, по которым он должен судить о лежащей пред ним безграничности. Сравнение это характеризует осторожный прием, в основе которого лежит признание, с одной стороны, непостижимой бесконечности, от времени до времени делающей раскрытия внимательному наблюдателю, с другой — служебного значения разума в смысле сознания, усматривающего, различающего и разделяющего в области данного раскрытия, но самое раскрытие получающего чрез неуловимый для сознания процесс творческого откровения. Роль разума, в смысле научного сознания, есть таким образом не столько творческая, сколько служебная».

В нынешнем мире взгляды Ньютона кажутся исключительными, чуждыми «научности». На самом же деле, в них выражена недосягаемая ныне вершина именно научного отношения к вещам. Возможно, для Европы было бы лучше, если бы широко в ней распространились воззрения не Декарта, но Ньютона, более последовательного и осторожного. К сожалению, все английское попадало на континент и усваивалось на нем с трудом, иногда — во французской обработке. Французский ум: острый, колючий, едкий, требующий «всего или ничего» — к сожалению, был гораздо влиятельнее, чем более глубокий и тонкий английский ум. Ум вообще делают общедоступным не лучшие его свойства. В итоге на высотах своих европейская наука была ближе к Ньютону, а в низинах — скорее к Декартовым радикальным последователям.

Картезианство отличается от порожденной им современной науки направлением взгляда. Оно богаче. Оно о человеке и мире, наука — только о мире. Шатко поставленное Декартом «человеческое» — островок духа, подвешенный на тонкой нити над механическим морем, — не удержалось и рухнуло. Поиски действенных и простейших объяснений дали в итоге пышное здание современной науки (насколько она еще связана с механикой), но Декарт не пытался применять этот упростительный метод к духу. Он просто признавал его тайну. Это признание со временем и по причинам вненаучным, о которых я уже говорил в других  местах — ушло.

В Декарте уже содержится «Просвещение» в зародыше; в «Просвещении» мы видим Декарта, но без его умственной добросовестности. «Остережемся когда либо с большой гордостью мыслить о себе самих».[75] — Новая философия не соблюла этого правила, по меньшей мере во Франции. Вообще скептицизма французам хватило ненадолго. Начиная с Вольтера, их захлестнула жажда веры — пусть и нигилистической.

Декарт  неповинен ни во французской революции, ни в подготовке ее. Однако некоторые его выражения могут быть истолкованы опасным образом:

«Правда, мы не видим, чтобы разрушали все дома в городе с единственною целью переделать их иначе и сделать улицы красивее; но видим, что многие ломают собственные дома, чтоб их перестроить, да иногда и вынуждены это сделать, если дома грозят падением, и фундамент их не прочен. По этому примеру я заключил, что если не приличествует частному человеку замышлять переделать государство, переменяя его основания и разрушая, чтобы вновь воздвигнуть, или затевать переделать весь корпус наук и порядок, установленный в школах для преподавания, то с другой стороны, относительно мнений, мною до того времени приобретенных, я ничего лучшего не мог предпринять, как удалить их, однажды, все из моего убеждения, с целью заместить их потом лучшими или теми же, если окажутся на уровне разума. <…> Потому никоим образом не одобряю я беспокойного и волнующегося нрава тех, кои, ни по рождению, ни по богатству не будучи призваны к ведению общественных дел, имеют всегда в мысли какое-либо преобразование: и если б я мог подумать, что в этом сочинении есть хотя что-нибудь, по чему могли бы подозревать во мне такую глупость, я очень огорчился бы, что его выдал. Намерение мое никак не шло далее преобразования моих собственных мыслей и постройки на основании, всецело мне принадлежащем».[76]

Перспектива разрушительного «переустройства ради разума» уже нарисована. То, что Декарт от этой перспективы отталкивается, не видя за ней будущего — уже не так важно. Важно было заронить мысль… Несмотря на все двусмысленности, здесь есть намек на «просвещение» и революцию. Уничтожение всего прежнего осуждается, но только по отношению к государству, не к частному уму… Да и то: «И здания при нужде уничтожают…»[77]

И другое вспомним: «Очевидно, что нас более убеждает обычай и пример, чем точное знание, а потому, для мало-мальски трудных истин, большинство голосов есть самое ничтожное доказательство, ибо гораздо вероятнее, чтобы нашел истину один человек, чем целый народ. По сим соображениям, я не мог никого выбрать, чьи мнения должен был бы предпочесть мнениям других, и был, таким образом, как бы вынужден предпринять сам быть своим руководителем».[78]

Опасно было выпускать эту идею на улицу. Хотя сам для себя человек имеет все основания поступать именно так. Любимов говорит о влиянии картезианства на крайние умы: «Научная революция, произведенная в понятиях эпохи картезианскою философией, не осталась однако без сильнейшего влияния и в практической области политических понятий. Можно проследить прямое влияние Декарта на идеи и приемы Руссо, сочинения которого сделались главным кодексом революционной доктрины.

Всю революционную доктрину, породившую французскую революцию конца прошлого века, можно рассматривать как опыт применения к вопросам государственной жизни того метода выводов a priori, который породил картезианские гипотезы в области учения о природе».

Так оно и было.

Мы, безусловно, живем в холодном мире, созданном Декартом. Его  попытка создать всеобъемлющее мировоззрение была величественна, но успешна только отчасти. Все, что Декарт говорил о духе, оказалось отброшено. Его мнения о механической вселенной были приняты. И как бы в насмешку над ясным Декартовым воззрением на сущность человека — в нем, человеке, увидели впоследствии клубок бессознательных противоречий. Параллельно этому упрощению образа человека шло и упрощение мышления, и падение самооценки, и потеря внимания к внутренней жизни, к истинной, а не пансексуальной психологии, (к психологии в смысле Вейнингера, а не Фрейда). А бытие человеческое определяется тем, что человек о себе думает, нашим пониманием самих себя. Чем ниже культурный уровень, чем проще мышление, тем больше тяга к простым объяснениям всех вещей из одного источника. Нисколько не будучи полуобразованным человеком, Декарт открыл путь, по которому пойдет полуобразованная масса от Вольтера до Ленина.

Стараниями Декарта и его наследников мы пришли к двум резко отграниченным, самодостаточным мировоззрениям. Согласно первому, мир есть рациональное предприятие с божественным Хозяином во главе, управляемое как уставом фирмы, так и чрезвычайными постановлениями Хозяина. Согласно второму, мир есть детерминированная анархия, в которой одни лишенные смысла события предопределяются другими лишенными смысла событиями, и из этой бессмысленной череды рождаются порядок и сложность. Обе теории сомнительны.

За триста лет пробужденному Декартом и Бэконом духу сомнения удалось не только разрушить средневековый порядок, а затем и построенный на его месте новый (тот «старый мир», венцом которого стал XIX век), но и самому выродиться в чисто схоластическую и религиозную доктрину. Парадоксально: через триста лет после Декарта и Бэкона «наука» стала областью веры, мышления словами и о словах, свободной от всякого скепсиса. Ученый — рядовой ученый — нисколько не руководствуется «опытом» и ни одного дня не посвящает «сомнению». Он получает все знания из книг и тем доволен.

XI

Картезианство, по меньшей мере на словах, отрицает иррациональное.

«Отожествление духовного с сознательным есть основное ее <философии Декарта> начало. Этою способностию ощущать в себе нечто существующее, нечто пред собою усматривать и чего-либо хотеть, именуемою сознанием, для Декарта исчерпывается духовное бытие человека».[79]

Мировоззрение Декарта насквозь прозрачно. Все здесь на свету и нет никакой тьмы. Однако «как океан объемлет шар земной, // земная жизнь кругом объята снами». Волны иррационального ударяли и в порог Декартовой философии. Он  их слышал и иногда на их призыв откликался.

Декарт кажется крайним рационалистом, однако и этот крайний рационалист видел в молодости вещие сны. Некоторые из них были Декартом записаны в утерянной впоследствии рукописи. Его биограф Балье пересказывает со слов лица, знакомого с рукописью, содержание этих снов, и прибавляет:

«Можно бы подумать, что Декарт выпил лишнее ложась спать. В самом деле, это было на кануне Мартынова дня, когда, — в том месте, где был Декарт, как и во Франции, — в обычае предаваться кутежу. Но Декарт заверяет, что провел вечер и весь день в полной воздержности; да и в продолжение целых трех месяцев он не пил вина. Декарт прибавляет, что гений, возбудивший в нем энтузиазм, разгорячивший в предшествовавшие дни его мозг, предсказал ему эти сны (?), прежде чем он лег в постель, и что ум человеческий не имел тут никакого участия».[80]

Иррациональное, конечно, скрывалось под всем Декартовым clare et distincte, как бы мыслитель ни старался это иррациональное скрыть. Да от него и нельзя скрыться. Сны, случайность, молитва — входят в каждую жизнь. И сам Декарт временами проговаривается — и мы замечаем, что в его ясной и прозрачной системе было место и тайному, непрозрачному.

«Я вовсе не отрицаю, — говорит он в письме к о. Мерсенну, — что есть свойства Бога, кои для нас непостижимы, точно так же как существует много особенностей треугольника, которые никогда не постигнет ни один математик, хотя все они знают, что это за фигура». [81]

Если это сказано искренно, Декарт признавал-таки, что существует нечто «выше геометрии».

Есть еще у Декарта целое гнездо любопытных мыслей о судьбе, удаче и предопределении. Послушаем, что он говорит об этих вещах. С одной стороны, он верит в предопределение, стало быть — исключает «удачу»:

«Мы должны чаще размышлять о божественном Провидении и представлять себе невозможность того, чтобы нечто случилось иначе, нежели как оно предопределено от вечности этим Провидением; некоторую фатальность или непреложную необходимость следует противопоставлять удаче, чтобы разрушить последнюю, как химеру, возникающую от ошибки нашего разума. Так как мы можем желать только того, что считаем в известной мере возможным, и не можем считать возможными вещи, вовсе от нас не зависящие, иначе как поскольку мы их мыслим зависящими от удачи, то мы рассуждаем, что они могут случиться, и что иногда происходило нечто подобное. Следовательно, это мнение основано только на том, что мы не знаем всего, способствующего каждому результату; значит, когда полагаемого нами зависящим от удачи не случается, то это свидетельствует что отсутствовала одна из причин, необходимая для производства данного явления, и что, следовательно. оно было совершенно невозможно и что никогда подобного не случалось, т. е. для появления его также отсутствовала данная причина; таким образом, если бы мы вовсе не игнорировали этого обстоятельства раньше, мы никогда не считали бы желаемое возможным, следовательно и не желали бы его».[82]

То же смутное рассуждение он, несколько дальше, излагает более кратко: «Должно полностью отбросить обычное мнение, что вне нас имеется удача, делающая так, что события случаются и не случаются согласно ее расположению: следует знать, что все руководится божественным Провидением; вечное предписание последнего нерушимо и непреложно; поэтому, исключая вещей, которые само Провидение пожелало поставить в зависимость от нашей свободной воли, мы должны мыслить, что по отношению к нам не случается ничего, что не было бы необходимым и как бы фатальным, так что мы не можем без заблуждений желать, чтобы это случалось иначе».

Торжество детерминизма? И однако же еще через несколько страниц Декарт замечает: «Мы не должны, однако, пренебрегать, обсуждением оснований, которые позволяют в большей или меньшей степени надеяться на успех, с тем чтобы эти основания управляли нашими поступками: так, например, если мы имеем дело в известном месте, куда мы могли бы идти двумя различными дорогами, одна их которых обычно более безопасна, нежели другая, то, хотя быть может повеление Провидения будет таково, что, пойдя по дороге, считаемой нами более безопасной, мы будем там ограблены и что, наоборот, мы могли бы пойти другой дорогой без всякой опасности, мы вследствие этого лишь не должны быть безучастны к выбору той или иной дороги и полагаться на непреложную фатальность этого повеления. Разум желает, чтобы мы избрали дорогу обычно более безопасную и наше желание относительно этого должно быть исполнено, раз мы ему уже следовали, какое бы зло нас ни постигло: ведь, будь это зло на наш взгляд неизбежно, мы не имели бы никакого права желать быть изъятыми из него, а только могли бы предпринять все лучшее, что доступно нашему рассудку».

Думается, он не мог остаться последовательным детерминистом в этом вопросе. Вера в существование удачи, вера в осуществление наших молитв необходима уму. О  последнем вопросе Декарт тоже задумывался, судя по следующему отрывку: «Что же касается уже осуществленных решений Бога, то в них Бог абсолютно неизменен, и в метафизическом плане это нельзя понимать иначе. Если же речь идет об этике и религии, то здесь преобладает мнение об изменчивости Бога, проистекающей вследствие людских молитв: ведь никто не стал бы обращаться к Богу с молитвой, если бы знал или убедил себя, что Бог непоколебим. Но дабы снять эту трудность и примирить неизменность Бога с обращенными к нему мольбами людей, следует сказать, что без сомнения, Бог неизменен и он от века повелел либо даровать мне то, о чем я его молю, либо мне в этом отказать; однако в этом его велении соединились две вещи: он одновременно повелел даровать мне то, о чем я его прошу, если я и молюсь ему, и веду благой образ жизни, так что мне следует и молиться ему, и жить добродетельно, если я хочу от него что-то получить».[83]

Итак, все предопределено от начала, наши поступки и молитвы только выявляют от века существующие божественные решения. Но Декартово понимание вопроса хотя бы не упраздняет молитву (до чего дошли позднейшие деисты — как Руссо, который вместо молитвы «умилялся и воспарял умом  к божественному совершенству»), а молитва есть корень религии.

О случайности и удаче можно найти у него и еще более неожиданные мысли. В переписке с принцессой Елизаветой Декарт говорит: «Я также смею считать, что внутреннее чувство радости обладает некоей таинственной силой, помогающей нам снискать большую благосклонность судьбы. Я не стал бы это писать людям слабого духа — из опасения склонить их к какому-то суеверию, но в отношении Вашего Высочества я могу только опасаться, что Вы посмеетесь над тем, что я становлюсь чересчур суеверным. Тем не менее у меня самого было несчетное число таких случаев, и вдобавок мое мнение подкрепляет авторитет Сократа. Я нередко отмечал на опыте, что дела, предпринимаемые мной с легким сердцем и без всякого внутреннего сопротивления, обычно имеют для меня счастливый исход, вплоть до того что даже в азартных играх, где царит одна лишь фортуна, она оказывалась ко мне более благосклонной, когда у меня были поводы радоваться, нежели тогда, когда я был огорчен. И ведь не чем иным было и то, что обычно именуют гением Сократа: Сократ имел привычку следовать своим внутренним побуждениям, и, когда им владело тайное чувство радости, он верил в успешный исход своих предприятий, тогда как, напротив, в печали он считал его неизбежно несчастным. Однако справедливо, что верить в это так истово, как это делал он, есть знак чрезмерного суеверия: ведь, по сообщению Платона, Сократ даже не выходил из своего дома, когда его гений предостерегал его от этого. Но если речь идет о важных поступках в тех случаях, которые столь сомнительны, что благоразумие не может определить верную линию поведения, мне кажется, есть все основания следовать совету своего гения; при этом полезно быть вполне убежденным в том, что дела, предпринимаемые без внутреннего сопротивления и с той свободой, которая обычно сопровождает радостное настроение, непременно будут иметь для нас успешный исход».[84]

Очень вероятно, что это так.  Но как это противоречит приведенным выше словам о предопределении!

И последнее. Когда принцесса Елизавета спросила Декарта

«по поводу сочинения о бессмертии, изданного графом Игби (Igby), Декарт отвечал не без некоторой иронии. «Что касается», — писал он, — «состояния души после сей жизни, я много менее знаю об этом, чем г. Игби. Ибо, оставляя в стороне то, чему учит нас вера, я признаю, что на основании естественного разума мы можем делать много предположений в свою пользу и иметь прекрасные надежды, но уверенности иметь не можем. И так как естественный разум указывает нам, что в жизни этой мы имеем более благ, чем бедствий, и что мы не должны покидать верного для неверного, то он, кажется мне, учит нас никак не бояться смерти, но и не искать ее».

Очевидно, Декарт относил вопрос о бессмертии к тем тревожным вопросам бытия, гадание о которых присуще человеку, в тайном решении которых смешиваются и верования, и размышления, и увлечения, фантазии, и настроения философии, но ответы на которые редко сообщаются другим, и вследствие сомнительности самых решений<, и> из опасения порицания, насмешки, иногда соблазна. Охотнее других дает ответы гордое неверие, и ответы легкие, ибо отрицательные.

Как представлял себе посмертное бытие Декарт — не знаем; но что он верил в это бытие, о том свидетельствует весьма любопытное теплое письмо писанное им, по видимому, к отцу Гюгeнсa (à Mr Zuilichem) 8-го октября 1642 года, понесшему утрату кого-то из близких.

«Я знаю», — говорит Декарт, — «как любите вы своих близких, и утрата кого-либо из них не может не быть для вас чрезвычайно чувствительною. Но я знаю также всю твердость вашего ума, и что вам известны все средства, способные утишить вашу горесть. Но я не могу удержаться, чтобы не сказать вам об одном, которое я нашел весьма могущественным не только для того, чтобы перенести потерю тех, кого я наиболее любил, но и для того, чтобы не страшиться собственной смерти, хотя я достаточно люблю жизнь. Оно состоит в рассмотрении природы наших душ. Я с такою очевидностию сознаю, что души наши должны продолжать существование после здешней жизни, и что они рождены для радостей и блаженства, много превышающих наши здешние, — если только дурным поведением своим мы не сделали себя их недостойными, и не подвергнемся наказаниям уготованным для злых, — что относительно большинства умирающих не могу представить себе чего-либо иного, как то, что они переходят в жизнь более усладительную и тихую, чем, наша, и что придет день, когда и мы пойдем к ним, и даже с воспоминанием прошлого. Ибо я усматриваю в нас некоторую умственную память, несомненно независящую от тела. И хотя религия многое сообщает нам об этом предмете, я — признаюсь — имею слабость, общую, кажется мне, с большинством людей, а именно такую: хотя бы мы желали верить и были сами о себе уверены, что твердо верим, тем не менее на нас обыкновенно слабее действуют вещи, преподаваемые только верой, а разумом не постигаемые, чем те, о коих и естественный разум дает очевидные свидетельства».[85]

Закончим наш очерк на этих словах. Декарта с нами уже нет, его учение стало основой нашего мышления, канвой,  по которой мы — соглашаясь с ним или опровергая его — вышиваем свои собственные мировоззрения, а вечный вопрос о духе и его судьбе по-прежнему перед нами, никакие «акции-и-реакции» над ним не властны.


[1] Рассуждение о методе, дабы хорошо направлять свой разум и отыскивать научные истины. Перевод и пояснения Н. А. Любимова, заслуженного профессора Московского Университета. С подробным изложением учений Декарта о мире и человеке. С.-Петербург, 1885.

Дальше я буду ссылаться на эту книгу как на Рассуждение, приводя слова Декарта, а фамилией проф. Любимова подписывать отрывки из его пояснений к Декарту.

В этом эссе я временно отказываюсь от своего правила: приводить русские цитаты в авторском правописании. На Западе это правило помнят, не видят в нем ничего «подрывающего основы» и цитуют, скажем, Гоббса на том английском, на каком тот писал. В нашей же стране это контр-революция, которая не может быть терпима. Так вот, в этом эссе я временно отказываюсь от этого правила из-за перекрестных цитат (автор, писавший в России до 1918, приводит слова другого лица, которые я и привожу, притом что это лицо, может быть, писало по-французски). Цитовать Гюйгенса по традиционной орфографии было бы не совсем разумно — или каждую такую цитату пришлось бы пояснять.

[2] Размышления о первой философии.

[3] Рассуждение о методе.

[4] Рассуждение о методе.

[5] Размышление о первой философии.

[6] Кстати, «я мыслю, следовательно, я существую» — не доказательство, а простое утверждение: «я есмь мыслящая вещь».

[7] Размышление о первой философии.

[8] Рассуждение о методе.

[9] Обратите внимание на истинное значение слова «факты» в приведенных словах Декарта! Это истинное значение нам надо помнить денно и нощно, слыша проповедь некоторых ученых о «неоспоримых фактах».

[10] Любимов.

[11] Любимов.

[12] Начала философии.

[13] Аргументы, доказывающие бытие Бога и отличие души от тела, изложенные геометрическим способом.

[14] Мир, или трактат о свете.

[15] Правила для руководства ума.

[16] Рассуждение о методе.

[17] Аргументы, доказывающие бытие Бога и отличие души от тела, изложенные геометрическим способом.

[18] Размышление о первой философии.

[19] Описание человеческого тела.

[20] Размышления о первой философии. Третье возражение с ответами автора.

[21] Размышления о первой философии. Ответ на Пятые возражения.

[22]Размышления о первой философии. Третье возражение с ответами автора.

[23] Рассуждение о методе.

[24] Письмо Генриху Мору, 1649.

[25] Письмо принцессе Елизавете, 1643.

[26] О методе.

[27] Письмо принцессе Елизавете, 1645.

[28] Размышления о первой философии. Ответ на Пятыя возражения.

[29] Рассуждение о методе.

[30] Любимов.

[31] Любимов.

[32] Первоначала философии.

[33] Рассуждение о методе.

[34] Размышления о первой философии.

[35] Мир, или трактат о свете.

[36] Страсти души.

[37] Начала философии.

[38] Любимов.

[39] Начала философии.

[40] Рассуждение о методе.

[41] Правила для руководства ума.

[42] Обе выписки из Рассуждения о методе.

[43] Обе выписки из Правил для руководства ума.

[44] «Я… употребил остаток моей юности на то, чтобы путешествовать, увидеть дворы и армии, войти в сношение с людьми разных нравов и положений, собрать разные опыты, испытать себя в встречах, какие представит судьба, и повсюду поразмыслить над встречающимися предметами, так чтобы извлечь какую-либо пользу из таких размышлений. Ибо, казалось мне, я могу встретить более истины в рассуждениям, какие каждый делает о прямо касающихся его делах, — исход коих немедленно накажет его, буде дурно рассудил, — чем в кабинетных соображениях ученого человека, не разрешающихся действием и имеющих для него одно последствие: что он тем более может из них извлечь тщеславия, чем дальше они от здравого смысла, так как в таком случае тем более приходилось ему потратить ума и искусства, дабы сделать их правдоподобными» (Рассуждение о методе). Паперн замечает на эти слова: ну да, конечно, науки в их отсталом состоянии, какое застал Декарт, лучшего мнения и не стоили!

[45] Обе выписки из Рассуждения о методе.

[46] Разыскание истины посредством естественного света.

[47] Начала философии.

[48] Рассуждения о методе.

[49] Правила для руководства ума.

[50] Любимов.

[51] Обе выписки из Правил для руководства ума.

[52] Наука и Религия.

[53] «Кто не знает знаменитого триумвирата — Карла Фохта, Молешотта и Бюхнера?

Карл Фохт, которого немецкие книгопродавцы в своих объявлениях и русские журналы в своих ученых статьях называют гениальным, есть натуралист из числа самых обыкновенных натуралистов. Ученая братия, по его специальности, не особенно уважает его. Он сочинил зоологическую систему, которая пала немедленно по напечатании, не смотря на сильное желание Фохта произвести переворот. Впрочем, он сделал несколько хороших исследований, но зоологических, а не философских. Что же касается до философии, то он совершенно не виноват; он отпустил несколько шуточек, несколько немецких острот,— виноват ли же он, что публика приняла это за глубокие философские соображения? Говорят, Карл Фохт добрый и веселый человек и натура не испорченная, — от роду не знаком ни с философскими, ни с богословскими тонкостями; как натуралисту, ему даже весьма позволительно быть материалистом; непозволительно только подымать из-за этого шум.

Яков Молешотт гораздо сериознее Фохта; он — натура чисто немецкая, восторженная, делает постоянно восклицания и ссылается на Фейербаха, единственного философа, на которого ссылаются материалисты, именно потому, что Фейербах отказался от всякой философии. Молешотт сериознее, но ни чуть не основательнее Фохта. Он пишет напр. заглавие — Мышление. Вы думаете, что дело идет, действительно о мышлении, а он толкует о том, что если выпить шампанского, то являются веселые мысли, что на голодный желудок человек имеет мрачный взгляд на мир и т. п. — словом, что мышление зависит от тела. Но, кто же сомневался в этом и можно ли выдавать это за новейшее открытие? Другая глава под заглавием — Воля. Та же самая история. Говорится о том, что ничего не бывает без причины, что ваниль, яйца и глинтвейн возбуждают похоть, и приводятся также другие примеры.

Молешотт тоже заслужил себе справедливую известность между физиологами, заслужил ее беспрерывными изысканиями в области физиологии. Но что публика физиологию принимает за философию—это не его вина.

Бюхнер — без сомнения стоит ниже обоих предыдущих. — Бог его знает, ученый ли он: он доктор, да кто же в Германии не доктор? Но он ничем не заслужил себе известности в науках. Он легко пишет — заслуга великая! Он собрал в маленькую книжку ходячие мнения материализма, простейшие, наивнейшие положения, собрал без связи, без системы, без признака оригинальности, — вот вам и новейший философ!

Итак, весь шум, который произвели эти писатели, нимало не относится к философии, ибо он показывает скорее отсутствие философии; она осталась при этом совершенно в стороне».

Николай Страхов. Философские очерки. С.-Петербург, 1895.

[54] Начала философии.

[55] Страсти души.

[56] Первоначала философии.

[57] Николай Страхов. Философские Очерки.

[58] Любимов.

[59] Страхов, Философские Очерки.

[60] Кстати о метафизике вообще. Наши метафизические суждения напоминают суждения рыб о мире за пределами воды. Мудрые рыбы могут догадываться о том, что за пределами воды что-то есть, но «ясных и точных» суждений об этом иметь не могут. Они могут только предполагать, что у всякого «внутри» есть свое «снаружи». Механистическое мировоззрение, в создании которого участвовал Декарт, отбрасывает мысль об этом «снаружи», как неподтверждаемую опытом…

[61] Герасим Паперн. Декарт.

[62] Бог, он же история.

[63] «Не знаем» и «не будем знать» (лат.).  Абзац, из которого взяты эти слова:

«Относительно загадки в вещественном мире, естествоиспытатель давно уже привык произносить с мужественным само отречением свое „ignoramus“. Озираясь на пройденный победоносно путь, его при этом осеняет тихое сознание, что то, что ему теперь неизвестно, ему удалось бы, по крайней мере, при удобном случае узнать, или он может быть, еще узнает когда-нибудь. Но по отношению к загадке, что такое материя и сила и как они в состоянии думать, он раз навсегда должен обречь себя на тот гораздо труднее дающийся приговор:

„IGNORABIMUS!“»

О пределах познания природы. Лекция, читанная Эмилем Дю-Буа-Реймоном на втором публичном заседании 45-го собрания немецких естествоиспытателей и врачей 14-го Августа 1872 года в Лейпциге. Могилев-на-Днепре. 1878 г.

[64] Любимов.

[65] «От Рабле достается и невежественным схоластикам. Герой первого романа, <„Гаргантюа“,> великан Гаргантюа, приезжает в Париж и снимает с собора Богоматери колокола, чтобы повесить их на шею своей лошади. К нему является депутат от Сорбонны и держит речь, в коей на невозможном языке просит возвратить колокола, ссылаясь на то, что их хотели купить да и то их не продали „ради субстантификального качества элементарной комплекции интронифицированного чрез террестритет их кваддитативной природы для экстранеизирования бурь и непогод от виноградников“, ибо, прибавлял он, „если мы потеряем виноградный сок, то потеряем все — и смысл, и добро“. И далее: „ego occidi unum porcum et ego habet bonum vino. А от хорошого вина не зоговоришь худо по-латыни. Ну же, de parte Dei, date nobis clochas nostras… Vulttis tiam pardonos? Per diem vos habebitis et nihil payabitis“ и т. д.» (Николай Кареев, История Западной Европы, т. I)

[66] Любимов.

[67] Начала философии.

[68] Любимов.

[69] Пример схоластики наших дней: «Книга включает работы по сравнительной славянской семасиологии и этнолингвистике, сгруппированные в три раздела. В первом разделе рассматриваются семантические модели и категории общеславянской лексики: многозначность, каритивность, семантический параллелизм (на примере гнезд сухой, пресный, пустой; играть и гулять, труд и мука, крас- и цвет, глухой и слепой); во втором — обсуждается понятие культурной семантики, исследуются символические и магические функции лексики и фразеологии в культурных контекстах (обрядовая терминология, глаголы движения, лексические гнезда веселый, кривой и др., фразеологизмы бренное тело, лито-накапано и др. ); в третьем — анализируются такие значимые для традиционной картины мира славян культурные концепты, как судьба, душа, имя, грех, смерть и др., и их языковое выражение. Книга адресована лингвистам и исследователям традиционной духовной культуры славян». Как будто и не было этих трехсот лет, прошедших со времен Декарта…

[70] Тристрам Шенди. По русскому изданию 1892 г.

[71] Любимов.

[72] Рассуждение о методе.

[73] На острове Бензалеме, описанном в Новой Атлантиде, есть научное учреждение, нечто вроде академии, под названием Соломонова Дома. «Чтобы дополнить очерк этого Дома, мы должны упомянуть об одной его особенности, какой не знают наши ученые учреждения, родственные с идеальною академией Бекона, и о которой маститый академик острова Бензалема распространился с особою любовью и значительными подробностями, хотя заметил в начале речи, что не желает долго задерживать слушателя на этом предмете. „Не хочу задерживать тебя рассказом“, говорил он, — „какие у нас пивоварни, погреба, пекарни и кухни, где готовятся разные пития, хлеб и кушанья, редкие и особых свойств. Есть у нас виноградные вина, есть вина из разных соков, есть плодовки, зерновки, корневки, разные пива с медом, сахаром, плодами, настойки из древесных слезок и камышовой сердцевины. И все это разных лет, есть такие, что лет за сорок, и проч…“ В Соломоновом Доме, как видно, жилось не скучно» (Любимов).

[74] Любимов.

[75] Начала философии.

[76] Рассуждение о методе.

[77] Несколько слов о французской революции, вокруг которой сплетено много мифов.

Французская революция разрушила не какой-то обобщенный «старый порядок», а именно французский, закостенелый после Людовика XIѴ. Англичане, другие германские народы не испытывали такого давления, потому французский бунт их и не затронул. Только «историзм» местному и временному придает вселенское значение, делая их знаками прогресса. Таким местным и временным событием был французский бунт. Беда была в том, что политически мало развитая (в отличие от Англии) Франция была в центре внимания всей Европы; потому-то французский мятеж отразился на Европе так, как никогда не отражалась на ней английская свобода.

Франция переела Людовикова «величия». Не «старый порядок» был тяжек, с ним французы научились уживаться, но власть негибкая, озабоченная прежде всего своим «величием», внешним успехом, могуществом. При всей разнице в размерах можно сказать, что Франция при Людовике получила государственность сталинского образца. «Величие», «величие» и ничего кроме  «величия».

Во французской революции победило начало, у которого в предыдущей политической истории Европы не было никаких надежд, а именно демагогия. Английская общественная жизнь которой так восхищались многие французы времен революции, была, как кажется, чужда этому началу. В Англии толпа не имела силы, ея услуг не искали, ее не пытались соблазнить.

Французская революция есть срыв, провал, не движение «вверх и вперед». Все ее «положительные плоды», которыми Франция пользуется по сей день — на самом деле плоды бонапартизма.

[78] Рассуждение о методе.

[79] Любимов.

[80] Любимов.

[81] Письмо к М. Мерсенну, 1640.

[82] Страсти ума.

[83] Первоначала философии.

[84] Письмо принцессе Елизавете, 1645.

[85] Любимов.

Visits: 85

Бэконианство. Наука как путь к комфорту

Разговор о круге мыслителей, повлиявших на мировоззрение XIX века, можно начать с Бэкона.

Фрэнсис Бэкон, барон Веруламский (1561—1626), может быть назван отцом современной науки, точнее сказать — ее способа рассуждений. В России при «новом порядке» Бэкон именовался «родоначальником английского материализма», но это скорее упрощение. Бэкон одобряет Демокрита с его неуничтожимыми атомами, говорит о саморазвивающейся материи, но на вопрос об источнике мирового порядка отвечает иногда неуверенно: «или материя, или акт творения, точно не знаю», иногда явно решая вопрос в пользу божества.

Бэкон заложил основы опытной науки и мировоззрения, основанного исключительно на опытах, и все, опытным путем не подтверждаемое, исключающего. В этом отношении он более чем современен, причем как в добром (то, что мы называем научным методом исследования, было предложено Бэконом), так и в дурном (в бэконовой системе изучения природы не нашлось места человеку). Его взгляды определили направление умственного развития европейцев на несколько столетий.

Поговорим о нем подробнее. Кстати, рассматривая взгляды Бэкона, я не раз буду ссылаться на очень удачные обобщения его философии, сделанные Куно Фишером. [1]

Бэкон рассматривает вещи со стороны «образа действия», не «цели». Мысль о цели он отодвигает как можно дальше, за пределы ума, хотя и не отказывается от нее совсем. «Метафизика, вторгаясь в область науки, производит большие опустошения, так пусть ограничивается своей областью». При этом суть метафизики, отличие ее от просто физики Бэкон выражает прекрасно: «Физика предполагает в природе только простое существование, движение и естественную необходимость, между тем как метафизика предполагает, кроме того, намерение и идею». [2]

Позитивизм, проповеданный в начале XIX в . Контом, можно назвать прямым потомком бэконианства. Позитивизм презирает метафизику, а точнее сказать, не интересуется ей. Это в одно время и обедняет ум, и освобождает его от соблазна построить метафизику на «чисто научных основах». Позитивист ни во что не верует, не увлекаясь в том числе (и это его достоинство) религиозными построениями отрицательного характера, деятельным безбожием, проповедью материализма. Таков Бэкон. Он просто не упражняет свой ум в метафизической области.

Однако «наука без мысли» — в большей степени побочное, хотя неизбежное, следствие бэконовского позитивизма, чем его цель. Бэкон, как говорится в предисловии к русскому собранию его сочинений, «стремился отдать в распоряжение человечества новое орудие власти и господства над миром»; основная идея его — «преобразование наук с целью подчинить природу». Ради этого он отбрасывает всю прежнюю философию как бессильное учение, влияющее только на внутреннюю жизнь философа, тогда как философия должна «преобразовывать мир». В этом он — предшественник советского «официального титанизма», как называл борьбу «нового порядка» с природой, если не ошибаюсь, Петр Струве, да и всего европо-американского мира в XX веке.

Ни на что Бэкон не нападает так яростно, как на философию Платона и Аристотеля. Часто он с отвращением говорит о древней философии вообще (за исключением Демокрита). Слог нападок его на ненавистных авторов напоминает Ленина: «трескотня Аристотеля и напыщенность Платона»; «Платон… захотел подчинить природу мыслям человеческим, а Аристотель подчинить мысли словам. Философы того времени уже пристрастились к спорам и болтовне, и стали пренебрегать серьезным исследованием истины»; «греческая мудрость отзывалась учительским тоном и разводилась бесконечными словопрениями, занятиям в высшей степени предосудительным для исследования истины»…

Откуда эта ненависть? Сам Бэкон говорит нам, что древняя философия гроша ломаного не стоит, потому что не имела практического применения: «Из всех признаков, дающих нам возможность оценить эти учения, самый несомненный и самый заметный есть приносимая ими польза; ибо, польза и дело служат как бы свидетельством и порукой верности теорий. Какие же плоды принесли эти философские умозрения Греков и их применения в частных науках? За весь этот период, состоящий из многих столетий, едва ли можно привести хоть один опыт, имеющий целью улучшить положение человека, опыт, которым мы были бы действительно обязаны всем этим умозрениям и философским догматам». [3]

И в другом месте о том же: «Религиозный принцип, требующий, чтобы вера сопровождалась делами, необходимо должен быть применен и к философии. Последнюю следует судить по приносимым ею плодам, и в случае бесплодности, отвергать ее, в особенности когда, вместо олив и виноградных гроздей, которых мы вправе ожидать от нее, она, путем споров и прений, производит только один шиповник да чертополох». [4]

Что толку, согласно Бэкону, в «началах вещей», «крайних рубежах», когда «истинная польза… может вытекать только из познания срединных истин»? Так можно «дойти и до атомов»: «до таких выводов, которые, предположив даже, что они основательны, не играют почти никакой роли в улучшении человеческого существования». Одним словом, философия должна быть утилитарной. Но это, вероятно, не вся правда.

Древняя философия в немалой, если не большей своей части занималась собиранием души, благом души. Для потерянного человека это внимание к душе должно казаться несносным морализмом, а Бэкон был человек вполне потерянный, когда речь не шла о его научных интересах. В этом он также вполне современен. «Тем большая причина краснеть ученым от стыда, — находим мы у Бэкона, — если, будучи по своим занятиям, словно легкокрылые ангелы, по страстям своим они походят на змей, пресмыкаясь по земле и влача по недостойным путям души свои, подобные, правда, зеркалу, но зеркалу запятненному». [5]

Пусть он не был змеем, но тип современного ученого, нередко не имеющего определенного нравственного лица, в нем вполне воплотился. Я не хочу сказать, что Бэкон был человек не нравственный и потому плохо мыслил. Может и был, но мы сейчас говорим о его мыслях. Бэконовскому отношению к внутреннему, к душе (как к маловажному) соответствует в его философии изгнание человека и человеческого из науки. И я говорю даже не о нравственности, а о «наклонении души». Оно у Бэкона противоречит всякой собранности, всякой сосредоточенности на внутреннем центре.

«Его сочинения, как и его жизнь, — говорит Куно Фишер, — производят на нас одинаковое впечатление: как будто для этого человека нет ничего тяжелого ни в том, что нужно перенести, ни в том что нужно сделать. <…> Давид Юм был прав, не находя в характере Бэкона той душевной крепости, которую мы называем силой нравственного сопротивления. Мы не знаем философа, который был бы эластичнее Бэкона». Эта эластичность помогла ему возвыситься и низвела его с достигнутой высоты.

«Бэкон очень хорошо знал, — продолжает Фишер, — что подкупность судов — одно из величайших зол, какое может терзать государство; однако же он терпел, что корона и чиновники вмешивались в процессы и располагали судей в свою пользу, или в пользу своих клиентов: однако же сам Бэкон делал то, чего никогда бы не должен был терпеть при своем правильном взгляде на вещи: он дозволял подкупать себя и продавал свои судейские решения. На этом противозаконном пути он, как говорят, собрал большую добычу: его противники ценили ее в 100.000 фунтов. Эта жадность имела свое основание не в грязной жажде денег, а в беззаботной и легкомысленной любви к роскоши».

Забавно, что выведенные Бэконом в «Новой Атлантиде» чиновники идеального государства на предложение дополнительного вознаграждения с легкой укоризной отвечают: «Двойная оплата? Зачем? Мы уже получили награду за свой труд!»

Приписываемое Бэкону выражение scientia potentia est, [6] основанное на действительном его высказывании: scientia et potentia humana in idem coincidunt, [7] можно было бы переделать: scientia non est conscientia. [8] На закате позитивизма (собственно, после смерти его), когда ученый потерял свои нравственные основы, к этому все и пришло. Наука отдельно, а совесть, за редкими исключениями, отдельно. Что же касается Бэкона — он был только первым на этом пути.

Говоря о душевной собранности: очень любопытны советы Бэкона ученому, которые так и хочется назвать советами карьериста. Впрочем, Бэкон этого слова и не стесняется, называя новую область знания «наукой о прокладывании пути в жизни». Задержимся немного на этих советах.

Прежде всего, должно сделать свой ум «гибким, приноравливающимся к средствам и обстоятельствам, освободить его от всякой жесткости и неповоротливости». Достигнув этой гибкости, ученый должен «взвешивать и оценять все вещи согласно с большим или меньшим влиянием, какое они могут оказать на его счастие». Бэкон советует далее: «не дадим себя увлечь великодушию и высоким душевным движениям к предприятиям, превышающим наши силы, и не станем, так сказать, грести против течения». Научившись «не грести против течения», «следует… внимательно смотреть кругом себя, чтобы видеть, с какой стороны открывается или закрывается проход, и ознакомиться со всеми удобствами и затруднениями, чтобы не измучиться понапрасну на непроходимом пути. При содействии такой предосторожности мы предохраним себя от неудач, не замешкаемся слишком долго за одним делом, мы заслужим себе репутацию умеренных людей, мы оскорбим меньшее количество людей». [9]

Философия «умеренности и аккуратности», не правда ли? Сверх сказанного, Бэкон советует «не предпринимать ничего, что требует много времени». Странно слышать такое от революционера в области мысли. Бэкон и в самом деле был очень «гибким» человеком.

От человека перейдем к философии.

Есть искажения мысли, говорит Бэкон, зависящие не от природы вещей, а от природы человека. Их он называет «призраками» или, как иногда переводят, «идолами». Освободившись от этих призраков — условностей и ошибок мышления, — «разум может судить только посредством индукции и ее законных форм». 

Во-первых, он призывает отвергнуть авторитеты — idola theatri. Послушаем Куно Фишера: «Что выйдет из нашего созерцания вещей по исключении всех исторически авторизированных систем и преданий (idola theatri)? …Будучи независимо от авторитета, наше созерцание обращается в автопсию, в собственное воззрение, которое не принимает и не повторяет на веру то, что говорят или признают за истину другие, а с убеждением утверждает то, что оно само дознало и восприняло».

Чисто умозрительно — хорошо было бы ничего не принимать на веру. Но в повседневной жизни ученый принимает на веру большую часть своего умственного багажа. «Сам дознает и воспринимает» он, если удается, жалкие крупицы познаний. Все остальное — вопрос веры. Отвержение авторитетов в жизни настоящего, а не выдуманного ученого может быть однократным или изредка повторяющимся действием. Так отметается (большинством) религиозное миропонимание; отметаются прежние авторитеты во времена смены господствующих представлений. Но это акт редкий, если не однократный, как сказано выше. На протяжении большей части своей жизни и по отношению к большей части вещей ученый проявляет веру, а не сомнение — хотя есть безусловно, и исключения.

Другой род «идолов» — idola fori. Говоря об «идолах форума», Бэкон имеет в виду власть языка над суждениями. Снова Куно Фишер: «Мы думаем, что твердо знаем их <вещей> значение, потому что имеем для них знаки, которые и выдаем за их смысл. Эти знаки вещей суть их имена и слова, с которыми мы раньше знакомимся, чем с природой самих вещей: при помощи их люди сообщают друг другу свои представления вещей. Привыкши с детства вместо вещей ставить слова, быть каждому понятным помощью этих слов, мы невольно принимаем слова за вещи, знаки вещей за самые вещи, номинальную цену за реальную. Слова суть как-бы ходячая монета, которою выдаются и принимаются представления вещей в общественных сношениях: они как деньги в торговле, составляют не вещественную и натуральную, а условную цену вещей, устанавливаемую обстоятельствами человеческих сношений. Мы должны остерегаться, чтобы не принять эту рыночную цену за вещь; для самой вещи она составляет совершенно внешнее и постороннее определение».

Здесь критика Бэкона совершенно обоснована. «Мышление словами» — настоящий бич гуманитарного знания, как оно уцелело в послесоветской России. Слова сталкиваются между собой и разлетаются, из слов создаются целые постройки, но ни единого шага вглубь изучаемого предмета такой «мыслитель» не делает. Приводить примеры этого рода «учености» можно бесконечно. [10]

Третий род идолов — идолы рода (человеческого) или племени (idola tribus). Это как раз врожденные человеку формы мышления, которые существуют прежде всякого наблюдения и опыта.  «Ум человеческий, — говорит Бэкон, — сходный с зеркалом, ломающим лучи, идущие от предметов, и примешивающий собственную свою природу к природе вещей, искажает, так сказать, искривляет и обезображивает все отражаемые им образы». [11]

Наблюдатель искажает наблюдаемое. Человек постоянно «присоединяет к природе вещей собственные свои свойства и кладет на них свой отпечаток». Следовательно, наблюдатель должен быть по возможности устранен из наблюдений. С точки зрения «метода» — безупречно. С другой стороны, это основа разрыва между наукой и всем человеческим, начало пути к бесчеловечной науке, а кроме того — причина ущербности наук о человеке, даже отсутствия их на протяжении долгого времени. Человеческая природа ограничивает мысль, следовательно, надо исключить эту природу из мышления, научиться мыслить бесчеловечно.

Изучение человека началось при самом конце эпохи механистического понимания мира — и тоже стало механистическим. Изучаемого наукой «человека» оживлял моторчик «пола» или «общественных отношений»… Психология стала поздним ребенком и не совсем удачным; то же самое можно сказать об антропологии. Увидим, что будет дальше.

Четвертая разновидность «идолов», idola specus, «идолы пещеры», примыкает к «идолам племени». Бэкон говорит о них: Призраки «пещеры принадлежат индивидуальному человеку, ибо, помимо отклонений, свойственных вообще природе человеческой, каждый человек обладает как бы вертепом, индивидуальной пещерой, ломающей и искажающей естественный свет вследствие различных причин, а именно: особенной, свойственной каждому человеку природы, воспитания, разговоров, чтения, общества, влияния лиц, которым удивляются и поклоняются, наконец, разнообразия впечатлений, производимых одними и теми же предметами, смотря по тому, встречают ли они ум озабоченный и уже живо пораженный другими предметами, или ум спокойный и окрепший; так что, вследствие крайнего неравенства, изменчивости, неправильности естественного устройства ума человеческого, рассматриваемого в различных лицах, самобытные проявления его являются почти целиком продуктом случая». [12]

Иначе говоря: личность ограничивает человека. Чтобы исключить ее искажающее влияние, добиться точности мнений и их выражения, наука должна освободиться от всего личного, стать безличной. Оборотная сторона этого обезличивания та же, о какой было сказано выше. Наука освободилась от человека.

Ученый, освободившийся от власти «идолов», принимает на себя такое, по словам Куно Фишера, обязательство: «отказаться от всех понятий, которые почерпнуты им не из природы вещей, а из своей собственной». Как программа — прекрасно, но это такое мышление, которого не бывает. Сами по себе факты — россыпь уединенных событий, объединяет их только умозрение, то есть деятельность рассудка и воображения. «Никакая натурфилософия, — говорит русский биолог Александр Любищев, — не может избежать априорных постулатов, которые приходится принимать на веру».

В качестве единственного способа познания Бэкон предлагает индукцию или, по-русски, наведение, т. е. умозаключение от частного к общему, однако не простую, известную задолго до него, а подчиненную «правильному методу»: «сделать три обзора всех известных случаев проявления известного свойства у разных предметов: обзор положительных случаев, обзор отрицательных (т. е. обзор предметов сходных с первыми, в которых, однако, исследуемое свойство отсутствует) и обзор случаев, в которых исследуемое свойство проявляется в различных степенях, и отсюда делать уже обобщение». [13]

Главное отличие «правильной» индукции — ее внимание к отрицательным, не подтверждающим наши предположения случаям. Правильное «наведение» — то, которое подтверждается всеми случаями, а не только некоторыми. Возможен вопрос: все ли случаи последовательно воспроизводятся при равенстве обстоятельств? Нет. Такими невоспроизводящимися случаями изобилует человеческая жизнь, она сама есть невоспроизводящийся случай. Нельзя в ходе правильного, методического опыта смешивать огорчения, славу, ум и талант, ошибки и неизвинительные проступки — и получать каждый раз в итоге «Братьев Карамазовых». Еще одна причина, по которой «правильное» познание не обращает внимания на человека, объясняя его — когда ей доводится это делать — неубедительным ни для кого образом.

Бэкон приводит беспроигрышный, на его взгляд, пример с храмом и украшающими его стены приношениями спасенных богом-покровителем: «Ум человеческий, по природе своей, живее и сильнее поражается положительными и деятельными мнениями, чем недеятельными и отрицательными, хотя, по здравому смыслу, ему следовало бы подчиняться одинаково тем и другим. Но под влиянием совершенно противуположного расположения, достаточно, чтобы явление по временам имело место, чтобы ум получил в этом отношении более сильное впечатление, чем то, которое он, получил бы в противуположном смысле, если бы явление обманывало его ожидание, или если бы чаще случалось противуположное, что и служит источником всякого суеверия и легковерия. Поэтому, весьма умен ответа того человека, который, глядя на повешенные в храме портреты людей, давших обет среди опасности и исполнивших его после спасения от кораблекрушения, на предложенный ему вопрос: «Ну, а теперь признаете ли вы богом Нептуна?» отвечал: «Разумеется! но где же портреты тех людей, которые тоже сделали обет, но тем не менее погибли»? То же самое следует сказать и о всех подобных суевериях, как мечтания астрологии, таинственные силы, предзнаменования и другие такие же выдумки». [14]

И делает вывод: если бы мы знали число отрицательных случаев, мы не молились бы в этом храме. Но это же любимый пример атеистов. Таким образом можно уничтожить любую религию (почему атеисты и любят этот способ рассуждений). Но чтобы высказывать такие мысли, не обязательно быть неверующим. Деист вроде Руссо тоже считает молитву в истинном смысле (как просьбу к божеству) бесполезной, т. к. ход вещей предопределен — можно только «возноситься мыслями и созерцать божественное величие».

Да и любое знание о человеке этим способом уничтожается (скажем, вдохновение бывает и имеет определенные признаки, но в большинстве случаев признаки эти ложны, а «вдохновенные» — обычные дураки или гимназисты, чем бытие вдохновения не опровергается). Возможен, однако, вопрос: насколько доказательны отрицательные примеры? Нет ли за ними других причин, нам еще неизвестных? Что, если за каждым следствием стоит не одна причина? Не говоря уже о том, что боги, как мы их понимаем — существа живые, разумные и обладающие свободой воли, т. е. отвечающие не на все просьбы.

Говоря об отношении Бэкона к религии, надо заметить, что он, во всяком случае, не догматический атеист. Его речи — скорее речи деиста: «Я скорее готов поверить всем басням Легенды, Талмуда и Алкорана, нежели согласиться с тем, чтобы великая машина вселенной, в которой я вижу такой вечный порядок, действовала сама собой, без всякого участия в ней какого-либо разума. Вот почему Бог никогда не прибегал к чудесам для вразумления атеистов, так как самые деяния его служили для них видимым и непрерывным доказательством его существования. Поверхностная философия, быть может, и склоняет несколько к атеизму, но более глубокое миросозерцание приводит к познанию Бога». [15]

Однако это «познание Бога» изгоняется из науки, как и всякая метафизика. «Познавать» можно только механические движения материи; дух и цели выводятся за пределы познания. Толковать это можно двояко. Из этого разделения может выйти как честный позитивизм, не строящий метафизических предположений, так и воинственный материализм, готовый поверить в самое чудесное, лишь бы оно исключало Бога. Так оно и получилось впоследствии.

Вообще у Бэкона много мыслей о религии,  причем не только там, где читатель ожидает их встретить.

«Вовсе не беспорочная и безупречная наука эта, святой дар природы, светом своим содействовавшая Адаму в назначении имени каждому предмету, <…> вовсе не наука эта была причиной и поводом его падения, но высокомерное и гордое покушение этой науки стать судьей добра и зла с целью возмутиться против Бога и предписать самой себе законы. Вот в чем состояли причина и повод его искушения». [16] Божество, говорит Бэкон чуть дальше, радо играть с нами в прятки: «Как будто бы божественная природа радовалась той невинной игрой детей, которые прячутся для того, чтобы нашли их только после долгих поисков, и как будто бы она желала, в силу своей снисходительности и внимательности к людям, чтобы душа человеческая играла с ней в ту же игру». [17] И продолжает: «Сам Спаситель говорит нам: «Заблуждаетесь, не зная Писаний, ни могущества Божия». Этими словами он приглашает нас перелистывать две книги, чтобы не впасть в заблуждение. Одна состоит из Священного Писания, раскрывающая волю Божию, а другая из творений, свидетельствующая о его могуществе. Последняя книга служит ключом первой, и имеет то преимущество, что не только раскрывает разум, делая его способным постигать истинный дух Писания по общим законам ума и правилам речи, но и развивает веру и погружает нас в более глубокие размышления о могуществе Божием, следы которого в особенности отпечатаны на его творениях». [18]

Такие мысли не говорят о внутренней религиозности и напоминают нам скорее Ломоносова с его «размышлениями о Божием величестве при случае великого северного сияния», но все же обличают привычку думать о божественном. А следующий пассаж говорит и о внимании к Богу «внутри» нашей жизни: «…Хотя советы и определения Бога до того неясны, что недостойны для животного человека, хотя они нередко скрыты для глаз даже того, кто из скинии старается разгадать их, тем не менее божественной мудрости благоугодно было, как для укрепления верующих, так и для смущения тех, кто ходит, так сказать, без Бога в этом мире, написать их бо́льшими буквами и сделать их столь явственными, чтобы каждый человек, говоря словами пророка, «мог второпях прочесть их:» то есть, чтобы люди вполне чувственные и сластолюбивые, легкомысленно преступающие божеские веления и никогда не останавливающие на них мысли, вынуждены были признать их даже среди своей рассеянной и пустой жизни. Таковыми являются запоздавшие и внезапные возмездия, быстрые и неожиданные обращения, божественные советы, которые, после долгих и извилистых отклонений внезапно обнаруживаются, не только внесением утешения в душу верующих, но убеждением и поражением совести нечестивых». [19]

То же самое он на других страницах выражает кратко: «Цели Провидения совершаются уклонениями и обходами, так что то, что кажется нам совершающимся, совершенно не похоже на то, что действительно происходит». [20]

Глубоко его замечание об эпикуровом атеизме: «Эпикур несомненно не только говорит языком нечестивым, но по моему мнению просто бредит, утверждая, что «лучше верить в басню богов, чем предполагать судьбу»: как будто может существовать в мире нечто подобное острову, отделенное от великой цепи существ. Но Эпикур, как это видно из собственных его слов, приспособлял и подчинял свою естественную философию своей нравственности, не желая допускать ни одного мнения, которое бы могло опечалить и обеспокоить душу и возмутить то нравственное спокойствие, идею которого передал ему Демокрит. Вот почему более пристрастный к убаюкиванию души сладостными представлениями, чем способный к перенесению истины, он совершенно стряхнул с себя иго, и отверг необходимость судьбы как и страх перед богами». [21] Признаюсь, и мне тоже кажется, что признавая богов, мы должны признавать и судьбу — как самостоятельную ли силу, или как равнодействующую божественной воли…

И другое — очень важное и верное, так оно и сейчас обстоит: «Существование Бога осмеливаются отрицать только те люди, которые считают выгодным для себя его несуществование; что атеизм более у них на губах, нежели в сердце, это доказывается тем, что безбожники так любят говорить о своем мнении: они как будто стараются опереться на одобрение других, чтобы в нем укрепиться. Есть даже и такие между ними, которые желают приобресть последователей, и проповедуют свое мнение с неменьшим энтузиазмом и фанатизмом, чем ересеначальники, словом, атеизм имеет своих миссионеров, как и религия; мало того, он имеет своих мучеников, охотнее соглашающихся перенести самую ужасную казнь, нежели отказаться от своего убеждения. Если бы они были настоящим образом уверены в несуществовании Бога, то с этим отрицанием они все бы покончили, и им нечего было бы спорить; к чему же так волноваться из-за отрицательного мнения?» [22]

Едва ли все это простая «манера выражаться», словесные украшения, свойственные тому времени. Если не внутренняя религиозность (о которой судить со стороны затруднительно), то привычка мыслить о религиозных предметах у Бэкона несомненна. Более того — раз уж мы заговорили о «материализме» или, напротив, религиозности (а обычно это вещи противоположные) Бэкона, он вполне серьезно рассматривает научное исследование мира духов: «Совсем иное представляет изучение природы ангелов и духов, познание которых является ни невозможным, ни запрещенным, познание, которому чаще всего самое сродство природы этих духов с душою человека открывает дорогу. <…> Запрещение же изучения природы демонов в теологии так же неуместно, как изучение ядов в физике или пороков в нравственности». [23]

Отказавшись от «мышления словами», обратившись к опыту и правильным заключениям на основе опыта, ученый может понять «настоящую природу мира». Это и связанные выражения повторяются Бэконом беспрестанно: «настоящая природа действительного мира», «верная копия мира», «копия с вселенной, и притом такой вселенной, какая существует в действительности, а не той, какая представляется тому или другому человеку по внушению одного только собственного его разума»…

Это убеждение в прозрачности, познаваемости «действительного мира» — новая вера, проповеданная Бэконом. Она исключает сомнения и не имеет рациональных оснований. Впрочем, эта вера — употребим слово, которого, кажется, бэконовская эпоха еще не знала — антиномична. С одной стороны, она требует сомнения во всем, что человек знал (или ему казалось, будто знал) о природе прежде. С другой, она исключает сомнения в верности истолкований знаков, подаваемых природой, при условии соблюдения «правильного метода».

А вера в то, что всякий поданный природой знак может быть однозначно истолкован нашим умом, и это толкование будет единственно верным — ничуть не лучше так возмущавшей Ницше крови святого Януария, вскипающей в пробирке в определенные дни. Хуже того: эти истолкования могут быть побеждающе удачными в малом и сокрушительно ложными в большом.

Напрасно Куно Фишер говорит о «сомнении» как корне бэконовского метода: «В противоположность идолам и предрассудкам, откуда бы они ни происходили, наука начинает с сомнения и совершенного неведения. Сомнение образует исходную точку науки, а не ее цель; цель есть достоверное и основательное познание».

Сомнение допускается Бэконом ненадолго, только чтобы разорвать связь с прежней культурой, затем упраздняется. Индукция провозглашается верной указательницей истин. Тогда как на пути индуктивного мышления каждое следующее обобщение не вполне необходимо: оно выбирается из нескольких вероятных. Эрнест Радлов в словарной статье об индукции говорит: «Индуктивные заключения легко ведут к ошибкам, из которых самые обычные проистекают от множественности причин и от смешения временного порядка с причинным. В индуктивном исследовании мы всегда имеем дело со следствиями, к которым должно подыскать причины; находка их называется объяснением явления, но известное следствие может быть вызвано целым рядом различных причин; талантливость индуктивного исследователя в том и заключается, что он постепенно из множества логических возможностей выбирает лишь ту, которая реально возможна. Для человеческого ограниченного познания, конечно, различные причины могут произвести одно и тоже явление; но полное адэкватное познание в этом явлении умеет усмотреть признаки, указывающие на происхождение его лишь от одной возможной причины. Временное чередование явлений служит всегда указанием на возможную причинную связь, но не всякое чередование явлений, хотя бы и правильно повторяющееся, непременно должно быть понято как причинная связь. Весьма часто мы заключаем post hoc — ergo propter hoc, таким путем возникли все суеверия, но здесь же и правильное указание для индуктивного вывода». [24]

Речь,  как мы видим, идет о создании не «верной копии мира», но его образа, достоверность которого может быть проверена только отчасти. Это не тайна; но забывая это правило, ученый приходит к уверенности, что уж ему-то, в отличие от священников и философов,  доступна «Истина».

А возможно ли вообще «достоверное» и незамутненное «человеческим» познание? Прежде науки лежат идеи, усвоенные нами вместе с нашим языком (язык есть средство мышления и выражения одновременно), так что никакого «неведения» не бывает. Известное представление о вещах заложено уже в языке. Это представление приходится преодолевать ради все более точных формулировок, но вполне преодолеть его — невозможно. Далее, прежде «познания» мы уже имеем сложившуюся душевную жизнь (см. ниже слова Вольфганга Паули). И наконец, никто не начинает физического опыта без самого смутного хотя бы представления о том, что он делает и какого рода результат он рассчитывает получить. Идеи Бэкона потому и оказались так притягательно-плодотворны, что суть неполная истина.

Нет окна, через которое можно было бы «заглянуть внутрь природы». Факты бессвязны и, строго говоря, загадочны; только рассудок и воображение соединяют их воедино. Физик В. Паули в середине XX века определял «физическое знание как встречу внутренних психологических образов и внешних фактов». [25] Я же думаю, что уже «факт» есть наполовину явление нашей внутренней жизни, плод отбора, оценки и некоторого истолкования.

Что же касается «опыта», он проясняет только те вещи, которые поддаются повторению в лаборатории. В любом широком мировоззрении факты служат только подпорками для теорий. Всегда есть достаточное число «фактов», которые могут поддержать другую теорию, и именно благодаря этим сомнительным «фактам» меняются со временем научные представления. Если бы в самом деле существовало «безосновное мышление», выводящее «истины» из «фактов» с несомненностью таблицы умножения — не было бы и развития науки. В том и дело, что между «миром» вне исследователя и «фактами» в его уме (а «факт» есть не всякое явление, а только замеченное и истолкованное) — разрыв, серая туманная область, в которой правят ум и воображение. Подбор, объединение, истолкование фактов — не автоматическое письмо под диктовку «природы вещей», но творческий труд.

Николай Страхов приводит любопытные высказывания Клода Бернара, французского физиолога XIX в., именно об этом: о соотношении «опыта» и «идей». Из фактов, согласно Бернару, не следует волшебным образом никаких истин. Больше того: факты могут быть известны и притом не вызывать ни малейшего отклика в уме ученых. Индукция не указчица истины; истину ищет ум, пользуясь чувством и рассуждением.

«В опытном методе, как и во всем другом, единственный действительный критерий есть разум» (стр. 69). Бернар делает такое утверждение в противоположность чистым эмпирикам, которые думают, что мы можем научиться и руководиться одними фактами. «Факт сам по себе ничто» (стр. 69). «В изыскании истины чувству всегда принадлежит инициатива». «В самом деле, самые великие истины суть только чувствование нашего ума» (стр. 36). «Как в других действиях человеческих, чувство заставляет действовать, порождая идею, составляющую мотив действия, так точно и в опытном методе, чувству принадлежит инициатива посредством идеи. Одно лишь чувство направляет ум и составляет primum movens науки. Гений есть то же, что тонкое чувство, верно предчувствующее законы явлений природы» (стр. 53). «Идея есть двигатель всякого рассуждения в науке, как и в всем другом» (стр. 51).

«Если бы факты необходимым образом порождали идеи, то каждый новый факт должен бы был порождать новую идею. Но есть факты, которые ничего не говорят уму наибольшего числа людей, тогда как для других они светоносны. Случается даже, что какой-нибудь факт, или какое-нибудь наблюдение долгое время остается перед глазами ученого, не внушая ему ничего; потом вдруг является луч света, и ум истолковывает совершенно иначе, чем прежде, тот же самый факт и находит для него совершенно новые отношения. Тогда новая идея является с быстротою молнии, как некоторое внезапное откровение, что ясно доказывает, что в этом случае открытие основывается на чувстве вещей, не только личном, но даже известным образом связанном с тем состоянием, в котором субъект находится в известное время» (стр. 43)». [26]

Еще из той же книги:

«Каждый человек», — говорит он (Бернар), — «с первого взгляда составляет себе идеи о том, что он видит, и склонен истолковывать явления природы по предубеждению, прежде чем узнает их по опыту. Это стремление — врожденное; предвзятая идея всегда была и всегда будет первым порывом исследующего духа».

«Человек — по природе метафизик». «Образ действия человеческого ума никогда в сущности не изменяется. Метафизик, схоластик и экспериментатор действуют по идее а priori. Различие состоит в том, что схоластик считает свою идею абсолютною истиною, которую он нашел и из которой выводит потом с помощию одной логики все последствия. Экспериментатор, более скромный, ставит, напротив, свои идеи как вопрос, как предвзятое объяснение природы, из которого логически выводит следствия, сличая их каждую минуту с действительностию посредством опыта» (стр. 34)». [27]

Так умели думать еще ученые 19-го столетия!

Обман зрения, которому поддался Бэкон, понятен. Если чистое умозрение не дает настоящего, действенного знания — нужно отказаться от умозрения вообще. За блестящими новыми истинами часто скрываются ошибки такого рода. Всякая односторонность всепобеждающа вначале. Но со временем бэконовская вера должна была неизбежно породить новых священников и первосвященников в церкви «фактов», не менее гордых и ограниченных, чем все прежние; новое «писание» с новым к нему слепым доверием, впрочем нет — более слепым, чем это было в случае христианской церкви.

«Не только религия, — говорит Любищев, — но и наука в лице своих выдающихся представителей не чужда суеверий и… они часто не сознают, что высказываемые ими как абсолютные истины положения по своей обоснованности ничуть не лучше тех нелепых догматов, которые выставляются религиями». [28]

Бэкон создал учение сколь узкое, столь и плодотворное (а узость доктрины и прикладной ее успех связаны, достаточно вспомнить Маркса, Фрейда, Дарвина). Он открыл путь не только исследованию природы, но и объяснению духа через мертвые вещи. Был ли он «материалистом»? В точном смысле слова — нет. У него нет догматического воинственного атеизма. Он признаёт метафизику как отдельную область познания. Но изучать мир он готов только за вычетом духа.

Оборотной стороной культа опыта, проповедуемого Бэконом, стало изучение вопроса о достоверности этого опыта, которым занялись на родине Бэкона. Удивительным образом бэконовский восторг перед несущими истину «фактами» перешел в крайний скептицизм Беркли и Юма и впоследствии привел к Канту, показавшему границу «опыта». Это задержало на долгое время создание материалистической религии (или догматической философии) на британской почве, хотя к сожалению, к XX веку, с понижением общего уровня, и Британия пришла к религиозно понимаемому материализму. У народа же, склонного к вере, т. е. у французов — Бэкон рано породил истинно-религиозное мировоззрение, не задающееся вопросами о происхождении своих истин.

Далее. Бэконианство ошибается: наука не создает «копии мира». Более того: у нее нет орудий, позволяющих заглянуть под покров явлений, чтобы узнать, «как все устроено». Все что в ее силах — строить правдоподобные предположения, работающие модели. Чем более сложные вопросы она затрагивает, тем меньше «окончательных истин» она добывает. Снова приведу слова Любищева: «В понятие истины обязательно входит какое-то обобщение из фактов, а не сами изолированные факты, и критика понятия «абсолютная истина» заключается в том, что ни одно из положений, претендующих на звание вечной истины, никогда не бывает одновременно полно, достоверно и точно, и точные науки отличаются от неточных не тем, что они более достоверны, а тем, что они знают меру своей неточности». [29]

Науке лучше всего удается выяснить не «что», а «как» происходит, причем понимание этого «как» меняется со временем. Ученый, находящийся на указанном Бэконом пути, со временем начинает верить, будто из понимания образа действий природы в том или ином случае можно составить целую философию, объясняющую уже не образ действий, но «начала вещей» и «крайние рубежи»,  иными словами — начинает создавать материалистическую метафизику.

Сверх доступных опытному изучению «существования, движения и естественной необходимости» ученый начинает находить в природе «намерение и идею», начинает проповедовать «цели природы» (непременно чтобы показать всю чуждость ее человеку). Я не хочу сказать, будто в природе нет намерений, идей и целей. Весьма вероятно, что есть. Но извлечь их из одного только опытного наблюдения невозможно. Бэкон не только не предлагает это делать, но прямо заявляет: «Принципы, извлеченные из частных фактов, в известном порядке и при содействии метода, ведут легко к новым частным фактам», [30] — а вовсе не к метафизическим построениям.

Между прочим, после слова «фактам» Бэкон прибавляет: «и таким образом не дают заснуть наукам». Замечание заставляющее задуматься. Не сон ли напал в наши дни на «науки»? «Принципы, извлеченные из частных фактов», перестали вести к новым частным фактам. Науки спят. Судорожная деятельность большинства их относится не к открытию новых фактов, а к прикладному применению старых, к чисто инженерным работам. Как будто наука достигла преграды, непреодолимой для «порядка и метода». Разумеется, это топтание на месте скрадывается чудесами массового производства, удивляющими потребителя, но оно есть.

Многие утверждения Бэкона двусмысленны, причем мы, видевшие XX век, понимаем это лучше, чем люди века XIX. Так, он утверждает: «Истинно полезная индукция в открытии и в научном доказательстве делает выбор между наблюдениями и опытами, отделяя от избранной массы, путем надлежащих исключены и отсечений, неубедительные факты; затем, установив достаточное число положений, она останавливается на подтверждающих, и уже держится их». [31]

Прислушайтесь: ученому предписывается отсечь «неубедительные факты», затем «остановиться на подтверждающих (фактах)» и их держаться. Но это же рецепт жестко догматического мышления!  Здесь и ответ на вопрос Шрёдингера: почему греческий ученый не враждовал (или не обязательно враждовал) с религией. С одной стороны, его религия не была исключительна и требовательна, т. е. допускала разнообразные объяснения божественных вещей. С другой стороны, отличие современного ученого от древнего в том, что его наука тотальна, т. е. допускает исследование только тех вещей, которые поддаются индукции, повторяющемуся опытному наблюдению, словом, «методу» — а все остальное отбрасывает. Все, неподдающееся индукции и опытному исследованию, признаётся или несущественным, или несуществующим. Религия, божественное первоначало и сам человек постепенно отходят в область несуществующего, призрачного, «неубедительных фактов».

«Польза», «могущество», «власть», «господство над природой» — любимые слова Бэкона. Не следует, говорит он, заниматься наукой ради чего бы то ни было, кроме желания «принесть пользу и приложить ее к потребностям жизни». «Призвать и разбудить людей», по его выражению, стоит только «для нападения на самую природу вещей, для завоевания самых неприступных ее крепостей и для расширения (насколько допустит милость господня) границ человеческого могущества». У него нет иной цели, говорит в другом месте Бэкон, как только положить основы «счастия и величия человеческого»… Или вот еще: «Если найдется человек, все честолюбие которого состоит в распространении власти и могущества всего человеческого рода на целый мир, то такое честолюбие (если только можно дать ему такое название) есть самое чистое, самое благородное и самое широкое».

Бэкон предложил широчайшие возможности, причем сделал это вкрадчивым голосом, если не сказать — медоточивым, и венец этих возможностей — власть над миром. За ним не могли не пойти. Слово «власть» — волшебное для западно-европейца, и это нам следует заметить. Путь опасный и, надо думать, в значительной степени пройденный за прошедшие столетия. «Господство над природой» оказалось в значительной степени, чем дальше тем больше, разрушением природы. Погоня за «извлекаемыми из наук новыми удобствами» (также выражение Бэкона) оказалась бесконечной, не имеющей никакой разумной границы… Поставленная Бэконом цель превосходила и превосходит человеческие средства. Три столетия борьбы с природой показали, что мы и недостаточно разумны, и недостаточно сильны, чтобы «править миром».

В начертанной им программе были изначальные пороки, тень которых, чудовищно увеличенная, протянулась до наших дней. Бэкон верит, будто мы в силах «получать представления о них [предметах], соответствующие действительности; ибо Бог, без сомнения, не допустил бы, чтобы мы выдавали за верную копию мира простую мечту нашего воображения». В другом месте он повторяет: «проникнуть в настоящую природу действительного нашего мира, чтобы так сказать, разобрать его на части». Поскольку нет такого окна, через которое можно увидеть «настоящую природу», и нет такого ума, который в силах был бы понять увиденное — нет и речи о «верной копии мира» или «представлениях о предметах, соответствующих действительности». Мы строим правдоподобные предположения, подкрепляемые опытом — и не более.

Обратив науку на достижение власти над природой, Бэкон по необходимости дал ей вкус к работе с материей и только материей, а с течением времени  — неизбежный материализм в качестве метафизики. Сам Бэкон говорил: «Изучите физику до конца, за ней откроется и метафизика». Увы, материалистическая метафизика открылась гораздо раньше. А материализм не только неплодотворная гипотеза, смысл которой в первую очередь в том, чтобы «заглушить сомнения в отсутствии целеполагающих начал в природе» (Любищев), но и подрывающая человеческое благополучие. Когда на Западе говорят materialism just works, имея в виду материальное процветание самых обезбоженных стран, забывают добавить, что «работает» он и подчиняя человека материальному, в итоге обессмысливая человеческую жизнь, лишая ее положительного содержания сверх погони за новыми «удобствами».

Пойдя за властью — как говорит сам «учитель», ради счастья и благополучия человека, — от человека наука отвернулась. Вот корни нынешнего положения дел. Человек сначала был (по христианскому преданию) понят как царь земли, [32] и наука честно трудилась для него, а потом — отказавшись от Бога, наука отказалась от человека, объяснив его игрой электрических токов и инстинктов. Ни до, ни после этого отказа наука не пыталась изучать человека и человеческое; такую попытку предприняла антропология в XX веке, но родившись под звездами Маркса и Фрейда, многого не достигла…

Бэконианство (понимаемое как поклонение тому опытному знанию, которое улучшает удобство жизни, и выведение всего неподдающегося лабораторному исследованию «за скобки») могло быть терпимо, только пока оно уравновешивалось другими силами. Когда эти силы перестали действовать — победил предельно упрощенный утилитаризм [33] с принципом «наибольшего удовольствия для наибольшего числа людей». Бэконианство совершило свое течение до конца.

Есть у бэконианства и политическая или общественная сторона. Бэкон предлагал свою программу перед самым крахом Стюартов (в приближении которого, как подкупный судья, он лично, можно сказать, участвовал). После революции Маколей отмечает в Англии необычное явление: переход политической революционности в научную. Составление республиканских программ утомило умы. Монархия кажется прочной… Наука вытесняет политику. Я бы предположил, что здесь второй источник английского политического равновесия. Первый тот, о котором Конст. Леонтьев говорил: «Англия демократизовалась не во времени, а в пространстве» (отток недовольных в Америку). Умы определенного склада находят для себя занятие, в котором их ничто не стесняет. Бо́льшая свобода для научных занятий — но и дух большей терпимости с обеих сторон. Таким образом, в Англии «реализм» и идеализм жили бок о бок, относительно свободно. Это было плодотворно для культуры и полезно для государства. Можно сказать: начиная с Бэкона идет стояние европейского мира на нескольких разнородных, если не прямо друг другу враждебных опорах. В России именно эта сторона западной культуры плохо прививалась, русский человек усваивал науку только в сочетании с революцией. Нас губила несвойственная Западу вера в единственную истину. Правда, равновесие сил и на Западе было относительно недолгим.

Как все революционеры, Бэкон на место одной полуистины ставит другую. Полуистины действенны, пока новы. Так  и бэконово учение приобрело и учеников, и успехи. Однако полуистина всегда отклоняется от «истины» (пусть та и недостижима), и  чем дальше, тем больше это отклонение. Бэкон увел познание на путь изучения вещей, и на этом пути оно добилось почти чудесных успехов, но он же и поработил человека вещам. Конечные итоги этого порабощения мы наблюдаем. Человечество в условиях материального изобилия, напоминающего бэконову «Новую Атлантиду», но без мировоззрения, если не считать наспех соединенных предположений, вынесенных из лаборатории («материя способна к саморазвитию», «бесцельное блуждание эволюции создает новые органы и виды», «наш разум единствен и исключителен в бессмысленной вселенной»).

Плодотворной средней линией между растворением ума во внешних вещах и чистыми умствованиями, во внешних вещах не заинтересованными, было бы сохранение философской бодрости ума наравне с изучением внешнего мира. Эта средняя линия не состоялась, победил почти беспримесный материализм, умеряемый чуждыми ему силами (христианством и впоследствии романтизмом), однако невыполненное задание не отменяется, а только перекладывается на последующие поколения.

На нас и наших потомков.


[1] К. Фишер, «Реальная философия и ее век. Франциск Бэкон». СПб., 1870.

[2] Великое возрождение наук.

[3] Новый Орган. Здесь и далее по изданию: Бэкон, Собрание сочинений. СПб., 1874.

[4] Там же.

[5] Великое возрождение наук.

[6] Знание — сила.

[7] Человеческое знание и могущество совпадают воедино.

[8] Знание — не совесть.

[9] Великое возрождение наук.

[10] Вот один недавний: «Цель исследования — выявить механизм оценки произведения изобразительного искусства как визуального артефакта читателем англоязычного художественного текста. Изучаются функции интерпретации визуального образа в художественном тексте, его перекодирование на вербальный уровень. Научная новизна исследования заключается в том, что феномен оценки трактуется как трехместный предикат с тремя аргументами, а также предлагается языковая репрезентация различных способов представления данных аргументов. По результатам анализа фактического материала на английском языке осуществляется изучение способов языковой репрезентации оценки или языковых способов её отражения. Полученные результаты показали единообразие репрезентации субъекта оценки и диверсификацию реализации второго и третьего аргумента. Оценочный процесс основывается на привлечении определенных языковых средств для описания коммуникативно-прагматической ситуации в художественном тексте».

[11] Новый Орган.

[12] Там же.

[13] Словарь Брокгауза—Эфрона, статья «Индукция».

[14] Новый Орган.

[15] Нравственные и политические очерки.

[16] О достоинстве и об усовершенствовании наук.

[17] Там же.

[18] Великое возрождение наук.

[19] Великое возрождение наук.

[20] Там же.

[21] Там же.

[22] Нравственные и политические очерки.

[23] Великое возрождение наук.

[24] Словарь Брокгауза—Эфрона. Т. XИИИ.

[25] Мария-Луиза фон Франц. Психэ и Материя. М., 2013.

[26] Н. Страхов. Философские очерки. СПб., 1895.

[27] Там же.

[28] А. Любищев. Наука и религия. СПб., 2000.

[29] Наука и религия.

[30] Новый Орган.

[31] Там же.

[32] «Священное Писание, — говорит Бэкон,  — человека признаёт образом Божиим, ставя его непосредственно вслед за Богом». Мысль общехристианская, лично Бэкону не принадлежащая, но понимаемая, без сомнений, с ограничениями места и времени: не просто человека, но христианина и западно-европейца. Из этой мысли вытекла вся история отношений Новой Европы с миром, беспрерывный крестовый поход против всех неевропейских культур и против природы. «Потребление» и «нетерпимость» равно основываются на этом поставлении европейского христианина вслед за Богом. Как далеко это от язычников-стоиков, говоривших, что человеку на земле назначена некая «служба», приглядывание за миром… Новый европеец не «приглядывает» за миром, он его пожирает.

[33] Говорю «упрощенный», потому что, напр., такой столп утилитаризма, как Дж. Ст. Милль оговаривается, что под «пользой» понимает «пользу в самом широком смысле, основанную на продолжительном благополучии человека как существа, способного к дальнейшему развитию», т. е. нечто большее, чем ближайшие выгоды. О Милле мы еще будем говорить впоследствии.

Visits: 48

Вместо предисловия

Предисловие обыкновенно пишется, когда книга уже закончена. Эта книга еще только пишется, поэтому вместо предисловия ей предпослано краткое объяснение: о чем это написано и зачем.

Что это за мировоззрения, о которых говорится в заглавии? Мировоззрение есть картина мира в его прошлом и настоящем, представление о причинах и целях нашей жизни, могущее быть основанием поступков. Мировоззрение не совпадает по охвату с философией; оно ближе к «мудрости», чем к «науке».  Наука определять наши поступки не может, как и расти сама из себя; то, что ее определяет, должно быть вне ее. Возможен вопрос: как же Бэкон и Декарт оказались «вне науки» (вненаучность Гоббса, думаю, в наши дни вопросов не вызывает)? Отвечу: если Бэкон и Декарт и видятся нам прежде всего людьми науки, то основы их мировоззрений не вытекают из опыта. То же самое относится к любому ученому.

Самостоятельное мировоззрение — большая роскошь. Не всегда у человека есть возможность настолько отбиться от тирании большинства и общего мнения, чтобы начать вырабатывать собственные, незаемные взгляды. Так было всегда, а особенно в наши дни. Богат мировоззрениями был Древний Мир до прихода принудительного христианского единомыслия. Средневековье требовало гораздо большего умственного единообразия — примерно как революционная эпоха в России (их сходство этим не ограничивается). Главной добродетелью средневекового (и советского) ума была стадность. Не всякий умеет отбиться от стада. Родина большей части идей, в кругу которых мы с вами живем и действуем — в XVII столетии. Силой закона «акции и реакции», волны мыслей порождают новые волны, им противодействующие, и так, пластами взаимных утверждений и отрицаний, мировоззрения громоздятся друг на друга — через XVII и XIX века доходя до столетия всеобщего разрушения, двадцатое… Эти мировоззрения в основном известны нам понаслышке; в более или менее глухих отголосках; в формах, подхваченных и искаженных пропагандой (могущественнейшей силой наших дней). К их истокам, истинным смыслам, а не названиям (к которым сводится дело для современного ума, мыслящего словами, а не сущностями), было бы полезно вернуться. Присмотримся повнимательнее к ныне живущим мировоззрениям в их исходном состоянии, еще не искаженном и уплощенном пропагандой и «высшим образованием», т. е. знанием имен вещей. Сумерки этих мировоззрений мы видим сегодня. Современному наблюдателю видны одновременно концы и начала «передовых идеологий», от которых так многого ждали.

Автор
25.02.2024

Visits: 57