Внутренний человек

О прошлом и настоящем распространено два мнения, и оба ложные: будто в прошлом не было зол, известных современности—и будто все зло осталось в прошлом. Последнее убеждение доходит до отождествления зла и истории (болезнь либерального ума). На деле прошлое и настоящее сотканы из одного материала; вопрос в соотношении частей. Другое заблуждение говорить: есть только одно прошлое, которое мы и должны принять. Это неверно. Прошлое, вопреки грамматической видимости, не имеет единственного числа. Прошедших много. Для живущих речь не о «приятии фактов», но о выборе наследства, линии преемственности. Прошлое передает настоящему (а настоящее—будущему) целый пучок таких линий. И кто беспокоится о своем будущем, должен правильно выбрать себе прошлое.

Одно из таких «множественных прошедших»—старый мир, прекративший бытие около 1917 года, а затем (по меньшей мере у нас, в России) искусственно вытравленный из памяти вместе со всеми его чертами, с правописания начиная[1]. Образ его распался, хотя все (или почти все) составляющие остались на месте. Судить о целом мы теперь можем только по отдельным уцелевшим частям, в основном книгам.

Ушедшая эпоха была в первую очередь эпохой книги, хотя (противоречие для современного взгляда) как писательство, так и чтение были доступны только образованному меньшинству. Книге, отношениям книги с человеческой личностью и самой этой личности «старый мир» придавал необыкновенное, не всем теперь понятное значение. Приглядимся к этому недавнему, но без следа ушедшему времени. Вернее, к его отношениям с человеком и книгой. Говорить я буду о «старом мире» вообще, но в первую очередь—на примере России.

Что, прежде всего, отличало «старый мир» от нового? Его обращенность вовнутрь, внимание к внутреннему человеку, выработанное христианством. Впоследствии революция вывернула мир наизнанку, сделав внешнее главным, а внутреннее—второстепенным.

Личность в том мире обладала значительно большей ценностью, чем теперь, причем не служебной (ценностью слуги, исполнителя, подчиненного, работника—будь он хоть академиком), а самостоятельной. В эти  дни, к сожалению, самоценность личности, ее развитие—пустой набор слов. «Новый» мир знает личность «полезную» (государству или иному хозяину), «процветающую» материально (та же полезность, только позолоченная), но при этом ее содержание ни для кого не важно, в первую очередь для нее самой.

Пристальное внимание к внутренней жизни свойственно русской литературе в единственно великой и заслуживающей интереса ее части—созданной до конца старого мира и сразу же после него, в эмиграции. Эта литература насквозь психологична, занимается от начала и до конца личностью, человеком, а не «идеями», «государственными задачами» или развлечением читателя.

«Психологизм» литературы был отражением «психологизма» религии. Христианство учило внимательно относиться к своим душевным состояниям. Как религия, оно настолько же «о человеке», насколько «о Боге». Искусство художника—всегда отражение его религии, то есть основных представлений о мире и своем месте в нем.

А как же, может спросить современный читатель, произведения безрелигиозных творцов? Как я мог их обидеть?! Ведь отрицание всякой тайны, вера в то, что тонкой кожицей видимой глазу поверхности мир и исчерпывается—в наше время привилегия, покушаться на которую опасно. На это скажу, что личная религиозность творца может быть близкой к нулю или отрицательной, как, скажем, у Чехова. Круг ценностей такого писателя все равно определяет атмосфера мира, в котором он вырос. Атмосфера была христианской; «внутренний человек», о котором писал апостол Павел, и его состояние были ее центром.

Сказанное не означает, что условия для творчества в старой России были какими-то необыкновенно благоприятными. Писателю везде трудно, даже в обществе, построенном вокруг Книги (всенародно знаемой Библии) и книгами (в своей просвещенной части) живущем. Но было в положении творца в старом мире одно коренное отличие.

Да, Пушкина, Гоголя, Достоевского освистывали, Данилевского, Леонтьева, Тихомирова не заметили. Мысль не умели ценить, кроме пресловутой «смелой и честной», то есть публицистики, и это неумение пережило революцию. Но была у творца (художника, мыслителя, поэта) могущественная защита: уважение не к умственному труду, а скорее, к внутреннему человеку, его жизни. Фундаментального права поэта, писателя заниматься важнейшими для внутреннего человека вопросами—не отрицали. Если Розанову трудно было напечатать свои «Листья», то из-за их, как казалось издателям, излишней интимности, смешения дневника с философией и публицистикой. По отношению к самим темам «Листьев»—несмотря на всю затронутость старого мира социализмом и либерализмом (верой во внешнее и только внешнее),—была большая терпимость.

Причем эту терпимость, что любопытно, никто не распространял насильственно. «Толерантность», которую насаждают на Руси сегодня,— догмат определенной секты, повод к разделению; в действительном смысле—«терпимость к „нам“ и ненависть к „ним“». В то время как терпимость на Западе—барское отношение к вещам, сумевшее проникнуть в народ, идущее не от какой-то отвлеченной идеи, а от сознания своей силы, и уважения, если не прямо одобрительного любопытства, к чужим чудачествам… Впрочем, мы говорили о другом.

Целая совокупность причин выработала в старом мире культуру, связанную, с одной стороны, с книгой, а с другой—с личностью. Я много раз писал о признаках этой культуры и ни разу не попытался дать общего определения. Попробую сделать это теперь.

«Культура»—в том смысле, о котором мы сейчас говорим,—есть совокупность средств сообщения своего внутреннего состояния другим, а также пространство,  в котором это общение происходит. Звук и одновременно воздух, в котором раздаются звуки. Иначе говоря, культура — это язык, и к ней применимо правило: сложность выраженной некоторым языком мысли ограничена сложностью (выразительными возможностями) этого языка.

Более того: язык обратно влияет на мышление, из моря невоплощенных в слове помыслов вылавливая, воплощая только те, которые ум может выразить словесно. Форма определяет—не содержание речи, конечно, но пределы сложности, нижний и высший, для выражаемой в этой форме мысли. Речь не выразит мысли более сложной, чем позволяет выбранная форма; но и низведению мысли на первобытный уровень в духе «мама мыла раму, Маша любит кашу» выработанная форма также препятствует. Сложные формы заставляют мысль трудиться, но и дают ей крылья. Из этого, кстати, прямое следствие: разрушая сложные формы выражения мысли, мы губим мысль. [2]

Итак, культура—язык для выражения внутреннего человека, причем формы культуры не просто внешность, они влияют и на содержание мысли и чувства, как язык обратно влияет на мышление. Язык не только называет вещи, но и описывает их взаимоотношения, устанавливает правила, по которым живет им описываемый мир. «Нет действия без деятеля», «нет явления без признака»—эти законы нам сообщает язык. Культура-язык говорит нам о законах нашей природы; вынимает человека из одиночества, помещает в закономерный ряд. Владеющий языком культуры не может видеть в себе и своих обстоятельствах пустую случайность. Только видя смысл в жизни, можно о ней плодотворно писать—и «чтить самого себя», брошенного в обстоятельства этой жизни. По существу, понимание собственной ценности и способность к плодотворному культурному труду нераздельны.

Все это не отменяет вопроса: нужно ли людям это богатство выражения оттенков внутренней жизни, да и сама внутренняя жизнь? С точки зрения «нового мира»—не нужно ни то, ни другое. Ракеты и плотины (избитый образ советского времени) или личное благосостояние (а это уже Запад или эпоха русской «свободы») нужнее. Но как показывает опыт, ракеты, плотины и житейские блага в конце концов оставляют великую пустоту в середине—там, где в старом мире была личность с ее внешней выправкой и внутренним содержанием…

Не всеми эта внутренняя пустота ощущается, а кто ее чувствует—пытается заглушить внешними приключениями. Цели «нового мира» (говоря о массах)—мальчишеские, цели подростка: стремление не к себе, но от себя, желание потеряться во внешних вещах, чтобы ничто не напоминало человеку о его внутренней загадке… Последнее побуждение, конечно, неосознанное. Ум и чувство просто хотят развлечений и тяготятся любой выправкой, любой твердой формой—чтобы их оценить, нужна зрелость.

А существующий мир, рядом со старым, выглядит миром детей. Неслучайна его «левизна» во всем; его уверенность в том, что всякие «реформы» благо, а «новое» лучше, чем «старое»; его погоня за новизной вместо добротности. Тяга вовне, прочь от себя, и утрата связи с прошлым—явления одного порядка. И наоборот, есть тонкая связь обращенности вовнутрь и укорененности в прошлом, «консерватизма». Самопознание и прошлое вообще тесно связаны. Обобщения, выводы, самоотождествление и самооценка связаны исключительно с событиями прошедшего. Прошлое—то, что придает смысл настоящему.

И мысль всегда «консервативна»—или ее нет. Где сосредоточенность на внутреннем человеке, где культура, там и внимание к прошлому как вечной почве для всего нового. «Правые» знают человека; «левые» знают идею, целый набор идей. Собственно есть непрерывный ряд понятий: культура—знание человека—неспособность обольщаться «идеями». По меньшей мере, так было прежде…

Сказав это, надо сказать и то, что «старый мир» был миром многосоставным. Все составляющие «нового мира» в нем уже присутствовали, в том числе вера в исключительно внешнюю деятельность, интерес только к тому, что можно «изучать», а не «понимать» (социализм и наука). Основа его богатства—подвижное равновесие отрицающих друг друга начал. Ведь все великое (в области государственности, личности, творчества) основано на неразрешимых внутренних противоречиях. Отсюда бесплодность утопий. Утопическая мысль хочет уничтожения противоречий, сглаживания углов, выведения целого мира из одного корня, но одноосно́вное мировоззрение неплодотворно. Сложный, высокоорганизованный ум вырабатывается только сотрудничеством и борьбой нескольких систем ценностей, чьи владения разграничены, так что до открытого столкновения дело доходит редко… 

Борьба этих начал разъедала старый мир изнутри. Средневековье и социализм были двумя зорями на его небе, утренней и вечерней, и человек мог созерцать их одновременно без вреда для себя; наука казалась (но уже не была) чисто служебной силой без притязаний на место законодательницы мыслей и нравственности… Но соотношение частей в атмосфере изменилось, неустойчивое единство распалось.

Культура в понимании, высказанном выше, ушла как живая и действующая сила. В мире, созданном революцией, ее уход был мгновенным—целые поколения живых и одаренных людей были принуждены к молчанию или изгнаны. Потом революция примирилась с давними творцами культуры, от Пушкина до Достоевского, не снимая запрета с новейших—и по-прежнему подавляя всякое выражение внутреннего человека, все культурные формы, более сложные, чем стихи к государственным праздникам…

Надо честно признать: на революционные годы в России, с точки зрения национальной культуры—не смешивать с грамотностью, техникой и наукой, они с культурой в высказанном смысле связаны очень слабо,—можно смотреть как на потерянные. Потерянные, однако, не значит «напрасные». В конечном счете ничто не напрасно, все служит самопознанию—если есть желание признавать ошибки и учиться. Если же пересилит желание гордиться временами, о которых следовало бы задуматься—не будет ни опыта, ни самопознания, только дурное продолжение отнюдь не блестящих лет…

Оглядимся вокруг. С одной стороны наука, которой человек не важен и неинтересен; с другой массы, которым как наука,  так и (тем более) культура в сказанном смысле чужды. Идеал просвещения, то есть постепенного просветления и подъема масс до уровня высшего слоя, оставлен. Что будет? Вернутся ли сложные формы языка культуры? Не знаю. Знаю только, что самопонимание или хотя бы внимание к собственной личности, путь внутреннего роста и усложнения—это единственное, что можно человеку предложить, не боясь, что его постигнут пресыщение и скука. Не каждому это нужно. Но силами тонкого слоя тех, кому это нужно, движется развитие народа. Вернее, двигалось. И возможно, что еще будет.

[1] Измененного без достаточных на то оснований и наиболее враждебным по отношению к внешнему образу и внутренней логике языка способом. См. статью одного из участников Орографической комиссии, Н. К. Кульмана, «О русском правописании».

[2] Кн. С. Волконский совершенно верно говорил: «У нас всегда твердили, что содержание важнее формы, и поэтому всякое воспитание формы почиталось ненужной роскошью, барством и даже считалось вредным. <…> В этой неспособности оценить воспитательное значение формы, как определяющей собою ясность, а потому и большую ценность содержания, нужно искать причины той легкости, с какою наши авторитеты научные пошли на изменение правописания»

Просмотров: 30

Запись опубликована в рубрике Мои книги. Очерки (2018) с метками , , . Добавьте в закладки постоянную ссылку.