Познание и творчество. Очерки о культуре (2013)

Предисловие

Что это за «очерки о культуре»? Кому они нужны? Что это за «культура», и зачем нам она, когда у нас уже есть наука с ее чудесами (и черными провалами, которые не принято замечать)?

На эти вопросы отвечает предлагаемая читателю книжка: по моему обыкновению, не имеющая ни начала, ни конца, ни выводов, ни заключений, но только общий круг идей, объединяющий отдельные эссе в нечто целое.

На вопрос: «кому нужны эти очерки», ответить труднее. «Тусовка» (да простится мне это грубое и глупое слово) в наши дни победила культуру. На вопрос, что такое «тусовка» можно дать ответ: «подражание культурным формам при условии отречения от всякого смысла и цели». Коротко говоря, это нигилизм в культуре. Возможно, этот нигилизм — побочное дитя «идейности», которой мы были так перекормлены при большевиках; возможно, его приход неизбежен… Всё это соображения удобные, но надежды не прибавляющие. Если прежде русская культура была погружена в сумерки «идейности», то теперь она оказалась во тьме «тусовки»; в условиях, когда бессодержательность считается первым достоинством произведения, косноязычность — призаком вящего дарования, а отсутствие нравственных вех — проявлением невиданной внутренней свободы.

Еще об одном мне хотелось бы сказать, прежде чем отдавать книгу читателю. На этих страницах постоянно (и неизменно остро критически) говорится о науке. Может быть, вернее было бы сказать: о силе, которая в наши дни называет себя «наукой» и требует признания этого титула от других? Во всяком случае, я обращаюсь к ней так, как она требует себя называть.

Отмечу, что вся высказанная критика относится не у «науке» или «наукам» вообще, а к тому мировоззрению, которое признаёт в мире существование одной только материи, отрицает всякую роль философии в воспитании мыслящего ума… словом, чьи постулаты давно уже были выражены А. А. Любищевым следующим образом (в сокращении):

1) развитие науки — постепенное накопление окончательно установленных истин, не подлежащих ревизии;

4) научные объяснения отличаются от ненаучных тем, что соответствуют «реальному», «позитивному», «монистическому» или «материалистическому» мировоззрению;

5) историческая роль философии в науке сыграна и не подлежит восстановлению;

6) постулат научного оптимизма заставляет стремиться к истине независимо от тех последствий, к которым приведет это стремление;

7) единственно допустимый метод — индуктивный, исходящий от фактов, свободный от всякой философской предвзятости…

Иначе говоря, «наука» в последующих эссе — это всегда догматическая наука материалистического образца, лишенная философской основы. Я не затруднял бы читателя лишними объяснениями, если б не знал, что покушение на авторитет этой господствующей силы наших дней воспринимается некоторыми болезненно и вызывает удивление…

Автор

Март 2012

I. О литературном «профессионализме»

Граница между литературой и макулатурой проходит там, где писатель, вместо разговора о том, что для него важнее всего, принимается беседовать о вещах для читателя, может быть, и любопытных, но самому писателю безразличных. В первом случае он рискует потерять внимание читателя, во втором — самоуважение. О том, как называть писателя первого рода, я поговорю позже, однако имя писателя второго рода известно: «профессионал». На Руси некоторые очень обрадовались появлению этой невиданной прежде «профессиональной», то есть трактующей о несущественных, но небесприбыльных материях литературы. В слове «профессионал» видят нечто крепкое, западное, противоположное русской расплывчатости и неготовности. «Профессионал» для русского западника — нечто вроде «доброго (то есть пригодного, достойного) офицера» для Петра Великого: технический идеал, без которого нам не уподобиться Западной Европе. Еще С. Булгаков во времена «Вех» с почтением говорил о протестантизме, который выработал понятие «профессионального призвания» (calling, Beruf), что дало Розанову возможность зло пошутить: «Что такое «Вехи»? Это штунда. Долой иконы, несите метлы и молотки!» Штундой, замечу для читателя, назывались прежде на Юге России протестантские секты, обычно немецкого корня. С обычным для нас уважением ко всему западному мы (всегда принимая что-нибудь ограниченно полезное за последнее слово прогресса) в «профессиональном» труде видим труд добротный, «на совесть» — добросовестный.

Тут-то и оказывается, что при любом переводе западных понятий на русский (как и наоборот) нечто ускользает от переводчика, а нечто, наоборот, добавляется. К нашему удивлению, в слове «профессионал», Fachmann, как говорят немцы — нет ничего от «совести». Понятия эти никак не связаны. В «человеке долга и навыка» нет ничего этического. Этика — там, где «долг и навык», закон и деньги не всесильны и не определяют человеческих отношений. Можно сказать и сильнее: этика — вне закона. Приняв это допущение, можно не удивляться тому, например, что «профессионал» может быть недобросовестен нравственно. Что он может любить не дело, а деньги. Что он трудится не «от души», как принято говорить в России, а в силу привычки к труду, любви к жизненным удобствам и страха (или почтения) перед законом.

Достоевский заметил, что нельзя быть хорошим сапожником без доли поэзии в душе — иначе сапоги выйдут плохи. Достоевский, естественно, не имел в виду «профессионала». Сапожник этого нового типа радуется прежде всего не хорошим сапогам, а хорошей прибыли, тогда как надо — наоборот. Гоголь — в «Невском проспекте», кажется, — вывел немецкого мастера, который, запросив с покупателя лишнее, старался выполнить заказ получше, чтобы не стыдиться самого себя. Я думаю, это был ремесленник старой протестантской выучки, у которого труд и этика еще не разделились непроницаемой перегородкой, как это произошло позднее. Общее правило, по-видимому, именно таково: закон приходит в качестве общепринятого выражения нравственности (включая сюда обязанности не только по отношению к ближним, но и к государству), и развивается в самодостаточную власть, провозглашающую, что нравственно — то, что законно. Религиозная и нравственная почва закона выветриваются постепенно, оставляя его здание без опоры, вернее — без другой опоры, кроме собственной силы.

Однако вернемся к писателям. Прославленные новой русской критикой «профессиональные литераторы» суть, попросту говоря, люди, которые пишут не о том, что любят, а любят не то, о чем пишут. По существу, это очень напоминает продажную любовь, о служительницах которой почему-то говорят с меньшим уважением, хотя они[1] — в высшей степени люди «долга и навыка», в некотором роде — образцово профессиональные люди. Я думаю, стоило бы почаще вспоминать об этом сравнении, чтобы с меньшим почтением относиться к повсеместно прославляемым литераторам, всё достоинство которых состоит в умении приноровиться к желаниям потребителя. Литература — вне их, и они — вне литературы.

«Профессионал», однако, не только в литературу пришел или в литературе родился. Это действительно новый духовный тип, у которого труд и этика, трудящаяся личность и человек окончательно разделены. Что это значит? Это значит, в первую очередь, что с наступлением эпохи «профессионала» душа отставлена в сторону как второстепенная, а может быть, и ненужная вещь. «Долой иконы, несите метлы и молотки!» Безусловно, душа с ее нравственными и эстетическими требованиями — вещь совершенно лишняя для «повышения производительности», да больше того: одушевленность, способность волноваться правдой и красотой, как-то мешает производительности. Если рыцарь или монах (нарочно беру средневековые, то есть самые ярко отличающиеся от нынешних идеалы) могли выполнять свое дело, не поступаясь личностью и внутренней жизнью, более того — для монаха, и в меньшей степени для рыцаря их внешнее дело было неотрывно связано с их внутренней жизнью, то трудовая мораль современной эпохи есть мораль верного руководству исполнителя, для которого внутренняя жизнь — только недостаток, если не прямой порок, мешающий «профессиональному росту».

Внутренняя жизнь в современном мире допускается только в качестве «увлечения», так называемого «хобби», которому отводится очень частное и очень ограниченное место. Вспомните диккенсовского м-ра Уэммика, у которого было два лица — одно для Сити, другое для частной жизни… Пришел Fachmann (нарочно употребляю короткое и звучное немецкое слово, означающее и «профессионала», и «специалиста») и убил душу. Нам кажется, что это очень современно (чтобы не говорить «прогрессивно» — вот одно из любимых современностью, но ничего не значащих слов), но на самом деле это очень плохо. Когда французский наниматель говорит служащему: «Извинить опоздание на работу может только ваша смерть» — это значит, что и жизнь, и смерть служащего ничего не значат. Широкая личная свобода, которая предоставляется этим служащим в часы, не занятые трудом, не отменяет рабства, в котором находятся их усталые души.

Одно из важнейших современных производств есть производство развлечений. Стал ли человек легкомысленнее за последнее столетие? Не думаю; напротив, он стал значительно мрачнее и пугливее. Однако развлечений всё больше, и массы требуют новых — именно потому, что «профессиональному», т. е. обездушенному, труду нужен противовес. Личным развитием пожертвовали ради «повышения производительности»; с каждым следующим поколением общество (говорю, конечно, о Западе) всё богаче материально и всё однородней и проще в культурном отношении… Так стоит ли нам радоваться, что «профессионал», то есть однородная рабочая масса, верная долгу по отношению к хозяевам и беззаботная в отношении собственной души, пришел и в Россию?

Я думаю, можно даже выразить некоторую социологическую аксиому, вроде тех, которые формулировал К. Леонтьев: 1) не бывает высшей культуры в обществах, основанных на равенстве прав, воспитания и образования; 2) высокопроизводительное общество нуждается в усредненной в своих чувствах, привычках и воспитании массе; 3) обладающее высшей культурой общество не бывает экономически эффективным. Уточню, что под «культурой» я имею в виду не всеобщее усредненное, в основном техническое, образование, но плодотворную умственную и духовную жизнь, свойственную (так всегда бывает) не всему обществу, но его части. Поверхностная грамотность, которая так нужна для повышения производительности, имеет в основном противокультурный характер. Массы приобщаются к чтению отнюдь не для того, чтобы думать над книгой, но для того, чтобы над книгой забыться; иначе говоря, книга в обществе «массовой культуры» становится на место водки. Можно называть это «прогрессом», но по существу это путь упрощения, если не прямого оболванивания масс, причем — по некоей жестокой иронии, — чем дальше заходит это упрощение и уплощение общества, тем больше и выразительнее его технические достижения.

Чтобы быть «профессионалом» и двигать вперед машину «прогресса», не нужно большого личного развития. Известная умственная несложность, любовь к простым объяснениям, невежество в области, выходящей за пределы специальности, напротив, ведут к успеху. Современную науку окружает облако суеверий, как оно окружало средневековую Церковь. Причина не только в умственном опрощении общества, но и в умственной несложности специалиста. Специализация в своей области означает полное невежество во всём, за пределы этой области выходящем. Бредовые, но уверенные суждения математика об истории, физика о богословии — следствие этой специализации, а впрочем, еще больше — следствия утраты наукой философского основания. При всём изобилии опытных данных современная мысль зашла в тупик, т. к. она и не предполагает, что для истолкования полученного опыта так называемого «здравого смысла», т. е. принципа сбережения умственных усилий, совершенно недостаточно — нужны правильные приемы мышления, без которых несомненнейший опыт будет только почвой для самой безответственной мифологии, знаменитыми примерами которой являются учения Маркса или Фрейда. Философия, чтобы обобщить сказанное, есть воспитание ума. Невоспитанный ум не может отправиться на поиски истины, ему лучше и не ходить за ней, потому что, в отличие от Ивана-Царевича, он приведет домой не царевну, а лягушку. И здесь презрительно глядящий на профанов специалист оказывается ниже человека XIX столетия, душа которого получала свое воспитание, не связанное с идеалами производительного роста…

 


[1] То есть, конечно, «онѣ». Одна из шуток, которые шутит с нами «новая орфография».

II. Неизвестное

В последние несколько столетий все говорят о «познании», о «картине мира», однако справедливости ради надо сказать, что наше незнание, наши представления о неизвестном или хотя бы вера в существование этого неизвестного не менее важны, чем познание и картина мира. Неизвестное на этой картине составляет задний план, основу, поверх которой накладываются краски, и которая тут и там просвечивает на местах, где красок не хватило — вернее, там, где художник не знал, что изобразить. «Просвещение», как определенное наклонение ума, как некоторая интеллектуальная вера, мечтает о мире, в котором неизвестное или отсутствует, или существует только временно; его цель — полное знание, а затем и покорение мира. Что мы познаем, тем сможем управлять. Смотреть на мир научно, значит видеть в нем механизм, устройство которого мы знаем не полностью, однако со временем сможем узнать. Тогда мир станет управляемым, человек воистину станет «яко Бог»… и будет сходить в могилу, удовлетворенный властью над звездой и над мельчайшей песчинкой. (Словом, это то, о чем с таким подъемом писала научная фантастика прошлого века, в особенности Лем и братья Стругацкие. Не касаюсь здесь вопроса о том, насколько всевластие способно дать человеку счастье. Лично я в этом очень сомневаюсь.) Иными словами, научная картина мира — картина, не имеющая фона. Здесь всё — на поверхности; всё неизвестное заключено в уже известном, и нет такого слоя, на котором нельзя было бы разглядеть очертаний картины в целом. Научно понимаемый мир, можно без преувеличения сказать, есть мир без тайны.

Думаю, даже картонный меч не следует поднимать против этой фантазии. Это так же неправдоподобно, как учение Руссо об природной доброте человека, как вера в неподверженное заблуждению «большинство голосов», как «исторический материализм» в качестве последнего объяснения общественного развития… Однако вера в это неправдоподобное выросла и ныне господствует над умами; догмат отсутствия тайны, если так можно сказать, не подвергается сомнению. Соблазн наших дней — ложное всеведение, вера в науку, как обладательницу знания обо всём. Нет глупости или нелепости, которую нельзя было бы ввести в обиход, снабдив ее словами: «наукой доказано». Исчезновение тайны уничтожило умственный горизонт и связанное с ним чувство перспективы. Тайна была таким горизонтом, по мере приближения к которому все умственные представления умалялись, меркли в тумане, чтобы постепенно сойти на нет. Чувство неведомого на горизонте облагораживало ум, предохраняя его от самообмана.

К. Леонтьев некогда недобро шутил об исследовании «нервной системы морского таракана» как образцовом примере получения ненужных познаний, и предсказывал время, когда тяга к подобным исследованиям пропадет. Но в «таракане» ли дело? Исследования мельчайших мелочей сами по себе не дурны и не хороши — до тех пор, пока мы признаём непознанное и непознаваемое. То самое солнце непознанного на горизонте придает смирения исследователю, пока он его видит. В наше время с Леонтьевым приходится согласиться: со времени изгнания из мироздания тайны пресловутая «нервная система морского таракана» приобретает совершенно чуждое науке, добавочное значение еще одного подтверждения человеческого всеведения. «Если и это знаю — что мне не открылось?»

Всё это не так смешно, как это может показаться. Свобода, с которой исследователь наших дней простирается в прошлое, в будущее, обобщает и выводит законы, выглядела бы необъяснимой для позитивиста прошлых времен, который, может быть, осуждал христианство за его догматическое, т. е. критически непроверяемое и невыводимое содержание, но и сам избегал всякого вывода, не подтверждаемого положительными фактами. Позитивист был, так сказать, ограничен признаваемыми им самим правилами игры, и потому мог отважно сказать о мировых тайнах: «Ignoramus et ignorabimus!», «Не знаем и не узнаем!» (Emil du Bois-Reymond, 1880). Современная мысль имеет другую задачу: не допустить самой мысли о тайне, тем более о непознаваемой.

Что нельзя объяснить, то можно спрятать. Целый ряд вопросов (происхождение жизни, развитие животных видов, возникновение человека, душевная жизнь) изъят из обсуждения. По отношению к ним всесильный опытный метод бессилен; они не обладают «повторяемостью при тождестве условий» — непременным свойством всего, что может быть уловлено в сети закона; поэтому все эти загадки считаются как бы решенными — т. е. условно объясненными на основании некоторых недоказуемых предположений или сравнений (работу сознания, например, сравнивают с работой вычислительного устройства; деятельность «естественного отбора» — с усилиями конструктора или изобретателя). Нет мироздания без тайн — есть только видимость, привычка не смотреть на темные, незакрашенные места картины.

III. Наука и скепсис

Об ученом думают, что он, говоря бытовым языком, всё проверяет и ничего не принимает на веру, т. е. «во всём сомневается». Думаю, что это не так или не всегда так. С одной стороны, сомневаться во всём неплодотворно, т. к. у нас просто нет времени на то, чтобы всё перепроверять и доказывать. С другой стороны, ученый множество вещей принимает на веру, и я надеюсь показать, что таких вещей в его умственном обиходе даже больше, чем мы думаем. И, наконец, дело не в том, чтобы упорно твердить: «Не верю!», а в том, чтобы найти в достаточной мере надежные признаки достоверных суждений, которые позволят сократить число возможных ошибок, но не устранить их совсем. Этот последний путь есть путь философии.

В повседневном языке, правда, в слово «философия» вкладывается что-то гораздо большее, высокое, почти божественное… В философе мы хотим видеть мудреца, учителя, часто — учителя религиозного. В действительности, на философии не лежит, или редко лежит, этот волшебный отсвет (хотя философы от древности и доныне многое делают, чтобы его поддержать). В действительности, повторяю, философия, как это ни грустно, не открывает нам истин. В лучшем случае, она может дать навыки хорошего, правильного мышления; мышления, которое помогает избегать ошибок, но выводы философски вооруженной мысли не имеют общеобязательной силы. Возможно более одного верного, то есть внутренно непротиворечивого, философского воззрения. На рынке философии, как мы все знаем, множество продавцов, каждый из которых предлагает покупателю свою выдержанную и последовательную систему, и ни одна из этих систем не утверждает, будто не может объяснить всего. Напротив, все они скромно притязают на истолкование мироздания…

Можно сказать, что философия относится к мысли как совесть — к воле; иначе сказать, философия есть совесть мысли. Как раз поэтому она не может быть источником истин — только ключом для проверки. Учительная роль прежних философов, при пестроте и несогласимости их учений, привели к естественному восстанию мысли против философии, во имя «здравого смысла». Как и следовало ожидать, здравый смысл не пережил этого восстания и лег в одну могилу с философией. Мысль, в конечном счете, осталась без руководства, т. е. без совести. Таково нынешнее положение дел.

Но вернемся к ученому. Не в силах во всём сомневаться, оставленный без философского руководства, что может он сделать со множеством фактов и суждений, которые нужно либо принять, либо отвергнуть? Насколько можно судить, он выбирает средний путь. Целый ряд идей он отвергает исключительно и бесповоротно — не потому, что он подверг их проверке и нашел недостоверными, но потому, что школа научного мышления, к которой он принадлежит, не знает, что с этими вещами делать, не находит им применения в научном обиходе и потому отвергает. Не стоит и говорить, что все эти вещи относятся к области человеческого, то есть духовного или, иначе говоря, религиозного. Другой ряд идей он принимает в полном смысле слова на веру, так же религиозно, от поколения учителей.

Никто, впрочем, и не ожидает от молодого человека критической проверки господствующих в науке мнений. Не в интересах какой бы то ни было школы воспитывать критиков, мыслителей, которые вместо победоносного применения усвоенного метода будут тратить усилия и время на его критику с целью возможного обоснования или отвержения. Лицо науки в этом случае было бы совсем, совсем иным, чем мы его знаем, но это бы не была любезная современному государству производящая наука. Это была бы, в основном, чистая мысль, прикладное применение которой затруднено и редко возможно; словом, нечто ненужное всесильной покровительнице науки наших дней — государственной власти.

Где же здесь место научному скепсису? Места ему остается не так много. Отвержение всего выходящего за пределы материалистического (оно же механистическое) миропонимания нельзя называть «скепсисом», т. к. скептицизм предполагает сознательное отношение к предмету. Отвергая то или иное на исключительно догматических основаниях, мы не делаемся скептиками — мы просто остаемся хорошими догматиками. Ученый может быть сознательным скептиком только по отношению к собственной специальности, в которой он чувствует себя относительно твердо; но даже здесь скепсис трудно отделим от умственной привычки, в силу которой новые мысли отвергаются без рассмотрения. Что же касается суждений о чуждых ученому областях, здесь возможно приятие любых чудес, лишь бы они были по возможности научно выражены. Осознанному скепсису и здесь не находится места…

Наука — говорю это вполне бесстрастно — не менее и не более догматическое учреждение, чем другие. Никакой особенный скептицизм ей не свойствен, за исключением того, какой воспитывается философией в указанном выше смысле. Философия не открывает нам истин. Тем менее может нам открывать их наука, в особенности та, которая не прошла философской школы. Такая наука в высшей степени склонна к построению собственной догматической системы, первый признак которой — недоказуемые и непроверяемые утверждения о причинах и целях вещей. Ученому, который, сверх изучения повседневных, повторяемых и подтверждаемых повторением фактов, утверждает и что-то еще, например, притязает на создание новой этики или эстетики, следует откровенно сказать, что занимается он метафизикой, что дело это древнее и почтенное, но что прежде, чем приступать к нему, следует условиться с самим собой о смысле фактов, о достоверности предположений, о критериях истины — словом, вернуться в покинутую наукой философскую школу. Пока этого возвращения не произойдет, о науке можно будет говорить, что она во вражде не только с религией, но и с философией, то есть с разумно обоснованным скептицизмом.

IV. Полунаука

Уже Достоевский говорил о господствующей силе наших дней, которой все поклонились, имя же ей — полунаука. Достоевский нигде не уточняет, что именно имеет в виду, но уточнения и не нужны. Рождение полунауки — в сумерках, там, где заканчивается роскошь стремления к истине и начинается ремесло получения выгод. Во времена, когда в России господствовали социалисты, в науке видели исключительно силу хозяйственную, источник благ, необходимых для мира и для войны. В сущности, точно также смотрел на нее и «свободный Запад» тех лет. Одним словом, в XX веке оба мира, «свободный» и «несвободный», говоря о науке, подразумевали именно полунауку: служебную силу, не обладающую независимой нравственностью, тем более — мировоззрением. Мировоззрение закончилось вместе с XIX веком, эпохой большой внутренней свободы, сопряженной с известными внешними ограничениями.

Это, может быть, нуждается в разъяснении. Большинство полагает, что только XX столетие раскрепостило человека окончательно; венец последнего освободителя народов оспаривают друг у друга социализм и либерализм, один на Востоке, другой на Западе… Старый порядок требовал уважения к известной иерархии ценностей и лиц, но оставлял большое место личной, умственной независимости. Вкратце сказать, свобода лица ограничивалась, но независимость оберегалась. В противоположность этому, новейшая эпоха даровала личности «свободу», более или менее воображаемую, отобрав у нее даже тень независимости. Это коснулось воспитания, образования, умственного развития…

Нет, даже иначе нужно сказать. Новейшее время, разумеется, не дало и не могло дать личности какой-то «свободы вообще». Всё, что оно могло сделать, это уничтожить ряд прежних запретов или, более того, объявить предосудительное похвальным. Нельзя дать «свободу вообще», но можно дать свободу не ходить в церковь; свободу кощунствовать; свободу проповедовать безбожие; свободу разрушать принятые формы общественной жизни… до известного предела, конечно. Личности была дана свобода вредить личности же, то есть себе самому или ближнему своему, но никак не государству.

Казалось бы, какое дело до общественных переворотов и вновь дарованных «свобод» человеку науки? Как выяснилось — самое непосредственное. Одним из главных завоеваний новейшего времени было выведение из общественной и личной жизни христианства, даже в тех внешних и поверхностных формах, какие были ему присущи в последние два столетия. Ушло христианство — ушла и нравственная почва под ногами. Вдруг, почти в одночасье, всё стало возможно; по меньшей мере, всё, чего хочет Кесарь или всесильное государство. «Личное своеобразие», те мелкие «причуды», на защиту коих уповал Дж. Ст. Милль, стушевались по сравнению со «своеобразием» и «причудами» государства, которое наконец освободилось от «предрассудка» о своем божественном происхождении и обнаружило, что предел его возможностям ставят только его силы. Ассирия и Вавилон воскресли и вышли на битву; только так можно описать превращения, испытанные государствами новейшего времени. Вернейшим слугой и необходимейшим союзником новых империй стал человек науки. Древний союз государства с Церковью был расторгнут; Наука стала на ее место, и первое, чего от нее потребовали, был меч.

Науке пришлось служить. А поскольку высшее образование, по мере своего распространения, производит всё умаляющееся число творцов и всё растущее число исполнителей — в служителях не оказалось недостатка. Не в интересах какой-либо научной школы, как я говорил выше, воспитывать самостоятельно мыслящих критиков. По мере того, как наука и мысль расходятся дальше и дальше, всё большее число ученых занимается делом, которое не требует умственной независимости и умственных усилий вообще. Их царство и есть царство полунауки, иначе сказать, умственного ремесла.

То, что я говорю, звучит смертельно обидно для некоторых, но я вижу факт и указываю на него, никого не желая обидеть. Профессионал пришел и сюда, и под его руками наука из творчества стала ремеслом. Профессиональная наука не ищет ответов на Великие Вопросы, чаще всего (по темным, чисто психологическим причинам) полагая эти вопросы либо разрешенными, либо не заслуживающими внимания, либо несуществующими; вместо этого она служит решению задач, поставленных земными властителями.

О великих вопросах я не зря упомянул. С тех пор, как ученый расстался с каким бы то ни было широким мировоззрением — а это произошло одновременно с его освобождением от христианской морали — у него, совершенно естественно, пропал вкус ко всему, что не умещается в лаборатории. Впрочем, эта утрата вкуса к метафизике как-то необыкновенно уживается (необыкновенно, но естественно — вспомните, что я говорил о гибели философии как школы добросовестной мысли) с тягой к произвольным, широким и довольно фантастическим построениям, якобы оправдываемым опытными данными. Я говорю, конечно, о метафизических теориях Маркса, Дарвина, Фрейда, этих трех столпов современной не метафизики даже (потому что метафизикой, как правило, занимаются искушенные философски умы), а мифологии. Метафизикой эти построения нельзя назвать и потому, что из них при всём желании нельзя извлечь ничего такого, чем человек мог бы руководствоваться на этом свете; марксизм или фрейдизм не могут быть источниками какой бы то ни было этики, хотя марксист или фрейдист в своей жизни может придерживаться (так сказать, контрабандой) правил христианской нравственности… Настоящая метафизика есть учение не только о том, что происходит с миром, когда мы не можем за ним подглядеть, но и о том, каков смысл этих происшествий, в число которых входят и наши жизнь и смерть.

Мифология, которой руководствуется деятель полунауки, показывает нам величественные призраки Эволюции, Естественного Подбора, Либидо и Классовой Борьбы, но действия этих призраков не имеют никакого смысла, у драмы нет содержания, зрители роятся среди призрачных декораций, как мошкара в летний день. «Научно обоснованная нравственность» есть нелепица, поскольку наука — в ее современном виде — в первую очередь утверждает, что мир ни на чем не основан. Что не имеет основания в своем начале, то безосновательно до конца. Разделавшись таким образом с понятием нравственности, человеку науки (или, как мы условились говорить, полунауки) приходится, однако, в интересах повседневной жизни придерживаться некоторых правил — как правило, извлеченных из давно отброшенной христианской морали, за одним исключением: его обязанности по отношению к государству не управляются никакими высшими правилами. Здесь всё дозволено. Становится ли ученый плохим ученым от того, что его совесть умолкла? Увы, нет; но если и умственная совесть, т. е. умеренность в недоказуемых утверждениях, в нем ослабела, то от науки он скатывается к полунауке, и не останавливает своего движения, пока не достигнет области самых темных суеверий: области лженауки.

Лженауку принято рассматривать как темную тень, отбрасываемую научным познанием; как грязь, в которую скатываются неспособные к научному мышлению; как обезьяну, подражающую движениям ученого. Всё это отчасти верно, но оставляет в стороне главное: лженаука производится не злонамеренными или падшими личностями; она — дитя науки и общества в том плачевном состоянии, в котором мы их застали. Общество это отличается, как я уже сказал, устранением религиозной жизни (при неустранимости религиозной потребности); утратой общепринятой нравственности, включая нравственность добросовестного мышления — за что расплачивается состоянием крайнего легковерия, в особенности по отношению к предметам, имеющим клеймо: «доказано наукой».

В наши дни, говорил Г. К. Честертон. «ученые начинают писать слово «Истина» с заглавной буквы». Честертон прав: это плата за обостренное внимание общества, оставленного без независимых источников истин (какими были когда-то религия и философия). Даже скромная и самоотверженная наука… впрочем, я не знаю такой. Говорят, такая была когда-то прежде. Словом, даже люди, занятые таким важным и сложным делом как современная физика, не забывают, при удобном случае, напомнить нам об «Истине» — не физической, а метафизической, то есть такой, например, которая исключает Бога, душу и смысл жизни, а уж совесть и подавно. Это, кстати, те же самые люди, которые обещают нам царство «научно обоснованной нравственности» — не видя в том никакого противоречия… Если эти люди не удерживаются от соблазна, что говорить о более слабых. Одни из этих слабых откровенно тянутся к вере, но боятся даже мысли о Боге. Других притягивает колдовство, и они украшают свои заклинания учеными словами. Лженаука — не «чертик из табакерки», не злонамеренные происки, но только видимый знак того, что общество неспособно жить одним рациональным мышлением, одной наукой — не потому, что умственные способности общества так незавидны, но потому, что наука не всеобъемлюща, не охватывает всего сущего и не удовлетворяет всех потребностей человека.

V. Личность и неудача

Думаю, не будет большим преувеличением сказать: цельная личность — почти то же самое, что неудачник. Успех личного развития и успех в современном обществе явно противоположны. Цельная личность, как известно, хочет прежде всего сохранить единство в отношениях к себе и другим, остаться верной собственным, а не снаружи навязанным мыслям. Такой характер — залог жизненной неудачи. Верность самому себе никому не нужна; неизменно велик спрос на верность другим, в нашу эпоху больших денег и маленьких людей — в особенности. Быть личностью — роскошь не для слуг; в то время как, к сожалению, нужнее всего в нынешнем обществе слуги. Отказавшись от всех и всяческих авторитетов, ценностей и святынь, демократическое общество сохранило одну власть, один предмет поклонения, один источник ценностей: деньги, которым оно и служит. Общество, по сравнению с прошлым, стало куда однороднее, в нем всего два (или два с половиной) класса: те, у кого деньги есть, те, у кого денег нет, и узкая переходная полоса между первыми и вторыми. Одни — хозяева, другие — слуги, третьи — слуги, которые готовятся стать хозяевами. Нет, я не социалист. Я просто не вижу в этом простом, очень простом обществе места для человека. Чтобы служить, личность необязательна и просто вредна. Чтобы пользоваться услугами других — тоже.

Когда в России правили большевики, они много говорили о «развитии личности», что не мешало им, конечно, угнетать умственное развитие этой личности — вернее, формировать ее по методу уэллсовских селенитов, посадив в бочку «единственно-верного мировоззрения». По форме этой бочки и развивался ум — неспособный, после такой обработки, к восприятию высшей культуры. Достаточно посмотреть, какую литературу породила социалистическая эпоха: что ни говори, ни одного имени из нее не перейдет потомству. Ни одного, в том числе из имен борцов против самой этой литературы. Но если личности был поставлен известный (и не очень высокий) потолок, то и опускаться ниже известного уровня, становиться на четвереньки ей всё же не предлагали, более того — запрещали. С уважением повторялись восторженные слова чеховского героя о прекрасном в человеке, из которых, однако, невинно вырезалось одно, но важнейшее слово — слово «душа». И надо признать, что Россия тогда не была — вопреки западному предрассудку — страной безликих и злобных роботов. Надо даже сказать ужасную вещь: если отставить в сторону излюбленные русской интеллигенцией моральные оценки, социалистическая Россия после конца кесаризма (1956) была обществом более здоровым, чем то, какое нам сейчас предлагают как «образцовое». В этом обществе никто не отрицал существования истин и ценностей как таковых; однако не высшие ценности в нем господствовали, но их сниженные, упрощенные, обедненные отражения, взятые из морально-утилитарных прописей старой русской интеллигенции, с добавлением религиозно понятого служения Государству — идолу на месте Бога. Этого не было у прежнего русского интеллигента; государство было ему чуждо и непонятно. За это равнодушие и расплатились его потомки, получив себе идола, требовательного и ревнивого…Но сейчас я говорю о другом: ценности того общества могли быть ложными, так как основывались отчасти на полуистинах, отчасти на языческом культе государства, но они всё же существовали. Перед личностью открывался определенный путь развития (не только личного обогащения или, говоря словами той эпохи, «профессионального роста»), на котором, правда, ее стерегло неизбежное столкновение с государством, его верованиями и моралью — поскольку никакой области, свободной от государственного вмешательства, в революционной России не было. Не было культуры — области, которую можно было бы назвать домом всякой высоко поднявшейся личности. Вместо нее была насаждаемая попечительными усилиями государства образованность, в основном — техническая, что совершенно не то же самое…

Ни этих попечительных усилий, ни тех ценностей теперь нет. Всё упразднено революцией 1991 года. Было ли это неизбежно? Я сомневаюсь. Деятели 91 года могли пойти и по иному пути. У них, собственно говоря, было три возможности. Первая — сохранить преемственность с прежним порядком и продолжить его дела (более или менее осторожные реформы). Вторая — разорвать с революционной традицией и возглавить консервативный поворот, то есть возвращение к национальным святыням и ценностям, погубленным революцией 1917. И третья, самая опасная — начать новую революцию, на этот раз — либерального характера. Под несомненным давлением со стороны Запада, по несомненной склонности русской интеллигенции ко всему либеральному, да еще и в силу исключительно русского понимания либерализма как беззакония, они выбрали третий путь: путь к обществу, из которого изгнано само понятие нормы. На место умственной, нравственной, культурной нормы в этом обществе стал успех, в погоне за которым, как я уже сказал в начале, личность — только ненужная, замедляющая бег помеха. Ссылка на западный образец — единственное, на все случаи подходящее спасительное оправдание современной русской власти — ничего не значит. То, что и там личность поставлена в узкие, теснейшие рамки «профессиональной деятельности» в погоне за успехом, говорит только о том, насколько далеко Запад ушел от собственных идеалов свободного и высокого личного развития…

Личность и неудача связаны в современном обществе теснейшим, самым близким образом. Где есть одна, там нет другой. И повинна в этом либеральная мечта — мечта об освобождении человека от норм и идеалов, о свободном труде ради неограниченно растущих прибылей, о мире без запретов и ограничений. Все эти вещи, против которых восставал — в конечном счете, успешно — либерализм, оказались формой, огранкой, пределом, без которого нет самой вещи, им ограничиваемой: нет личности. «Освободить, лишив пределов и ограничений» — значит убить. Так смерть освобождает душу от ее земного предела. Так либеральная мечта освободила личность.

VI. «Научная фантастика» как мировоззрение

«Научная фантастика» — почти забытый род литературы. Ее корень в марсианах и селенитах Г. Уэллса и в роботах К. Чапека; ее расцвет — между двумя мировыми кризисами: концом второй всемирной войны и концом русской революции. В это мирное время фантастика занимала в литературе исключительное место: в первую очередь, конечно, место современной мифологии, но также и философии, даже своеобразной метафизики. Фантастика трактовала обо всём — в первую очередь, о человеке. В этом, кстати, первый признак философского творчества, первейший философский вопрос. «Что есть человек?», «Что такое я сам?» — с этого всегда и везде начиналась философия. Отвечала на этот вопрос и «научная фантастика», однако не путем рассуждения, не путем изучения человека, а путем воображаемого опыта, который ставился над человеком во множестве фантастических книг. «Что будет, если поставить человека в такие-то и такие-то воображаемые обстоятельства», спрашивал себя писатель. Нет нужды, что обстоятельства, которые с особенной охотой избирала фантастика, были, как и следовало ожидать, фантастические. Самое фантастическое освещение не мешало рассматривать человека — не того, однако, который есть, был, и будет, а того, которого видели и представляли писатели той поры. Когда братья Стругацкие не без иронии говорили о «мире гуманного воображения» и «мире страха перед будущим», они были правы относительно своей эпохи, но не представляли себе, что эти два мира, два понятия о человеке, скоро сольются в один… Вначале это разделение явственно и ярко; оно совпадает с политической границей между Востоком и Западом. Через некоторое время, когда революционная вера иссякнет и на Востоке, это разделение исчезнет. «Восточные» станут такими же, если не большими, пессимистами в отношении всего человеческого. «Научная фантастика», порождение гуманистической философии, произнесет гуманизму приговор.

На самом деле, философия, выраженная в фантастической литературе, совершила свое течение очень быстро. Конечно, в общих чертах она выражала старое гуманистическое воззрение, которое можно свести к крайнему оптимизму относительно человеческой природы. Как заметил один современный автор, «в своих границах гуманистическое мировоззрение совпадает с либеральным». Совершенно верно: либералы просто выражают гуманистическую мечту деловым (относительно!) и кратким образом: «Человеческая личность, предоставленная самой себе и освобожденная от всяких ограничений, в особенности идеального, духовного, нравственного характера, имеет все основания достичь процветания и полного совершенства. Общество, не желающее ничего знать о добре и зле, преследующее только материальные цели, всем своим могуществом обязанное науке, есть лучшее и окончательное общество из всех, бывших на земле. Могущество его бесконечно, а власть нерушима. Ему принадлежат небо и звезды».

Я, может быть, зря сказал о «деловом», т. е. серьезном и беспристрастном, изложении. Либеральная, гуманистическая мечта есть именно мечта, не случайно я закончил ее краткое выражение словами «небо и звёзды». Самый трезвый либерал есть законченный мечтатель, знать не желающий действительности, верный только своей мечте… Умственное содержание научной фантастики вполне выражало эту старую мечту, однако если западные мечтатели верили в личность, вполне освобожденную от запретов и ограничений, в конечном счете — от себя самой, то на Востоке, где революция убила христианство, но сохранила его ценности (хотя бы отчасти), верили в личность, не лишенную святынь и убеждений, но эти святыни и убеждения, конечно, приемлющую от Науки. Это было тем проще, что революция давно прикрывала себя плащом научности, обманув еще Розанова, который воскликнул: «Наука и революция — одно!» Чувствовать себя марксистом и ученым, сторонником Маркса и сторонником мысли в России после 1917 было нетрудно… За этим исключением, западные и восточные мечтатели были вполне согласны. И те, и другие исходили из мысли о всемогущем человечестве — и выводили ему навстречу пришельцев из других мест и времен.

И что же произошло? Фантастика, исходя из мысли о всемогущем человечестве, очень быстро, на протяжении каких-то двадцати с небольшим лет, пришла к мысли о том, что это всемогущество человеку не нужно. Призрак «и будете яко бози» развеялся очень быстро. Писатели, которые начинали с крайней бодрости в отношении человечества и его будущности, перешли затем к крайней мрачности. Если вначале они утверждали, будто нет ничего выше человека, то очень скоро заговорили о воинственных или мирных пришельцах, которые человека во всём превосходят и должны явиться на землю, чтобы возвысить его до себя или покончить с ним вовсе. Фантастическая литература Востока (как и выше, имею в виду «политический» Восток) долгое время сохраняла бо?льшую безмятежность и искала себе событий и героев исключительно на земле, то есть думала собственно о человеке, а не о том, как его улучшить или с ним покончить. Одним словом, она верила в человека, то есть сохраняла нетронутой меньшую, но необходимую часть веры в Бога. Эта вера позволяла ей рассуждать не о том, как и когда погибнет человечество, а о том, как и когда оно преодолеет свои страсти. (Что было, конечно, бессознательно христианской постановкой вопроса. Братья Стругацкие в «Хищных вещах века» даже прямо цитируют старца Зосиму, слова его о «ненужных потребностях».) Впрочем, вместо «Востока» лучше прямо говорить о России. Уже у Ст. Лема не было присущих бр. Стругацким (в своем роде, конечно) христианских корней. Христианство было для него только почвой, от которой следует оттолкнуться. Никаких мечтаний о преобразовании человека и человечества, никаких особенных надежд на будущие перемены к лучшему у Лема найти нельзя. Одно время он верил в науку, в справедливое, удобное, практическое общественное устройство; вскоре, однако, он понял, что наука сильна, но безнравственна; что практическое общественное устройство не только может, но и должно оказаться бесчеловечным общественным устройством; что техническое всемогущество ни к чему слабому, страстному, ошибающемуся животному — человеку.

Я думаю, что и Лем, и Стругацкие как-то странно, боком, по касательной прошли близко от христианского представления о человеке и человеческой истории. Развитие как преодоление страстей (включая в это понятие страсти общественные, больше всего доступные для марксистского ума) — идея сугубо христианская. Первородный грех — как иное название для того загадочного отклонения, которое из любой построяемой человечеством башни делает развалины; отводит любое движение от его цели; нарушает единство намерений и достижений — смутил Лема, только ему было ненавистно это название. Лем даже сознательнее русских мечтателей, потому что образованнее и злее, чем они. Лем, например, твердо знает, что главное зло в человеческой истории — это религия; что единственное добро — это наука; и не устает (не уставал, вернее) высмеивать Церковь (да и философию) в своих ранних книгах. Внимательный читатель легко заметит у Лема это беспрестанное подтрунивание над верой и мыслью. Стругацкие, конечно, тоже слышали, как вредна и как опасна Церковь, ведь написали же они карикатурную, с точки зрения истории и просто здравого смысла, повесть «Трудно быть богом» (кстати, заглавная буква в последнем слове этого названия неуместна. Речь здесь, скорее, идет о герое, языческом божестве, могучем, умном, но — не всеблагом). В этой повести, действие которой происходит на далекой, но похожей на Землю планете, Церковь, в союзе с воровскими шайками и «толстопузыми лавочниками», устраивает в некотором государстве «фашистский переворот». Я назвал бы эту повесть «антиисторичным бредом», если бы она не была бойко написана и не читалась юным читателем, для которого и назначалась, с непреодолимым интересом. «Лавочники», «разбойники», Церковь — и «фашистский переворот»! Воистину, надо было принять на веру все хитросплетения «партийного курса», чтобы породить такой ералаш… Но в том-то и дело, что всё это — ералаш, детские игры, которым недостает серьезности мрачного отрицания, пропитавшего произведения Лема…

Как бы то ни было, в конце 60-х годов XX века туман вокруг русской революции и созданного ей общества стал рассеиваться. Разочарование в этом обществе и его возможностях разрушило много мировоззрений и надежд, в том числе те, которыми питалась фантастическая литература. В конце концов, утопическое мировоззрение (в том числе мировоззрение социализма) есть в первую очередь вера в благотворность известной общественной механики; в совокупность материальных приемов, следуя которым, можно построить идеальное общество — забыв о противоречивой, внутренно расколотой природе человека; больше того, выведя эту природу «за скобки». Надежды на «новое общество» не оправдались. Общество, построенное революцией, было ни новее, ни лучше предыдущих; оно обладало старыми, как мир, пороками без новых добродетелей. Там же, где добродетели всё-таки оказывались, они, как назло, происходили от старых (национальных и христианских) культурных корней и ничего нового в себе не имели… Страстное, ошибающееся, склонное одновременно к вере и сомнениям существо — человек — опять оказалось на свободе, а его будущее — без всяких обеспечений и ручательств. Этого фантастическая литература пережить не смогла; не умея и не желая благословить свободу, она прокляла человека — и перешла к описанию его будущих несчастий, чем, собственно, и исчерпывается содержание фантастики наших дней. Ничего «научного» в ней нет, потому что она больше не верит в науку. Она больше не мировоззрение, или выражение какого-либо мировоззрения, но только игра пессимистического и временами весьма извращенного воображения. Короткое время этой литературы прошло.

VII. Богатство и свобода

В отношении западного общества, как правило, признак смешивается с причиной. А именно, спокойствие и богатство этого общества выводятся из его приверженности «правам и свободам личности», хотя приверженность эта — признак, а не причина. Может быть даже и так, что сила и богатство западного мира только и позволяют ему терпеть широко раскинутые «права и свободы»… Во всяком случае, там, где видят ответ, на самом деле скрыты вопросы. Частная предприимчивость не терпит стеснения, это верно; но эта предприимчивость и прежде не стеснялась на Западе — так здесь ли причина благополучия? В «господстве среднего класса» тоже видят благодеяние, но почему господство «адвокатов, врачей и буржуа», как говорил К. Леонтьев, должно быть особенно благодетельно? Тем более, что в наше время речь идет даже не о самих «адвокатах, врачах и буржуа», а о классе их наемных «представителей», о пожизненной и несменяемой аристократии денег и выборов… Где же причина? Что же на самом деле происходит в западном мире?..

Что мы увидим, если присмотримся к это миру повнимательней? Первое и самое заметное: на Западе больше нет сильных и влиятельных общественных движений. То движение, которое можно назвать уравнительным; которое требовало передать низшим классам права высших, а высшим — обязанности низших, после двухсотлетней борьбы достигло своей цели. Если на Западе есть общественная борьба, то цель ее — еще более равномерное распределение свободы, еще большее уравнение. (Ведь борьба за «свободу» есть по существу борьба за ее равномерное распределение, конечным итогом которой может быть весьма и весьма неуютное общество, где вся бывшая в наличии свобода распределена поровну, и на каждого приходится совсем немного.) Последняя цель последних общественных движений — окончательное уравнение, совершенно однородное общество…

Нельзя не задуматься над причиной этого удивительного влечения. Принято считать, что в начале нового времени массы наконец «пробудились» и потребовали для себя тех же прав и возможностей, которыми прежде пользовались их правители. Вот уже двести лет народы шумят о «свободе, равенстве и братстве», причем, как показывает опыт, ни равенства, ни братства больше не становится, а что до свободы — то она то есть, то нет. Думаю, не будет ошибкой сказать, что пресловутые «свобода, равенство и братство» суть искаженные, уплощенные и упрощенные идеи христианства. Иначе говоря: в этом девизе воплощено то, что атеист может вычитать в Новом Завете.

Могут сказать: «Что из того? Атеисты были и прежде, и даже Новый Завет временами попадался им в руки, однако ничего подобного французской и русской революциям всё-таки не случалось». Совершенно верно. Прежде не было той соломы, которую зажгла свеча «просвещения», а именно — многочисленного и не обремененного общественной ответственностью полуобразованного сословия. До начала нового времени образованность жила в среде, которую отличало смирение, то есть в Церкви. Невозможность распространить культуру на всех, то есть создать полуобразованное общество «массовой культуры», приводила к резкому размежеванию ведения и невежества. Середины между ними почти не было; говорю «почти», потому что на самом деле темная область между образованностью и невежеством существовала и в средневековье: именно там зарождались ереси, предшественницы нынешних лжерелигии и лженауки. Только с переменой обстоятельств зародился состоятельный, многочисленный и самонадеянный класс, который, не занимаясь никакими науками или искусствами, а также не управляя государством, считал себя способным судить о науках, искусствах и политике… (Нам, русским, легко узнать в этом описании Милюковых и Керенских.) Его-то и подожгла свеча «просвещения». Что же касается «масс», то они приняли в событиях посильное участие, которое выразилось в том, к чему «массы» наиболее способны, то есть в погроме.

Некоторым может показаться, что я рисую карикатуру на просвещение и революцию. Никоим образом. Если сами события карикатурны, то не я вложил в них эту черту. Движение ко всеобщему уравнению было исключительно умственным движением, это невозможно опровергнуть; массы приняли в нем участие не потому, что были «измучены проклятым старым порядком», но потому, что усвоили внушения среднего класса. С тем же самым успехом удавалось поднять массы и прежде — ради той или иной ереси или, наоборот, ради похода против неверных. Вообще участие масс в некотором движении не придает ему ореола святости, но только говорит о силе и успешности пропаганды, лежавшей в основе этого движения.

Прежние светские и духовные власти надмевались сверх меры — нет спора; но о самолюбивом гражданине новейших времен можно сказать то же самое: он надмевался не по заслугам. В наборе новейших идей вообще не было мысли о качественном отборе, о правах, даруемых по достоинствам. Средневековая Европа знала эту мысль. Собственно, происхождение политической свободы в Европе таково: свобода есть право, даруемое заслугой. Ценнейшая служба дает наибольшую свободу. Новое время противопоставило этой мысли другую: свобода есть прирожденное право; заслуга ничего не значит. Если же заслуга ничего не значит — общество должно стать обществом равных. Социалисты отличались от прочих только своей последовательностью. Ум, дарование также ничего не значат, следовательно, никакого особого уважения к их обладателям быть не может; в конечном счете и уважение к личности они признавали излишним. «Править должна идея», сказали социалисты. «Править должна личная прихоть», ответили им на это либералы. Социальная и либеральная утопии — два лица новообретенной свободы. Или подчинить общество железной идее, или отпустить узду и рассвободить личную предприимчивость и личную прихоть, в надежде, что «кривая вывезет». Социалисты, по существу, пытались возродить старое общество, старую власть умственного и правительственного авторитета; либералы старались от такой власти как можно дальше уйти. Дж. Ст. Милль говорит, что «политическую свободу» понимали и древние народы, а «умственная свобода» стала доступна пониманию только в наши дни. Для социалиста эта неограниченная умственная свобода была вредной роскошью, для либерала — знаменем. Как показал последующий опыт, победа социалистов в России действительно создала общество, в некоторых отношениях ближе стоящее к «старому миру», чем общество либерального Запада. В нем были и ценности, и неравенство, и духовные авторитеты. Вообще, как я уже говорил, русские социалисты никогда не читали К. Леонтьева, но выполняли сформулированные им социологические задачи…

Однако я далеко ушел от начальной мысли. Важно то, что с течением времени на Западе победила мечта об освобожденном от умственных, духовных, нравственных, политических авторитетов обществе, в котором равные во всём, кроме ценности своего имущества, граждане состязаются за возможно бо?льшую долю счастья, то есть материального успеха. По мере всё более равномерного распределения свободы, по мере всё большего умственного и нравственного уравнения масс Запад пришел к невиданному в истории общественному миру, к обществу, в котором нет не только сословных перегородок, но и сословных противоречий, состоящему из людей одного умственного, нравственного, культурного уровня, властители которого отличаются от подданных только величиной счета в банке… Аристократия есть, и в то же время ее невозможно увидеть. Ни раззолоченных карет, ни шпаг на боку — только уходящая в бесконечность лестница «преуспеяния», по которой каждый, будто бы, может пройти. Неудивительно, что это общество отличается необыкновенной устойчивостью. Нет общественной розни — но нет, собственно говоря, и общества, только (с позволения сказать) общежитие уединенных личностей. Настоящее общество — сложное и часто внутренно противоречивое единство. Настоящее общество отличается, например, существованием общественных интересов, общественных движений — которые в самых развитых странах Запада едва заметны и ограничиваются, как я уже сказал, защитой права личности на уединение или требованием ее дальнейшего уединения. Настоящее общество многослойно; между его слоями есть напряжение: притяжения и отталкивания, стремление вверх и возможность падения вниз… Всё это кончилось. Нет больше, как это ни странно для современного слуха, основы для плодотворного неравенства. Личность, совершая свой общественный путь, не может рассчитывать на возвышение, как и на падение. Нет лестницы, по которой она могла бы взбираться и с которой она могла бы упасть, и единственное, что отличает гражданина от гражданина — это деньги, как мера достигнутого успеха. Последним и единственным способом выбиться из своего окружения, выйти из общей колеи осталось приобретение денег, денег и еще денег. Такой ценой купил Запад свой общественный мир. Не удивительно, что все силы «освободившегося» общества оказались направлены на достижение этого жизненного успеха.

Мы вернулись к вопросу, с которого я начал эту статью: свобода и богатство живут рядом; связь между ними или простое соседство? Посмотрим снова на западное общество наших дней. Как описать его в нескольких словах? Это общество однородное в умственном и нравственном отношении, хозяйственно и политически чрезвычайно свободное, однако свою свободу «упражняющее», как говорил Дж. Ст. Милль, в основном в области хозяйственной, не имея широких политических целей, за исключением одной — сохранения нынешнего порядка. Все духовные, идейные, нематериальные ценности выведены в нем «за скобку» и признаны, в конечном счете, личной прихотью, в которой личность совершенно свободна и не подлежит принуждению. Единственным верным и неоспоримым благом в этом обществе признаётся «жизненный успех», иначе сказать — богатство и приносимые им уважение и власть. Вот относительно цельная и, полагаю, истинная картина. Те, кто уверяет, что богатство — непременное следствие широкой свободы, ошибаются, поскольку этой картины не хотят видеть. На самом деле, и богатство, и широкая свобода — только последствия одного и того же выбора: решимости отпустить человека «на все четыре стороны», отказавшись от мысли усовершенствовать его ум и совесть, однако всячески поощряя его трудовую мораль. Немалое значение имело здесь протестантство, которое, прежде чем умереть и выветриться, привило многим народам настоящий культ труда — культ, которому верны теперь даже японцы, не протестанты и вообще не христиане, однако завоеванные не так давно протестантской нацией… Не будь этой этики честного труда, поэзии законной прибыли, либеральная мечта принесла бы совсем иные плоды.

Общество равных прав не может не стать обществом, где правят деньги. Равенство противно человеческой природе. Тщеславие и простое самолюбие требуют отличий, преимуществ, возвышения. Там, где все различия между людьми сглажены, откуда ушла разница в происхождении, воспитании, образовании, остаются только деньги, и хозяйственная предприимчивость — главный, хотя не единственный способ их приобрести. Перед брошенной в плоское, одномерное общество личностью нет прежнего пути постепенного возвышения, общественных ступеней, по которым в прежние времена можно было подниматься. Ей остаются только деньги и власть, производительный труд или политическая карьера. Всё это говорит не в пользу мечтаний о переносе либеральных порядков в страны, имеющие иное прошлое. На чуждой культурной почве всё дурное в этих порядках обнаружит себя сильнее; все хорошее — останется неудачной прививкой. Чтобы быть хорошим капиталистическим работником американского духа, нужно в первую очередь перестать быть русским. К тому же, психологически гораздо проще перенять любовь к деньгам как последней, верной и не обманывающей ценности, не перенимая этики честного труда — ведь капитал, в конечном счете, не становится меньше оттого, что заработан неправедно.

VIII . Культура ученого

Долгая борьба науки против религии и философии окончилась успехом — быть может, временным. Поле современной культуры было расчищено от «сорняков», и на нем выросли ровные ряды новых насаждений. Со времени этой победы (считая от 1918 года) прошло уже без малого сто лет. Пора задуматься: удалось ли дело, о котором столько мечтали — создание новой культуры, имеющей исключительно научные основания? Как известно, происхождение прежней культуры слишком нечисто: она была религиозна и аристократична даже тогда, когда забывала о религии и глумилась над аристократией. Прежнюю культуру дали нам Церковь и дворянство; вклад «третьего сословия» в ней несоразмерно мал — несоразмерно численности и притязаниям этого сословия, я хочу сказать. Давно уже мечтали о времени, когда все эти предрассудки будут оставлены, и лицо человеческое будет определять не «непросвещенная» религия, не «устаревшая» этика, не беспокойная философия, а Чистое Знание. На место «Чистого Знания» притязала, разумеется, освобожденная от предрассудков наука. Мечты эти сбылись, и мы вправе поставить вопрос о культуре человека науки. Есть ли такая культура, сообщается ли она массам, как сообщалась им прежде культуры Церкви и аристократии; плодотворна ли она и долговечна?

Чтобы ответить на этот вопрос, нужно прежде спросить себя: что такое культура? Обычное ее понимание широко и неопределенно; под «культурой» понимают и распространение грамотности, и благоустройство дорог, и насаждение определенных политических форм и идеалов. Всё — культура. Однако обсуждать столь широкое понятие бесполезно; нужно сделать его более узким. Сделать это можно по-разному. Мое толкование «культуры» таково: культура есть вера в некоторые внешние, не зависящие от личных суждений ценности, на почве которых — именно потому, что они независимы от личных прихотей, минутных оценок — могут основываться личное развитие и творчество. Поскольку ценность есть источник запрета, можно назвать культуру и рядом плодотворных запретов. Культура в указанном смысле — не достижение последних дней, но нечто, присущее человеку с того времени, как он перестал быть животным. На этой почве не может быть «революций», но только постепенное развитие, которое выражает себя во всё более глубоком и тонком понимании наших ценностей.

Культуры в этом смысле больше не существует. Чтобы признать это, не нужно разделять моих взглядов. Достаточно только увидеть, что культурой в указанном смысле обладали все прежние общества, о которых нам известно; все прежние — но только не нынешнее. Это простое признание факта. Общество потеряло свои ценности и ограничения, а с ними и основу для творчества и развития личности. Как это случилось, и какое отношение к этой потере имеет наука? Казалось бы, никакого.

Все препятствия на пути личного самоусовершенствования устранены: религиозные догмы, сословные перегородки, власть традиции — всё уничтожено или обессилено. Личность освобождена буквально от всего, что ограничивало ее прежде. Тут-то она и должна процвести и дать новую, небывалую еще свободную культуру (два понятия, которые русские свободолюбцы всегда связывали). Однако вместо ожидаемого цветения мы наблюдаем гниение, нисколько не умеряемое влиянием победившей, господствующей теперь науки. «Гниение» это, я думаю, вполне объективно и заметно всякому непредвзятому наблюдателю. Отчего же наука не исполнила своего обещания, и, поборов религию, не дала массам нового Закона, новых Ценностей и новых Границ?

Ответ на этот вопрос долог.

Может быть, науке вообще не свойственно и никогда не было свойственно это желание — дать новый закон? Может быть, воля к власти ей чужда? Может быть, она отмахивалась от религии только постольку, поскольку религия мешала ее изысканиям? Никоим образом. Наука соперничает с религией с тех пор, как стала самостоятельной силой, и в ее кузнице выковано уже несколько универсальных мировоззрений, теоретических и практических. Прежде социализм, а теперь — социально окрашенный либерализм вышли именно из этой кузницы. Социализм не только разрушал храмы и учил поклоняться земному богу. У него было собственное догматическое учение о Всемогущей Творческой Материи, которое он беззастенчиво выдавал за плод философской мысли. Если социализм подавлял свободу научного исследования, то не потому, что расходился с представителями науки в философских вопросах. Либеральное учение, на словах столь терпимое, также вооружено «единственно верным» материалистическим мировоззрением, противоречия которому оно не терпит. (Кстати надо заметить, что корни материализма — сугубо психологические, и лежат в попытке отстоять своеобразно понятую свободу воли. Забавно, что с неумолимой последовательностью эта защита свободы воли приводит материалистов к железному детерминизму — учению о полностью предопределенной механической вселенной, по одной из пылинок в которой прыгает механическая блоха-человек.) Воля к власти, как видим, свойственна представителям науки; и в известные времена известные учения даже пытались навязывать народам якобы «научные» мировоззрения. Однако для этого требовалось государственное принуждение; как только Россия вышла из-под власти единого обязательного для всех мировоззрения, так прежнее «научное мировоззрение» разлетелось в прах, уступив разнообразным суевериям. Сколько ни сокрушаются сегодняшние русские ученые, это естественное и неизбежное последствие насильственного насаждения материализма — немедленный отход к первобытным суевериям, раз высшие формы духовной жизни разрушены.

Тут одна из главных особенностей современной науки — или того, что в наше время принято этим словом называть. Материализм в ней является первым и обязательным догматом; не признать его — значит не признать науки в целом. Собственно, «материализм» не вполне верное слово; правильнее было бы говорить о монизме, желании вывести всё наблюдаемое мироздание из одного источника через цепь неизбежно следующих друг из друга событий. Почему «материя», а не Бог? Это определяется рядом психологических особенностей ранней науки, которая, отстаивая личную свободу, отбросила идею свободного Божества ради веры в строго детерминированную механическую вселенную (в которой, повторю, сам ученый — не более чем колесико, «органный штифтик», как выражался Достоевский). Кроме того, сама по себе склонность к созданию механических, т. е. упрощенных моделей — не порок, но метод науки. Нет обобщения без упрощения. Что мы не можем себе представить просто, то мы не можем представить вообще. Механическая вселенная была вначале всего лишь удобной моделью — которую, конечно, не без пафоса противопоставляли христианскому учению о свободном Боге, — но всё же именно моделью, а не догматом веры. Однако живая и критическая составляющая науки всё больше выветривалась, а когда религия и философия были устранены с поля боя — почти исчезла. Ученый привык сомневаться в догматах, в умственных привычках, одним словом, в том, что идет не от разума. Некогда было сказано: «всё действительное разумно»; ученый поверил в то, что «всё разумное истинно». Он религиозно уверовал в материализм и противится всякому покушению на догмат…

Если культура есть приятие независимых от нас ценностей, то материализм для нее губителен. Для того, кто религиозно верит в «причинность», культурные ценности превращаются, как я не раз говорил, в набор любопытных иллюзий, предопределенных игрой общественных сил (марксизм) или половых гормонов (учение Фрейда). Сама личность человеческая становится подлежащей холодному изучению иллюзией, что же говорить о ее святынях. Ученый не может принадлежать никакой культуре, если он строг и последователен. В самом лучшем случае, у него может быть с детства воспитанное уважение к существующим культурным формам; или, может быть, невинная любовь к рифмованным строчкам (не говорю «к поэзии», т. к. любить поэзию значит признавать ее содержание; в том же, что содержание поэзии либо ненаучно, либо противонаучно, сомневаться не приходится). Наука не терпит соперниц, она исключительна и требовательна, и меньше, чем на всём человеке и всех помыслах его, не успокаивается. Если в прежнем обществе личность ученого складывалась под влиянием разных сил, среди которых «вера в причинность» не была господствующей, то ученый наших дней вырастает под сенью одной только этой веры. Не успев стать цельной и выработанной личностью — над чем трудились богатые и разнообразные культурные влияния прошлого, — он делается специалистом: образно говоря, засыхает, не успев созреть…

При таких обстоятельствах, о благотворном влиянии науки на общество не приходится говорить. Специалист просто не знает, что сказать этому обществу, когда речь заходит о ценностях. Один изобретает новые Десять заповедей, повторяя на разные лады: «Хранить культуру… Охранять культуру… Сохранять культуру… Протирать ее мокрой тряпочкой по воскресеньям…» Другой выражает твердую веру в то, что скоро, совсем скоро законы физики дадут всем народам основания для новой нравственности. Они говорят о том, чего не знают, хуже того: о чем они никогда не думали. Когда наука хочет быть универсальным мировоззрением, она сталкивается с непреодолимыми трудностями. Наука — специальность, плод на конце ветки, но ветка и само дерево и больше, и первоначальнее ее. Духовная жизнь и ве?дение были раньше специализированной науки, и будут даже тогда, когда наука исчезнет или неузнаваемо изменится. Чтобы быть универсальным мировоззрением, нужно в первую очередь судить о самом глубоком и в то же время самом повседневном, о первом и о последнем: о смысле жизни, всех ее происшествий и смерти. С размышлений над этим начинаются религия и философия; именно поэтому они вечно будут нужны человечеству… Наука не занимается такими вопросами, и не занимается ими по ряду причин. Во-первых, потому что ее излюбленным приемам исследования здесь нет места; во-вторых, потому что считает и человека, и его жизнь проявлениями Случайного, а не Закономерного, закономерное же истинный предмет ее страсти; и, наконец, у нее просто нет времени на пустую, как она думает, игру ума. В тот темный, таинственный и страшный лес, где растут Вечные Вопросы, ученый забегает случайно, изредка и ненадолго, и всегда торопится выйти из него на свет.

Дать обществу новые ценности — то же самое, что дать ему новые запреты. В этом отношении наука также неплодотворна. О каких запретах в отношении случайного существования может идти речь? Случайное руководится случайным; единственное, к чему можно стремиться — к предельно безболезненному, удобному образу случайного существования. Комфорт становится последней ценностью общества, руководимого людьми научного образа мыслей. Однако ни жить, ни умирать ради комфорта никто не захочет, и на пути всё большего смягчения трудностей жизни общество незаметно разрушается, теряя всякую прочность…

Вместо ожидаемого цветения мы наблюдаем гниение. Массы не получили нового Закона; наука не создала новой культуры. Часть восстала против целого и воссела на престоле, но не потеряла при этом своей ограниченности. Самое нестерпимое в науке наших дней — ее философские, метафизические, религиозные (поклонение Ничто — всё равно поклонение) притязания. Сидящий на троне обязан царствовать; вот наука и пытается царствовать, то есть судить обо всём, беспрестанно выходя за пределы естественной для нее области, области опытного знания. Ждать ли перемен к лучшему? Ждать, если — сверх ожидания — специалист сменится человеком культуры; если воспитание личности будет снова в руках широкого, а не узкого; если общество будет воспитывать прежде человека, а потом специалиста. С миром беспрестанных технических побед в этом случае придется расстаться. «Общество профессионалов» (т. е. общество ущербных, но в техническом отношении чрезвычайно плодовитых личностей) окончится, а с ним и фейерверк поражающих воображение жизненных удобств.

Будет ли это — не знаю.

IX. Поэт и его ценности

Отношение между поэтом и ценностями, заключенными в его творениях, рассматривал еще Пушкин. «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…» — сказано не только о том, что поэт имеет две души, ведет две жизни. Точнее сказать, это только верхний слой, простейший смысл стихотворения. Каково отношение поэта к собственным ценностям? Это отношение (отвечает Пушкин) есть постоянная измена. Иначе сказать нельзя.

Впрочем, есть ли вообще какие-то «ценности» в поэзии? Не состоит ли поэзия в родстве с умением красиво свистать и другими столь же бесполезными искусствами, служащими внешнему украшению нашей жизни, а иногда — только лишь развлечению? И что такое вообще эти «ценности»?

Вопросы это совершенно оправданные. Многие понятия в наше время выцвели до полной неразличимости, так что их нужно постигать и объяснять другим заново. «Творчество» и «ценности» — из этого ряда выцветших понятий. Попробуем же вернуть им цвет.

Творчество — для нашего времени настоящая загадка. Материализм видел в нем болезнь, отражение борьбы классов и переживаний пола… Столько объяснений, и все неубедительные. (Не в последнюю очередь потому, что материализм и творчество, материализм и вдохновение вообще не живут вместе; всё аналитическое рукоделие разума имеет разрушающий, разнимающий характер, то есть по своему «образу действий» прямо противоположно поэзии, искусству и вдохновению.) Верное понимание творчества недоступно тому, кто холодно наблюдает его извне, а именно такие наблюдатели судили о нем в последнее время.

Что же видит тот, кто судит о творчестве, наблюдая его «изнутри»?

Он видит, что творчество — крепкий якорь, твердая основа, центр равновесия душевной жизни. Оно не просто «дает выход переживаниям», его действие — не просто волшебство слова, верного имени для предмета, знание которого дает над этим предметом власть (хотя и это в нем есть). Творчество есть необходимая часть душевной жизни, отсутствие которой — признак недостаточного развития или болезни. Материалистическое понимание душевной жизни как потока клочков и обрывков, несомых ветром впечатлений, не дает объяснения творчеству. Материалист видит в нем прихоть, а не необходимость. На самом деле, творить необходимо душе, как переваривать пищу необходимо телу, с той разницей, что душевная жизнь из более простого производит более сложное, в отличие от жизни телесной. Душа нуждается, остро нуждается в том, чтобы, приняв простое, обратить его в более сложное; иначе она сморщивается и болеет. Душа, которая, приняв простое, производит еще более простое, — душа больная.

Художественный свист есть прихоть, творчество — необходимость, причем не только для творящей души, но и для общества, в которое она помещена. Художник (в самом широком смысле этого слова, охватывающем и поэта, и пророка) снабжает свое общество ценностями — так можно выразить смысл его трудов. Простые впечатления он претворяет в смыслы или ценности — дело, без которого поток жизненных событий, сладких или страшных, так и останется потоком, но никогда не станет Жизнью. Наши дни — тут я отступлю в сторону — поклоняются фактам, потоку событий, не понимая того, что поток событий без оценивающей и судящей личности — то же самое, что предметы без падающего на них света.

Личность в наши дни падает сквозь время, испытывая — попеременно или одновременно — судорогу сладострастия или ужаса, и нисколько не пытаясь защитить собственное существование перед напором пресловутых «фактов». Она нуждается в твердых ценностях, как мореплаватель в неподвижных звездах, но приучена думать, что «ценностей» или нет, или обращаться за ними нужно всё к тем же «реальным фактам»… Я бы сказал, что это наивно, если бы это не было смертельно опасно.

Что такое ценности, наша эпоха также давно забыла. Мера этого забвения — требование «критического обсуждения», без которого не может быть принято и самое малое. За одобрением ценностей идут к разуму — к той самой силе разрушения, которая из всякого сложного делает простое. Однако действие разума на вещи известно — он разрушает всё, к чему ни прикоснется.

Ценность, в первую очередь, есть нерасторжимое единство, в котором нечего «критически обсуждать», и которое можно только вполне принять или вполне отвергнуть. «Критическому разуму» нечего сказать о ценностях, п. ч. все они, кроме самых низменных, не имеют разумного происхождения. Даже если разум в борьбе со старыми ценностями объявляет новые — и эти «новые ценности» так же произвольны и внеразумны, как предыдущие. Ни одна ценность, это надо подчеркнуть, не может ответить на вопрос: «Почему?» Если поклонники «критического мышления» думают, что есть некий предел, за которым начинаются ценности «положительные», «подтверждаемые разумом», одним словом — доказуемые, то они ошибаются: таких ценностей в природе нет.

На пути творчества мы вынуждены из потока простых событий извлекать сложные представления, создавая тем самым культуру (начиная с ее первоисточника — религии), и мы не можем остановиться, если не желаем разрушения собственной душе. Вдохновенный поэт — искатель истин, человек, который зажигает огонь на высокой башне, но, не в силах жить постоянно в свете этого огня, уходит в темноту и горько жалеет о своей неспособности жить в свете. Поэтический дар сопряжен с постоянными изменами скрытой в поэзии Истине. Поэт — не святой; его художественное чутье достаточно сильно для того, чтобы узнать истину, но не для того, чтобы ей следовать; он, если так можно выразиться, любит свет, скитаясь во тьме.

Но неужели всякий поэт — действительно «производитель ценностей»? Конечно, нет. У творчества есть свои ступени. Художественное чутье ведет творца всё выше — или всё глубже? — и рано или поздно он достигает необходимой внутренней ясности и глубины, достигает — но не может их сохранить. В действительности, поэзия начинается не с этого и не обязательно к этому ведет. Поэт, как и всякий человек, вовсе не обязательно идет вперед и вверх. Его отвлекает множество вещей: заботы, желание успеха и сам успех; его стремление к ясности и чистоте — если уж оно проявилось — соперничает с жаждой полноты жизни, самоистребляющей жаждой… Но всё же путь настоящего поэта — путь мудрости, если даже он и не в силах удержаться на этом пути. Может показаться, что я рисую образ Пушкина — истинного Пушкина, а не того, какой известен школьнику и Писареву. Но Пушкин — только великий пример, образец, но не исключение.

Поэт находит ценности и уходит от них, и снова возвращается, и опять уходит. Отношение его к собственным ценностям есть постоянная измена. Но не будь этой цепи измен, мы бы многого о себе не знали. Хотя поэт и не всегда пророк, и почти всегда не святой, он знает настоящее откровение, хотя говорит оно чаще всего не о божественном, а о человеческом. Истины поэта суть истины о человеке, и чем глубже поэт, тем ярче на них отблеск божественного. Поэт не заменит нам пророка, не научит нас искать Бога, но расскажет о том, как сам искал Его, и без конца терял, и снова искал…

Поэт — изменник. Всякая по-настоящему пленительная поэзия есть нескончаемая цепь измен.

X. Совершенное общество

Культура, как и многие другие достойные вещи, возникает из разделения. В обществе слитном, однородном, свободнопроницаемом нет для нее условий, а именно: плодотворных различий. Свободное движение мыслей и чувств, столь дорогое нашему времени, само по себе способствует не развитию культуры, но только распространению плодов развития, бывшего прежде. Великие культурные державы современности не потому таковы, что свободны и богаты (обычное заблуждение русского ума). Существующими культурными запасами мы обязаны прошлому, в котором и свободы, и богатства было значительно меньше, чем в наши дни. Это общество человек наших дней даже не в силах назвать «процветающим». Государственная власть в нем была слаба; техника неразвита; просвещение ничтожно или, во всяком случае, неравномерно. Однако это общество оставило нам запас мыслей, которым мы будем жить до тех пор, пока вовсе не перестанем мыслить. Как это может быть? Что такое «великая в культурном отношении» держава? Что такое «культура»?

Под «величием» (все мы знаем) наше время понимает количество и совокупную мощность машин, применяемых как для производства, так и для уничтожения (причем последние в любой «великой» державе современности неизмеримо сильнее). Великая держава та, у которой достаточно сил для того, чтобы уничтожить соседей или, по меньшей мере, внушать им возможно более сильный страх. «Культурная» держава в наше время та, которая обладает достаточным штатом обученных технических специалистов, необходимых для обслуживания машин производства и уничтожения. В массовой подготовке этих специалистов и состоит в наши дни дело просвещения; остановись колесница просвещения — остановится и производство, а с ним — жизненные удобства. Конечно же, всё не так просто, и под «культурой» понимают, как правило, и некоторые правила общежития, сводящиеся к тому, чтобы — говоря по-детски — жить весело и без обид. Против этих правил я ничего не скажу, они хороши, необходимы и являются частью всякого верно устроенного общества. Однако сама по себе культура древнее, первобытнее всяких правил безболезненно, удобно и приятно устроенной жизни.

Что же она? Скажу так: культуру производит желание обладать постоянными и воспроизводимыми отличиями. Там, где человек не отличается от человека ничем, кроме природных различий, культуры нет. Чтобы она появилась, необходимо желание быть особенным. Этого может желать отдельная личность или целое общество, и там, где мы видим устойчивую и воспроизводимую непохожесть, мы видим культуру. Эта непохожесть может быть свойственна определенному классу лиц; или определенному обществу; или целой стране — в действительности множество «непохожестей» налагается друг на друга, определяя лицо стран и народов. Где нет различий, нет культуры.

Впрочем, разнообразие как таковое, сколько его ни поощряй, не способствует высокому развитию личности или общественной культуры. Для личного и общекультурного подъема необходима определенная этика, которую я бы назвал этикой преодоленной трудности. Понятие о благородстве всегда связано с понятием о труде, об усилиях, затраченных на преодоление неких препятствий. Благороден, достоин, изящен, ценен — называйте как вам угодно — тот, кто потрудился и преодолел. Все достоинства развитой культуры, будь то поэзия, или общественная жизнь, или личная нравственность, происходят от этой этики преодоления, выражаемой словами: «Хорошее трудно». Человеческой деятельности важно поставить препятствия, в преодолении которых личность станет сильнее и чище — сильнее, потому что приучится к упражнению сил ради достижения целей, чище — потому что научится отбрасывать ненужное в погоне за ценным. Рыцарство, поэзия, личная этика… Широко, просторно, привольно, беспредельно «развиваться» означает, иными словами, расти как трава в поле. Только сковывая волю ограничениями, только осложняя желания препятствиями, только исключая одни цели ради других, более ценных, мы достигаем высшего развития. А как же свобода? Свободы люди заслуживают в меру ценности своих целей.

Общественное развитие нескольких последних столетий, направлявшееся исключительно волей ко всё более чистой и незамутненной свободе, открыло нам загадочное противоречие: можно желать или свободы, или культуры; или свободы, или нравственности; или нравственности, или процветания торговли; или культуры, или роста производства; но никоим образом нельзя ожидать процветания и того, и другого. При внимательном рассмотрении оказывается, что благотворное действие свободы, если оно и есть, сугубо избирательно… Не могу сказать, чтоб это было удивительно. Свобода, по своему существу, есть отсутствие ограничений. Есть, однако, целые области человеческой жизни, и даже очень важные, в которых отсутствие ограничений губительно. Религия, культура, нравственность влияют на человеческую личность в первую очередь посредством запретов. Всякое высшее развитие личности идет путем самоограничения. Всепригодна ли неограниченная свобода? Нет. Что нужно Алкивиаду, то бесполезно Сократу. Во многих делах мы не можем следовать своим желаниям; мы не можем верить себе — от школы и до могилы. Но если воспитание — всегда насилие над природными склонностями, если культура есть путь запретов, тогда противоположностью свободе является не «рабство», но культура.

По-видимому, так оно и есть. Свободное общество, как мы его узнали, есть общество угасающей, уходящей за горизонт культуры, и в то же время обществогражданского мира, мягкой и удобной земной жизни. Совершенный механизм этой жизни, наконец-то найденный Западом, есть механизм совершенно непрозрачный, через который перестает просвечивать небесное. Земная жизнь становится сплошь искусственной, плотной, со всех сторон закрывающей горизонт. Чем благоустроеннее мир сей, тем меньше в нем места человеку с его врожденными, беспричинными, ненужными высшими побуждениями, чувствами, стремлениями и мечтами. Чем благоустроеннее жизнь на земле, тем больше желание от нее убежать — в мир трудностей, препятствий, стремлений, надежд… Совершенному обществу нет надобности в человеке — существе, которое может больше, чем ему нужно, и хочет больше, чем может, существе вечно недовольном и ненасытном. Что обещает «совершенное общество»? Что больше не будет алчущих и жаждущих; что больше не будет стучащих и ожидающих, что им откроют; что больше не будет ищущих и находящих — потому, что каждый будет доволен своим уделом и во веки веков не захочет иного. Общество всеобщего благополучия предлагает конец истории, венец, к которому пристроить ничего высшего уже невозможно — разве только найти способы еще более совершенного и удобного удовлетворения потребностей… Совершенное общество и человечность (понимай: религия и культура) расходятся невозвратно. В известном смысле демократия — родная сестра революции. За исключением отвращения к мясной пище, она разделяет вкусы сестры, хотя не имеет ее великих планов, и потому более безжалостна к личности, ее стремлениям и надеждам…

За словами Милля и иных либеральных мечтателей видится какой-то сверкающий механизм, крутящийся беззвучно и ровно. Однородное общество (о нем-то и мечтали либералы и социалисты) — сильное общество. Его не ослабляют внутренние разделения; напротив, всех его граждан воодушевляет одно… Однако это единство неплодотворно. Подумайте о человеке с единственной мыслью в голове. Неслучайно «общество равных» — общество в некоторых отношениях необыкновенно консервативное. Будучи бесплодно, оно ожесточенно защищает свой ветхий набор отрицательных ценностей («свобод») и даже утверждает, что эти ценности суть венец , конечное достижение мысли, дальше которого пойти нельзя. Такое же исключительное значение придается построениям современной научной мысли: они объявляются последними истинами о природе. У науки, кажется, совсем закружилась голова… Она хочет править человечеством, не предлагая ему не только веры (если не понимать свойственный многим людям науки нигилизм как «религию пустоты»), но и совокупности целей, повелений и запретов, которыми можно руководствоваться в вещах повседневных, не имеющих отношения к конечным целям и упованиям человеческой души.

Освободите личность от обязательных целей, ценностей и запретов, и вы получите общество благополучное, избавленное от всех или почти всех внутренних трений, однако не приспособленное к производству нематериальных ценностей. Именно такое общество, освобожденное от всякого намека на борьбу, включая борьбу идей, мы и наблюдаем: богатое и довольное, сильное материально и вялое, дряблое в отношении всего, что находится выше довольства и покоя, голода и жажды, сытости и удовлетворения. Совершенное общество пожрало личность и дало ей давно обещанный покой.

XI. Сила Запада

Русский взгляд, устремляясь на Запад, видит в нем, как правило, какое-то одно начало, одну черту, которая затмевает все остальные. Современный западный мир определялся когда-то как «буржуазный» или «капиталистический» (враждебно), определяется ныне как «рыночный», «свободный», «демократический» или «либеральный» (с восхищением), но всё это односторонне и чересчур просто.

Не без основания главной чертой западного порядка называют свободу. Однако это не та свобода, о какой мечтают в России. Основные черты западной свободы таковы: равенство возможностей в пределах ясно очерченного круга дозволенного. Могущественное, почти всесильное государство стоит за этим мягким и уютным обществом. Свободы в русском, т. е. анархическом понимании в этом обществе не так уж много: государство ведет гражданина по дороге законных и полезных трудов, прибылей и расходов, не позволяя ему сворачивать направо или налево. «Зарабатывай и трать», — говорит Государство человеку, — «и твой гражданский долг будет исполнен». Независимость личности ограничена весьма тесными пределами, узость которых не замечается только потому, что все сильные общественные движения отошли в прошлое, сама личность значительно измельчала и не задает неудобных вопросов, не ищет большего, чем может получить. Умиротворенное общество — удивительное зрелище: там, где еще сто лет назад были широкие политические движения, множество недовольных и скептиков, мы видим удивительную сплоченность, единство мнений, одобрение всего сущего и полное отсутствие политической оппозиции. Политическая деятельность в старинном смысле этого слова, как состязание намерений и убеждений, как будто отмерла; она сводится теперь к рациональному управлению тщательно отлаженной государственной машиной… Но я говорил о свободе.

«Свобода» в чистом виде — вообще условность, нечто не существующее на свете. «На свободе» может вырасти только животное, да и то, его свобода не так широка как нам кажется. Общество в своих еще дочеловеческих первоосновах означает иерархию, соподчиненность, неравенство. Есть два вида неравенства: по природе и по положению. И то, и другое можно скрыть, но нельзя уничтожить. Демократия ополчается против обоих. Природное неравенство угашается единообразным воспитанием, образованием (вернее, полуобразованностью), господством вкусов и мнений большинства во всех областях. Неравенство положения пытаются скрыть, говоря: «Все люди равны, и если одни приобретают власть над другими, то временно и по соглашению с согражданами». Это, разумеется, ложь, п. ч. за видимыми «временными» привилегиями скрываются невидимые устойчивые основания этих привилегий. Оставляющий выборную должность политик не отправляется на свое поле или в свою мастерскую — он занимает новую должность. Здесь разница между «демократией» новейшей и древней. Или правят все, но по очереди, или некоторые, но постоянно: так понимали древние разницу между демократией и другими порядками. Потому древнее народоправление и было столь неустойчивым: оно не желало, чтобы у государства была крепкая и постоянная опора, будь то царская власть или аристократия. Современность решила этот вопрос иначе: сохранив демократические формальности, она создала, так сказать, «невидимую элиту» — избранный слой, поставляющий государству правителей. Сила этой элиты исходит не от государя, не от древности рода и благородных преданий, не от личных заслуг. Опора ее и источник власти иные: деньги.

Дело, однако, не в том, что у западного общества есть верхний слой, поставляющий правителей, дело в том, каким способом он образуется. Деньги и даваемые ими преимущества — слишком шаткая основа для создания аристократии. Кроме того, всякая настоящая «аристократия» сильна не своим исключительным положением, но своей идеей. Идеей всех аристократий, думаю, является служение государству, как бы ни отклонялись от этой идеи отдельные лица. Даже большевики строили свой «орден меченосцев» (как называл партию Дзержинский) на идее служения, хотя эта скороспелая элита оказалась весьма неудачной. В наши дни общественная деятельность неотделима от совсем другой идеи: идеи личного благосостояния.

Либеральное общество лишило гражданина возможности приобщения к высшей культуре, высшим удовольствиям и вкусам — невозможно ведь отрицать, что уравнительство, «демократизация» означает исчезновение крайних точек, вершин и низменностей, равнение на средний уровень. Однако технические возможности этого общества позволили не только накормить голодных, но и внести в жизнь средних классов то, что прежде считалось роскошью. На этом и основался новейший союз государства и граждан: всесильное государство дало массам процветание — и «борьба за свободу», которая на самом деле была не более чем борьбой ради равенства, немедленно прекратилась.

Но есть и другая сторона. Общество, которое предпочитает называть себя «демократическим», на самом деле им не является — потому что демократия старого, античного образца в наши дни невозможна. На самом деле, видимость «народовластия» создается при помощи класса наемных политических представителей, поставляемых высшим общественным слоем. Не думаю, что своим благополучием Запад обязан деятельности этих личностей. Дело в другом. В последние столетия на Западе действительно произошел политический переворот, но смысл его был не в передаче власти «народу», а в создании совершенного общественного механизма, независимого от воли отдельных личностей и рассчитанного, это надо подчеркнуть, на достаточно низкий уровень общественной нравственности. Различие между старыми и новыми общественными формами именно в том, что одни ожидают от правителей рассудительности и благородства (и часто ошибаются), а другие рассчитывают на их посредственность и малопригодность (и достигают цели). Коротко говоря, разница между старым и новым порядком определяется разницей взглядов на человеческую природу. Странным последствием этой «политической трезвости» явилось заметное падение нравов, как среди управляющих, так и среди управляемых. Не ждать благородства — то же, что побуждать к низости. Так и случилось с «трезвой» и «рассудительной» политической системой новейших времен.

Итак, силу Запада составляет не «демократия», которой нет, но разумно устроенные учреждения, сущность коих в том, чтобы предельно ослабить влияние личности на ход государственных дел. Существующий порядок, исходя из наихудших представлений о человеческой природе, ставит преграды всякой злой воле — до такой степени, что государственная машина продолжает работать даже тогда, когда ей управляют люди беспомощные и ничтожные. Именно эта машина является главным достижением новейшей Европы. Когда России советуют установить «демократию», ей дают дурной совет, совет от ложного друга. Будет в России демократия или не будет в России демократии, это ничего не изменит, как не изменится вдруг судьба Америки или Европы оттого, что массы перестанут «отдавать голоса». Есть два порядка: один зависит от лиц, другой от учреждений. Первый, условно говоря, монархический; второй, также условно, конституционный. Оба могут быть хороши, но первый более требователен к личности, приносит отличные плоды при хорошем управлении и прескверные при дурном или легкомысленном, тогда как второй всегда неплох, звезд с неба не хватает, но и ниже определенного уровня не падает. Предлагать стране некоторую «демократию» вообще — весьма легкомысленно, т. к. избирательное начало, общественное самоуправление (к которому и сводится всякая действенная и осмысленная демократия) уместны как при одном, так и при другом строе. Даже более того, для страны, не имеющей ни хорошего монарха, ни хорошего управления (т. е. ни пригодной личности, ни добротных безличных учреждений), «демократия» сведется только к пресловутой «всеобщей подаче голосов», которая будет прикрывать самое обыкновенное хищничество всякого рода «сильных людей», что мы уже и видели во времена так называемых демократических реформ.

Другое расхожее представление: источником силы западных стран является т. н. «плюрализм», терпимость к любым мнениям, какими бы они ни были неосновательными или отталкивающими. Терпимость эта предлагается как образец и странам, стоящим за пределами западного мира. Не принято однако задумываться о том, что прославляемый «плюрализм» есть только неприменимая к действительной жизни условность. Только в освобожденном от внешней и внутренней борьбы и угрозы обществе может появиться мысль о какой-то безграничной терпимости. Трудности, с которыми встретился современный Запад, говорят о том, что он бессилен против сколько-нибудь заметной внешней или внутренней угрозы и неспособен к действенной борьбе. Еще хуже: для того, кто добросовестно и окончательно принимает принцип «терпимости», никакая борьба вообще невозможна. Что означает «терпимость»? Что истины нет, но есть только частные мнения. Разумеется, о мнениях, то есть вкусах, не спорят. Но поскольку проповедующее терпимость государство решается на борьбу, даже вооруженную борьбу, оно вступает в противоречие с самим собой. Нельзя поднимать оружие, если нет истины, а есть только мнения. Ради мнений нельзя убивать. Если же мы признаём возможность и необходимость убийства, мы признаём и то, что борьба идет за что-то более высокое, чем простые мнения и самая жизнь: ради истины. Но «плюралист» не верит в истину и потому не знает, за что он воюет, и следовательно, воюет плохо.

Говоря о Западе, мы думаем прежде всего о процветании, высоком развитии техники, свободном предпринимательстве, уравнительной демократии, «терпимости» и «правах». Повседневное мышление предпочитает связывать все эти черты западного общества, говоря, например, о «демократическом капитализме». Нередко мы слышим: «Запад велик и богат потому, что привержен демократии и многообразию мнений». Я говорил уже, что эта связь искусственна; что богатство было прежде неограниченных свобод и всеобщего избирательного права; что свободы и права только уменьшили внешнее различие между властвующими и подчиняющимися, защитив последних от чересчур явных обид.

Думаю, этот список желанных благ следовало бы разделить на две части, в зависимости от того, о чем идет речь: о фактах или о представлениях. Выводить одно из другого было бы неверно. Разделив эту будто бы единую цепь, мы увидим два ряда вещей: во-первых, процветание, высокое техническое развитие, свободное предпринимательство; и во-вторых, уравнительная демократия, «терпимость», «права и свободы». Понятия первого ряда говорят о том, чем Запад является; второй ряд свидетельствует о том, чем Запад себя представляет. Общего между ними немного. Первый ряд говорит нам: «Мощное, централизованное, рационально устроенное, основанное на высоком развитии и обширном применении техники общество, пользующееся неограниченной свободой изобретения и предпринимательства». Может быть, я в самом деле слишком близорук, но я не вижу здесь ни тени «демократии» и «плюрализма». Место этих понятий во втором ряду, который я прочел бы так: «Общество смягченных противоречий, в котором чересчур явным обидам и злоупотреблениям поставлен предел, а личность защищена как от влияния высшей культуры, так и от покушений на свою независимость — в известных пределах, насколько это не противоречит государственным интересам, и участвует — более или менее успешно — в местном и общегосударственном управлении».

Может показаться странным, что я поместил «демократию» — казалось бы, несомненный факт — в области «представлений». Причины тому указаны выше. Всеобщая подача голосов еще не означает участия народа в решении государственных вопросов; вопросы эти решаются классом наемных политических представителей, видимым образом связанных со своими избирателями, а невидимым — с интересами темных, неизвестных публике сил. Западная демократия всецело принадлежит к области представлений, как и почившая в Бозе демократия социалистическая. Ее сила не в действительном участии народа в политической жизни (этого нет), но в уравнительном принципе, требующем равного отношения к мнению выдающегося ума или тупицы, то есть в пресловутой «терпимости».

Хорошо или плохо такое общество, решать не мне. Опираясь на столетиями накопленное национальное богатство, пользуясь плодами неограниченной предприимчивости, используя освобождающую человеческие руки технику, это общество способно дать народам если не счастье, то благополучие — лишив их, однако, веры, культуры, нравственных ценностей и личной независимости. В прошлом осталось та истинно великая Европа, которая сочетала предприимчивость и подвижность с нравственными и культурными ценностями былых веков, которая пользовалась техникой, а не служила технике; которая становилась всё сильнее и сильнее, но еще не поклонялась силе… «Умиротворенное общество» наших дней пользуется накопленным предками капиталом: само оно, к сожалению, ничего не оставит потомкам.

Ведь главный вопрос культурной и общественной жизни состоит в том, как воспитать высшую личность. Конечно, цари и полководцы отвечают на него иначе: для них государственная мощь, расширение границ, хозяйственное могущество означают гораздо больше. Однако в истории остаются только следы личностей: богатство и сила следов, как известно, почти не оставляют. К сожалению, уравнительная демократия отказалась от самой мысли о высшей личности. Ни к чему хорошему это не привело, в чем легко убедиться: достаточно посмотреть на последовательно демократическое XX столетие. В человеке не воспитывают высшую личность, потому что это «недемократично» и «нелиберально», однако пытаются воспитать отдельные нравственные рефлексы, толкуя ему про «терпимость» и «многообразие мнений». Но невозможно развить часть, угасив развитие целого. Высокоразвитая личность миролюбива и — не хочется повторять это постылое слово — «терпима» сама собой, она не нуждается в постоянном науськивании на добродетель… Воспитание и дрессировка — совсем разные вещи; и даже если чудеса дрессировки создают личность вялую, добродушную и ко всему терпимую — не будем ждать от такой личности предприимчивости, творчества, жажды нового…

Итак, при всём восхищении или, скажем так, удивлении, которое можно испытывать к европейским и американским достижениям, русскому человеку не следует желать такой же будущности, и по нескольким причинам, практическим и умозрительным. Во-первых, богатство и сила Запада коренятся, никак не устану это повторять, не в «либеральных ценностях». Еще и тогда, когда Запад был недемократичен и нелиберален, он всё равно был богат и силен, и если ему придет фантазия отрешиться от «свобод», он сохранит своё богатство. Во-вторых… Во-вторых, потому что «свобода» и «терпимость» суть ценности совершенно отрицательного характера, ценности пустого дома, которые невозможно передать по наследству. «Все мнения равны» означает прежде всего «ничего нет истинного», то есть ужасную пустоту, невыносимую для ума. То же самое относится и к безотносительно понимаемой «свободе». Что же касается благополучия, достигаемого на пути общественного примирения, уравнения возможностей, доходов (в известных пределах), умственных способностей (это уж непременно)… то оно также не является последней и окончательной ценностью, то есть такой ценностью, которую душа может вспомнить за гробом, а человечество — думая о прошедших цивилизациях. В нашем мнении об Элладе, Риме и Иудее мысли об их «благополучии» просто нет места. Говоря об этих отшедших в вечность культурах, мы думаем только о том, что они дали человечеству. Либерализм ничего ему не дал и не даст, он отойдет, как тень, и сменится обществом нематериальных ценностей, может быть (даже несомненно) не таким мягким и уютным, но гораздо более жизнеспособным и плодотворным.

XII. Свидетельство о человеке

«Жив Бог, и жива душа моя!», клялись в древности евреи.

Есть ли Бог, существует ли душа?

Таким, или почти таким вопросом, давно уже задается мысль. Некоторые даже считают этот вопрос разрешенным. Новейшей психологии не зря присвоено звание «психологии без души», так явно ее стремление обойтись без этого сомнительного, как будто ненаучного понятия цельного человека. Против идеи человека (а вернее, души) идет такая же борьба, как против идеи Бога, и, по-видимому, из тех же самых побуждений. Хаос, отсутствие цельности почему-то милее «научному» уму, чем организованное единство. Слепая эволюция вместо целенаправленного развития; туман неосознанных побуждений вместо сложной, но цельной душевной жизни… Для того, кто не хочет видеть порядка в мире (как бы сложен и неуловим ни был этот порядок), лучше и на человека смотреть как на рой мотыльков, единство которого — только в воображении наблюдателя.

Между роем мотыльков и человеком есть, однако, весомая и несомненная разница. Рой мотыльков не обладает творческим даром. Даже поющие в лесу птицы поют раздельно; их общий голос — не хор, но шум. Произведения человеческой личности цельны, хотя и многосоставны; может ли их породить «воображаемое единство»?

Творчество — самое полное и заслуживающее внимания свидетельство о человеке. Психология и философия творчества — та область, в которой антропология граничит с теологией. В самом деле, почему достаточно только сосредоточиться на предмете, и он сам начинает рассказывать о себе (а в этом и состоит вдохновение), причем рассказывать то, чего мы сами за мгновение до того не знали? Можно, конечно, предположить, что мы бессознательно обдумываем множество вещей, сами того не замечая, и только в минуту сосредоточенности припоминаем обдуманное… но я в этом весьма сомневаюсь. Вдохновение имеет характер потока заключений и образов, о которых мы до сей минуты не думали; во всяком случае, непосредственное ощущение таково. Кто-то нам рассказывает, и мы не можем сказать: кто…

Лично или безлично наше вдохновение? С одной стороны, ответ кажется очевиден. Дар творчества сугубо личный; один из примеров врожденного человеческого неравенства. С другой стороны, в чем сходство произведений с личностью их создателя? Мало в чем или почти ни в чем. Стихи Пушкина похожи на известного современникам Александра Сергеевича, тверского помещика, не больше, чем закон тяготения — на Исаака Ньютона. Вдохновение владеет нам тем больше, чем меньше в нас «личного» в житейском смысле этого слова; чем меньше мы думаем о «своем», говорим «от себя». Смесь, называемая «личностью», в которой житейский сор, суета и заботы составляют заметную, если не преобладающую часть, в минуты вдохновения отстраняется и молчит. Творящая наша часть не совпадает с личностью, знает нечто такое, что личности неизвестно, однако мы не всегда умеем эту часть пробудить. Как будто по ту сторону «личности», этого склада страстей и привычек, есть другая личность, что-то еще более глубокое: загадочная душа. Все наши знания, чувства или убеждения религиозного характера, например, мы получаем от этой неизвестной части, и когда она молчит, чувствуем себя богооставленными.

Я сознательно говорю словами, которым научила нас религия, потому что о чудесах трудно говорить языком науки. Творческая природа человека — сплошь тайна, сплошь неразрешимое. Собственно говоря, самые сладкие песни — песни о неразрешимом. В жизни человека оно занимает, без преувеличения, самую важную часть. Всякую осознавшую себя жизнь неразрешимое обступает со всех сторон. Неразрешимое составляет предмет истинной поэзии; поэтому поэзия — настоящая, конечно же, — философия и религия находятся в родстве. У них один предмет: явление человеческой души в мире, в котором она невозможна.

Можно ли изучить эту душу правильным образом, так, например, как мы изучаем пищеварительные рефлексы? Сомневаюсь. Беда преобладающей разновидности научной мысли состоит в неспособности вообразить что-либо, превосходящее сложностью нас самих. «Познать вещи» и «сделать вещи понятными» — задачи совершенно разные. Точно также понять себя и изучить себя — совершенно разные вещи. Изучать человека означает изучать иррациональное в нем, т. е. нечто такое, что понять, в общем, нельзя. Если же ограничить изучение областью разумного, удобопонимаемого, то человек ускользнет от исследователя, а то, что останется будет уже не человеческим, но животным — тем, что объединяет человека с лисой и собакой. Познавать себя следует в минуты опасности, тоски и любви, когда пламя внутренней жизни наиболее ярко и освещает самые дальние области души. Поиск истины о себе (единственном вполне нам известном человеке) связан с поиском насыщенности и полноты душевной жизни. «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…»

И кто же этот искатель истины, свидетель о человеке? Как правило, поэт, реже — философ. Философа слишком занимают «построения» и «выводы»; он часто пренебрегает тем «сырым материалом», из которого составляется поэзия и внефилософская мудрость. Поэт не делает «выводов» и, как правило, совершенно пренебрегает «построениями», но внимательно слушает голос того скрытого и далекого, что проявляет себя под вихрями впечатлений и чувств — своей души.

Когда обыкновенному человеку больно, лирический поэт испытывает не только боль, но и некоторую неотделимую от нее сладость. Следовало бы плакать, или по меньшей мере отчаяться — а он, вместо этого, пишет стихи. Лирика редко воспевает чистые радости; гораздо чаще она ищет вдохновение в печали, тоске, неразделенной любви. Поэт — живое опровержение материалистической формулы о «действительности, данной нам в ощущениях». Он воспринимает не просто «действительность», но действительность плюс еще что-то, придающее ей неповторимый вкус. Это напоминает восприятие влюбленного, для которого и солнце, и звезды, и туман полны любимой. «Мне грустно и легко, печаль моя светла, печаль моя полна тобою».

Лирический поэт начинает с самого общего, какое только бывает: с люби и смерти; а продолжает, как правило, переходом от общего к частному: к истории Пугачева, к коменданту белогорской крепости. Вполне вероятно, что поэзия в самом деле есть путь к молчанию. В конце концов слова становятся не нужны и не важны для души. Из всех слов остаются только слова молитвы и обыденного, совсем не поэтического разговора. Не думаю, впрочем, что узнавший сладость творения (чтобы избежать неверного слова «творчество», которое означает не деяние, а качество, способность) поэт может совсем замолчать. Красота мысли и красота слова нужны ему не ради одобрения окружающих, но по внутренней потребности; потребности, думаю, религиозного характера. Творчество есть доступный некоторым вид богослужения, их литургия. И потому в дни, недели и месяцы поэтического молчания поэт чувствует себя отлученным от храма.

О «поэтическом молчании» я сказал не случайно. Душа поэта молчит на протяжении известной, если не большей части его жизни. Можно сказать, что мы вообще не равномерно одушевлены: в иные минуты (значительную часть времени нашей жизни) нас движет не душа, а привычка. Чем больше мы подчиняемся привычке, тем дальше мы от самих себя и от ощущения близости Бога. Жизнь, вполне подчиненная привычке, есть жизнь, полная сплошной тоски. Истинно человеческое лежит за пределами повторяющегося. Его область — область неповторимого, самочинного, нового. Старость начинается там, где заканчивается восприимчивость к новизне; желание новизны; способность к новизне. Для того, чтобы быть конторским клерком, человеком «долга и навыка», душа совсем не нужна… Когда мы живем по привычке, мы не живем совсем, и наша душа, чувствуя это, откликается смертной тоской. Привычка связывает нас с миром и разъединяет собственной душой. Жить одним только внешним, одними только блестками и приманками внешнего мира, и привлекательно, и невозможно.

Всё, что мы узнаём о человеке, мы узнаём или от поэтов, или от самих себя — в те минуты, когда наша душа не молчит. Здесь другая трудность познания человека. Знание о нем — всегда знание о себе. Всякое глубокое знание человеческого есть по своему происхождению самопознание. Нет зеркала, которое отразило бы «человеческое вообще», кроме, разве что, зеркала человеческих слабостей. Поэтому загадку о человеке каждый желающий должен разрешать сам, глядя в себя, прислушиваясь и к голосу поэтов — не ради «пленительных звуков», но ради откровений внутренней жизни души, которая выражена в этих звуках.

XIII. Искусство и смысл

Искусство и религия, у которых, на первый взгляд, нет ничего общего, имеют общий корень: веру в осмысленность бытия.

Художник может не быть верующим в общепринятом смысле, но способность творить сохраняет до тех пор, пока связь между ним и этой верой не порвана. После разрыва с верой творцу остается немногое. Он может изливать свое разочарование в яркой и восхищающей некоторых читателей форме, как Герцен, и заслужить одобрение циников своей «суровой исповедальностью», как Георгий Ива?нов, но это не скрывает его пустоты. Писать без веры не о чем.

Человеческая жизнь, рассматриваемая как «дьяволов водевиль», не дает основы для романа. Трудно вообразить и поэзию, вдохновляемую безверием. Впрочем, и то, и другое возможно, но на недолгое время — пока отказ от веры еще выглядит не бегством от действительности, но подвигом, вызовом общественным вкусам. Вкусы, однако, очень быстро привыкают к вызовам; безверие становится обыкновенным; и обаяние вечно возмущенного Герцена и вечно тоскующего Иванова проходит.

Честертон совершенно верно замечал, что даже природой нельзя восхищаться без известной веры, хотя бы самой смутной и неосознанной. Я добавлю: не только для созерцания природной красоты нужно хотя бы смутное чувство мировой цельности, неслучайности луны, неба и созерцающего их человека, но в самом этом созерцании скрыта мысль о таком единстве. Чтобы видеть красоту вне нас, нужно иметь ее в себе. Если бы внутри нас не было меры прекрасного, и звезды, и горы, и звери остались бы те же — но на них было бы некому смотреть. Однако Честертон не угадал последней возможности восхищения природой: восхищения с точки зрения целесообразности и силы, выражаемого словами: «Смотрите — тигр! Какая великолепная машина для убийства!» Это восхищение можно было бы назвать бесовским; в наши дни оно особенно распространилось.

Все виды искусства, затронутые обессмысливанием внутренней жизни, вырождаются. Живопись, наверное, пала первой. Массы научились «ценить» бессмысленные картины, но это — не художественная оценка, а скорее дрессировка, взывающая к подделке под эстетическое чувство. «Нам не понятно — значит, тут глубина!» Над этой «эстетикой» издевался еще Ницше. Свойственное нашему времени уравнение личного развития, неотделимое от понижения среднего уровня, привело к тому, что мерой ценности картины стала сумма, которую можно за нее получить. Хотелось бы знать: если некто уничтожит подлинник «Черного квадрата» и поместит на его месте подделку — заметит ли восхищенная публика замену?

С литературой происходит то же самое. Писать роман о студенте Раскольникове, например, стоит только в том случае, если жизнь этого студента имеет смысл. О бессмысленном происшествии — убийстве старушки-процентщицы — можно сообщить в уголовной хронике, наряду с другими пряными новостями. На это можно возразить: и неверующие писатели в прежние времена сочиняли хорошие книги. Я бы ответил, что «неверие» этих писателей было исключительно головным, поверхностным; они принимали всю лестницу ценностей и смыслов, которую принимают и верующие, отказываясь только от ее возглавления — от Бога. Последовательное неверие — то есть внутренняя пустота, бессвязность впечатлений, утрата ценностей — вообще непроизводительно. Писателю, пораженному этим недугом, остается только щекотать чувственность читателя, всячески «удивлять»; ему остаются кропотливо собранные факты, словечки, цитаты, из которых он строит свой балаган. Обломки чужих смыслов становятся его пищей и материалом для литературного дома… Однако жить в этом доме нельзя.

Всё, что может создать эпоха безверия — пестрый, разнообразный поток ощущений, привлекательный для толпы, но лишенный всякого содержания. Череда «великих» писателей проходит перед народами, и ни один из них не оставит по себе памяти.

Мы — то, во что верим. Тот, кто поверил в Ничто, сам выбрал свою судьбу.

XIV. Питание души

Только что мне попался отрывок из произведения, наполненного отвратительными образами и происшествиями. Насколько я знаю, автор этого сочинения сделал безобразное своим коньком; водя отравленным пером, он утешается, наверное, тем, что «разоблачает истинное лицо мира». Ведь многим, замечу в скобках, кажется, что видеть в жизни исключительно дурное, пугающее, отвратительное — значит «смело смотреть в лицо действительности» и всё такое. Даже говорить серьезно и подробно об этом школьническом мировоззрении не хочется.

Чтобы не показалось, будто речь идет об изгнании неблагозвучных тем и вопросов из литературы, напомню относящиеся к делу слова Ходасевича: «Поэзия может заниматься безобразными предметами, но сама не имеет права быть безобразной». Почему так?

Чтобы понять причину, спросим себя, что такое поэзия. (Слово «поэзия» можно заменить словом «творчество» — ответ будет по существу один.) Поэзия есть упорядоченное изображение действительности. Конечно, особое внимание к порядку звуков — отличительная черта поэзии, выражаемой стихами, но всякое творчество состоит именно в наложении прозрачной и ясной сети порядка на рябь событий. Прозрачность, ясность и спокойствие души являются и условиями творчества, и его итогами. Настоящее произведение искусства умиротворяет, утишает гнев, потому что показывает необходимое в том, что казалось случайным. Как я уже говорил, искусство именно тем отличается от «последних новостей», что находит в событиях смысл.

Не хочу сказать, будто искусство должно воспитывать. Оно может воспитывать (и неизбежно занимается воспитанием), но это происходит, если происходит, нечаянно. Писать книги ради воспитания общества — тратить время зря. Но искусство, конечно же, питает душу, и качества этой души меняются сообразно полученной пище.

Потому-то я и не думаю, что упорное, намеренное безобразие уместно в искусстве. Хорошо, если сочинитель книг, подобных упомянутой выше, никому не интересен: его слова падут в пустоту и не оставят следа; хуже будет, если он найдет читателя. Ведь чтение книг не простое складывание букв, «из которых иногда невесть что и получается», как думал гоголевский Петрушка. Читая, мы предлагаем своей душе некоторые образы, привычки чувствования, привычки мысли. Душа сама по себе только стихийная сила, нечто такое, что может направиться в любую сторону и воплотиться в любом облике. Сила воспитания (не имеющего ничего общего с «образованием», как его понимают в наше время, т. е. с сообщением уму ряда фактов) как раз в том, что оно дает душе направление и внутренний идеал, облик, к которому та может стремиться.

Я когда-то говорил: «Душа врожденна и потенциальна». Есть ли душа у ребенка, воспитанного волками? Есть, но она не пробудилась, не вышла наружу, не приняла облика. Она туманна и элементарна, полна простейших желаний, не ищет сложных форм и трудных дел. То же самое, к сожалению, можно сказать о многих из тех, кого воспитали не волки, а улицы больших городов… Им преподали основы человеческой речи, но души их первобытно просты. Еда и вода, развлечения и удовольствия, вот и всё.

Душа нуждается в питании, в упорядоченных образах для того, чтобы достичь внутреннего порядка, путем порядка взойти к наибольшей возможной сложности — и идти до того предела, дальше которого наши глаза уже не видят. Поэтому так важно выбирать правильные впечатления, особенно из числа тех, которые дает нам искусство. В том, что «правильное питание» необходимо для нашей плоти, мало кто сомневается, но еще более необходимо оно душе.

XV. Философия и вера

Что общего у веры и философии? Как будто ничего. В наше время под «верой» многие понимают некий сладкий самообман, туман неясных мечтаний, словом — «мистику», то есть нечто совершенно недостойное разумного человека. В «разуме» видят совершенную противоположность «вере». Если так, то какое может быть общение веры и философии? Философия основывается на разуме, следовательно, ей не о чем говорить с верой… Но так ли? Если бы философия и разум находились в таком тесном и дружеском общении, то и другая сила, господствующая сила наших времен — Наука — не избегала бы философии, но участвовала в ее трудах и питалась бы ее выводами. Этого мы не видим. Хуже того: человек науки, как известно, отказался от философии, считает ничтожными ее труды и презирает выводы, поскольку у него — по меньшей мере, так он говорит, — есть «факты», перед которыми меркнут все философские измышления.

Наука отказалась от философии точно так же, как незадолго перед тем отказалась от веры. Христианин или философ равно противны ученому, потому что отказываются встать на почву «несомненных фактов». Нет ли в этих «фактах», вернее, в отталкивании от этих «фактов», чего-то объединяющего веру и философию?

Начнем с того, что сам «факт» есть самое расплывчатое и трудноопределимое понятие. «Факт» при ближайшем рассмотрении двоится и разделяется на две совершенно разные вещи: явление и представление. Первое от нас не зависит и вообще выглядит довольно загадочно; второе вполне в нашей власти и поддается свободному перетолкованию. «Неопровержимых фактов», о которых так любят говорить в наши дни, не бывает. Бывают явления, которые, как нам кажется, удачно подтверждают те или иные наши мысли — и только-то. «Факт» — не камень из пращи, который можно удачно запустить в голову оппоненту. В «факте» наша мысль встречается с действительностью, и одна и та же действительность может сопрягаться с разными мыслями, образуя разные «факты».

Сказанное выше может показаться ненужной словесной эквилибристикой, тогда как на самом деле это пример того, как действует философия. Это простейшее философское противоядие, помогающее от непроизвольного смешения наших представлений с вещами внешнего мира. Это путь, которым идет философия, путь изыскания правильных способов мышления. Как ни странно, одного так называемого «здравого смысла» для того, чтобы правильно мыслить, недостаточно. Здравый смысл впадал и впадает в одни и те же ошибки. Каждый из нас, например, совершенно точно видит, как солнце вместе с луной совершает свой путь вокруг земли… Чтобы мы не впадали в этого рода ошибки, философия и выходит на поприще раньше, чем просыпается наука.

Но где же в нашем сравнении место вере и как она относится к «фактам»? Что такое вера?

Как уже было сказано, многие видят в вере «мистический туман». На самом деле мистика обращается вокруг религии, не составляя ее существа. Когда Белинский указывал Гоголю на отсутствие мистицизма в русском народе и думал, что тем самым разрушает лучшие гоголевские упования, он только смешивал признак с вещью. Мистицизм может быть признаком религиозности, а может и не быть. (Самые трезвые, промышленные и торговые, приземленные даже нации — англичане и американцы — умели быть религиозны без примеси мистицизма. Или Диккенс не христианин?) По мнению других, «верить» — значит судить о вещах без помощи разума. Это неправда. Вера не унижает разума, но признаёт его силу недостаточной. Третьи считают веру сводом отчасти устарелых нравственных правил, некоторые из которых можно отбросить, а некоторые — обосновать заново при помощи морали, «основанной на достижениях науки»…

Оставив всё это в стороне, скажем: вера есть признание невидимого мира, проявляемого в опыте, доступном сердцу. Вера утверждает, что под пластом «действительности», видимой глазу, лежит другой, еще более глубокий пласт, суждение о котором при помощи «здравого смысла» затруднительно или невозможно. Здесь она встречается с философией, которая от века говорит почти то же самое, почти теми же словами — но встреча эта кратковременная. Философия учит обо всех вещах мыслить и во всех вещах находить смысл — вера учит мыслить о себе и о Боге и находить смысл в собственной жизни. Путь Философии — к людям, путь Веры — в уединение. Они встречаются и расстаются. Впрочем, расставание это не окончательное. В конечном счете, когда речь идет о месте человека в мире, о происхождении духа, об исключительном и горестном положении рода человеческого — только вера питает философию и дает почву для ее построений…

А Наука продолжает свой самонадеянный путь, не размышляя ни о своей душе, ни о смысле изучаемых ей чудесных явлений. Вселенная вертится перед ней как огромное звездное колесо, и познающая душа летит через вращающиеся спицы — не желая узнать, кто пустил ее в полет и что ее ждет впереди…

XVI. Страсти ума

Герцен утверждал, что ум необходимо воспитывать «фактами», иначе «монашеская капля в душе» разольется и затмит всякую возможность познания. Однако есть основания полагать, что «факты» сами по себе еще не имеют воспитывающей силы. Даже больше того: что знание «фактов», сколько бы их ни было, не приближает нас к познанию действительности.

Герцен, подобно многим, был в плену заранее готовых идей и противопоставлений: или «монашеская келья», или «познание мира». Его мысль не была нацелена на истинно сущее. Под «монахом» Герцен понимал вовсе не человека, чья цель — подавление умственных и душевных страстей, но какого-то выдуманного «обскуранта»; в «познании» видел не философски обоснованное (то есть в смирении ума проходящее) исследование внешних вещей, но восторженное приобщение самой истине

Так это и осталось от времен Герцена. Монах осужден, ученый превознесен. Но что же такое эти «факты»? Отчего «факты» облагораживают наш ум, и обладают ли они вообще облагораживающей силой? Я уже задавал этот вопрос, и получил некоторые ответы. [2] Посмотрим на дело с другой стороны.

Герцен охотно противопоставлял ученого и монаха. Так поступает и наше время. Наука сопрягается в современных умах с «трезвыми фактами», религия — с «вымыслом», отталкиванием от истины. Истина и «факты» таким образом уравниваются, однако уравнение это ложное. Достаточно хоть немного помыслить, чтобы увидеть разницу: истина вне нас и независима от нас; факты (мне доводилось уже это говорить) в значительной мере состоят из наших мнений. Ученому вообще приходится гораздо больше иметь дело с представлениями, чем с фактами — в отличие, скажем, от плотника. Чем выше по пути обобщений, тем дальше от «простых и несомненных» истин. Человеческий ум, однако, желает во всём именно простоты и несомненности. Ученый — не исключение, он тоже человек, как бы ни хотелось науке это оспорить и выйти в область «сверхчеловеческого»… Глубокой истине он, как правило, предпочитает простую. «Простая истина», как подсказывает нам житейский опыт, есть ложь — если не во всех случаях, то во многих.

Духовная жизнь имеет свои соблазны, о которых многие знают, в том числе те, кто не имеет никакого понятия о духе. Кто не знает о грехах поэтов — удивительно даже, как много этих «знающих» по сравнению с числом тех, кому известны смысл и величие поэзии. О соблазнах религиозного пути, о самообманах и заблуждениях, известно и тем, кто ни разу в жизни не задумался о собственной душе и о Боге. Но есть соблазны и у науки, причем соблазны тайные, о которых мало кто знает — так сильна вера в неподкупную и чистую, трезвую и всепроницающую мысль… Есть не только страсти поэтов, не только страсти верующих душ — есть еще и страсти ума.

Ни о каких глубоких и, так сказать, сокрушительных «тайных грехах» я говорить, впрочем, не собираюсь. Науке свойственно всё то же, что и человеческой природе, над которой она думает возвыситься — без достаточных, правда, оснований. Главным образом — излишнее доверие к самой себе, своим приемам исследования, гордость ума. Вместо старинного, трезвого «Ignoramus et ignorabimus» [3] (о важнейших, последних тайнах) мы слышим от ученого наших дней слова об «истине», добытой из «фактов». Мир съеживается до размеров нашего представления о нем, причем, повторюсь, каждое новое мнение считается «окончательной истиной», основанной на «незыблемых фактах». Но каков бы ни был наш чувственный и умственный опыт, он не может исчерпать мироздания. Сколько бы ни длилось наше познание, в мире всё равно останется неизмеримо, непредставимо большой X, загадочная величина, опытному познанию не поддающаяся.

А что же «факты»? Их никто не отменяет. Призна́ем, однако, что истолкование составляет половину факта, а в некоторых случаях и подпирает милую нам теорию за отсутствием удобных, то есть подтверждающих эту теорию наблюдений. Признаем и то, что факты о мире и факты о человеке накапливаются двумя независимыми рядами, и желание суммировать один ряд, отбросив значения из второго, ведет лишь к получению заведомо ложного итога. Тот ненавистный Герцену «монах» имел достойный внимания ряд сведений о человеческой душе — вполне сравнимый (а на взгляд многих, более важный), с таким же рядом сведений, полученным химиком или астрономом. Более важный — потому что, имея обоснованное суждение о человеке, можно и звезды взвешивать; а не имея такого суждения, и взвешиванием звезд лучше не заниматься, чтобы не впасть в неисправимые и опасные ошибки…

Ведь страсти ума — а мы говорим именно о них — таковы, что искажают и суждения о тех вещах, в которых мы себя считаем непогрешимыми или, по меньшей мере, стоящими на твердой почве.

XVII. Культура: вперед и вверх

Мы часто произносим слово «культура», но редко пытаемся определить, что же мы называем этим словом. Это одна из тех вещей, существование которых несомненно, а определение трудно. Особенно важно было бы уяснить, что такое «культура», именно нам, современникам великого голода, недостатка высших побуждений, проявляющегося повсюду.

Что же такое «культура»? Может быть, это просто совокупность умственных отправлений? Не отнести ли к «культуре» всякий обычай, находящий закрепление не в вещи, а в слове и образе? В этом случае можно было бы говорить и о «культуре мукомолов и пивоваров», и о «культуре мытья рук перед едой», и даже о «культуре вальса или тустепа». Некоторые в наши дни так и поступают, однако определяемая столь широко «культура» теряет всякие очертания. «Культурой» становится и всё, и ничего. Чтобы найти нечто более определенное, нужно искать на другом пути.

Попробуем искать сократически, методом вопросов и ответов. Попросим помощи у самого Сократа:

«— Когда мы утверждаем нечто, как приверженцы некоей культуры, делаем ли мы это под влиянием своих страстей?

— Нет, Сократ, но под влиянием иных побуждений.

— Каких же именно побуждений? Знаем ли мы заранее, что хорошо и что истинно, и то, что нам по сердцу, называем добрым и истинным?

— Нет, Сократ. Мы только чувствуем, что считает «хорошим» наша душа, но к истине движемся как бы ощупью, в зависимости от приобретаемого опыта.

— Считаем ли мы хорошим то, что легко и приятно и удобно для нас? Или то, что поможет победить наших врагов? Или то, что помогает снискать общую любовь?

— Нет, Сократ. Мы были бы подобны детям, если бы сладкое, или приятное, или желательное — вроде обретения друзей или победы над врагами — могло внушать нам наши мнения.

— Не значит ли это, что культура, хотя и зависит от наших пожеланий, страхов или привязанностей, в конечном счете основана на вещах от нас независимых? И что, приобщаясь культуре, мы делаемся общниками если не самих Добра или Правды, то чего-то такого, что ближе к Добру и Правде, чем мы сами?

— Правда, Сократ, ты хорошо рассудил!»

Так и примем, что культура не ведет нас на небо, но приобщает некоторым высотам, следовательно — стоит выше привычек ума или слова. Не искусство ли имел в виду наш мудрый собеседник? Искусство несомненно причастно высшему; его задача — пробуждение души; «добрые мысли» и «добрые нравы» нередко питаются искусством…

А труд писателя — высокий, тихий, непрерывный, протекающий (вопреки общему мнению) вовсе не за письменным столом, но везде и повсюду, под небом каждого дня? Каждый день мы пытаемся поймать бесконечно летящие над нашими головами мысли, поток же их не имеет конца, своеволен, беззаконен… «Поиск метафор», «мастерство слова» — всё это слабые и неудачные определения труда, состоящего в вылавливании слов из невидимого золотого ручья. В се́ти литературы, как и в се́ти рыбарей, добыча приходит сама — нужно только не оставлять усилий. Если мы обленимся, поток мыслей не иссякнет, но пройдет стороной…

Многое можно сказать о золотом труде ловца слов. В этом труде очень много от страсти; не мы им владеем, а он нас направляет, и можно даже сказать о писательстве, что оно — как грех, оно — как слух, оно — как любовь. Здесь платоновский Эрос говорит с нашей душой, и за наше направленное внимание дает нам неожиданные дары — к добру или к худу.

Мудрая женщина Диотима (согласно Платону) говорила: «Всякого, входящего в здание Философии, ожидает великая и опасная любовь». Это относится не только к философии. Всякое творчество вовлекает творящего в великую и опасную любовную связь, которая и обещает нашей душе несметные богатства, и угрожает ее благу одновременно. Душа ведь, как таковая, удобопревратна к добру и ко злу. Душа может слушать Бога; душа может любоваться собой; и в любом случае она будет светить нам «как полная луна» (как говорил Ходасевич).

Обращаясь к душе, мы поднимаемся над морем помыслов, устремлений, страхов — к более чистому, более ясному образу нас самих, и не более того. Душа не образ Божий: душа только идеальный образ меня самого. Поклонение душе — еще один вид идолопоклонства, это грех поэтов. Даже для порока они находят пленительное и идеальное выражение, потому что говорят, собственно, не о пороке, но о душевных склонностях, которые в нашем мире привели их к пороку.

Поклонение собственной душе ведет к демонизму своего рода — к сознательной и ясной возвышенности, полной одушевленности, прозрачности внутренней жизни без склонения перед высшей силой или, при почтении к этой Силе, к постоянным мольбам о прощении без желания перемениться. Демон ведь совсем не бездушное существо; он дальше от животного, чем рядовой человек; его отличие в нежелании подчиниться высшему, в желании безграничной свободы. Таков путь поэтов, и Пушкин, и Достоевский следовали этому пути — пусть и каялись, пусть и молили о прощении.

Трудность культуры, понимаемой исключительно как «устремление к высокому и прекрасному», именно в том, что культурному человеку как никакому другому свойственна раздвоенность между знанием доброго и деланием дурного. Такая культура включает в себя множество разнообразных ощущений, а также способность свободного восприятия — т. е. такого, которое не порабощает личность новому, только что испытанному умственному или чувственному аромату — и, в конечном счете, не препятствует разрушению личности, но только защищает ее от грубых соблазнов, делая более уязвимой для соблазнов тончайших.

Есть нечто и выше искусства — нечто благое и сложное, что мы тоже называем «культурой». Не знаю только, как выразить его. Скажу так: есть некая разновидность умственной жизни (самая дорогая моему сердцу), которая не стои?т без самоумаления, без смирения ума, без мысли о судии, который вне нас и не зависит от нас. Сама наука сохраняет смирение и почтение к истине до тех только пор, пока сохраняет духовную выправку, полученную в христианские века. Научное малодушие, — т. е. готовность прилгнуть ради любимой теории; опорочить противника вместо того, чтобы победить его в споре, — тем больше, чем больше расстояние между совестью ученого и христианской совестью. (Возможно, впрочем, что выражение «христианская совесть» есть тавтология — ведь именно религия Библии научила нас стыдиться.)

Эта культура, стоящая на христианском (или, говоря шире, религиозном) основании, уходит от нас. Она сочетала высокое развитие личности и смиренную готовность умалиться перед истиной (о смирении перед истиной всю жизнь твердил Герцен, ненавистник Церкви, но христианин по душевной выправке). Однако культура — не дар Богу, и не дар Божий; культура — дар нам самим от нас самих, при всей божественности способностей, которые мы в нее вкладываем. В то же время у культуры (с той же оговоркой: «высшей» или «истинной» культуры) мало общего с «самовыражением». Она требует если не «объективности», то всё же признания известных ценностей и правил разыскания истины. В ней нет одиночества или «круга избранных»; в культурном творчестве речь идет не обо «мне» или «моем кружке», но о наших мыслях при свете определенных неподвижных светил.

Эта культура сродни религии в том смысле, что (как и религия) учит видеть судию нашим чаяниям и поступкам вне нас. Как бы ни было смутно понятие «истинной культурности», оно неотделимо от тонкости суждений, условие которой в смирении. Громкость голоса, желание победы любой ценой, гордыня и презрение к противнику — черты личности невозделанной. Культуры нет без признания несоизмеримости нашей личности — и истины, которую мы ищем, находим и защищаем. Среди многих видов самообмана есть, разумеется, и ложная культура, питаемая гордостью, суесловием, громким голосом и уверенностью в том, что истина вся, без остатка, принадлежит нам.

Определяющую особенность высшей или «истинной» культуры можно было бы выразить словами: воспитание ума. Без этого воспитания, придающего суждениям верность без притязательности, нет той высшей, самой светлой, самой облагораживающей части культуры, к которой я старался подвести читателя. Если мы условимся называть «культурой» только эту часть умственной жизни, возвышенную и возвышающую, связанную с совестью и благородством, мы увидим неожиданные вещи.

А именно: мы увидим, что значительная часть искусства и львиная доля науки не имеет отношения к предмету нашего разговора — «истинной» или «высшей» культуре: они требуют только технических навыков, не предъявляя никаких требований нашей личности, ее нравственности или воле, причем если искусство вненравственно, то наука прямо безнравственна. Я говорю это, не желая их оскорбить, но ради ясности и точности определений.

Что значит «судить нравственно»? Это значит «судить дерево по плодам его», добрые они или злые. Намерения деятеля в расчет не берутся. Но разве искусство или науку мы судим не по их плодам? А как же книги, картины, изобретения и усовершенствования? Их измеряем мы или мерилом красоты, или мерилом пользы — в любом случае далеким от меры добра и зла. Говоря это, я не предлагаю упразднить библиотеки и закрыть типографии (как кое-кем предлагалось прежде), но только указываю на то, что значительная часть умственной деятельности не предъявляет к личности других требований, кроме технических, и, следовательно, никуда ее не ведет.

Условие же развития личности в том, чтобы предъявлять к ней сегодня требования, превосходящие те, которые к ней предъявлялись вчера. Именно по такому трудному, но счастливому пути нас прежде вела высшая культура, от которой ныне осталось так мало. «Кто не собирает, тот расточает», это общеизвестная истина, и без неумолчных требований к личности направленных, а не от личности исходящих, нет пути вперед и вверх.

Разумеется, как сказал бы Сократ, «эта истина покажется безумием всякому, кроме того, кто ищет блага для своей души».

XVIII. Дурно уединившиеся

Иногда лучше уйти в себя, чем оставаться среди людей. Ницше говорит, что теряет себя в толпе, и возвращается в пустыню, чтобы снова себя найти[4], а Лев Толстой ему вторит: как хороши укоры и стыд; они загоняют в себя — если есть, куда [5]. Толстой правильно делает уточнение. Уединение никогда не было полезно всем людям (хотя и не делается от этого бесполезным для всех). Мудрецы, святые и пророки, иногда даже поэты — все выходили из пустыни, из внешнего или внутреннего уединения. Может показаться, что поэтов я вспомнил напрасно: они, как известно, люди легкомысленные, потерянные или близкие к потере себя… Но среди всего сонма поэтов есть и те, о которых сказано:

«Исполнен мыслями златыми,
Непонимаемый никем,
Перед распутьями земными
Проходишь ты, уныл и нем».

Они по праву следуют за святыми, пророками и мудрецами.

Уединение, однако, бывает разным. Одни и в затворе ощущают себя частью мирового целого. Другие — дурно уединившиеся — находят только «темную деревенскую баню с пауками», по Сви­дригайлову; дом без окон; ночь без звезд. Болезненно то уединение, которое не обогащает. В «пустыне» внутренний голос, как правило, громче. Если же уединенный писатель меряет шагами пустынный дом своей души, и не видит ни образа, не слышит ни звука, то не следовало ему оставаться одному. Оставшись один, такой человек с холодным пылом восклицает: «Я же говорил: ничего нет. Тишина и темнота!»

Обычная черта этих «дурно уединенных» — внутренний холод, неспособность любить, безразличие или вражда к «идее Бога». Не скажу,что корень атеизма в неумении любить, т. е. исключительно в нем, но неспособность к любви — часть общей душевной ущербности, свойственной таким людям. Эта ущербность всегда почему-то связана с крайней уверенностью в себе, в естественности, «нормальности» своей душевной жизни…

Атеизм тоже основывается на внутреннем опыте: опыте безблагодатности, отъединения, холода и темноты. Плод этого опыта — безблагодатная вера, точнее, неверие. Даже вдохновение отрицается, потому что разрушает картину холодного, мертвенного мира. Безблагодатные люди не боятся сказать, что и Пушкину было горько, неприятно и постыло писать; что умственный труд сух и холоден; что вдохновение выдумано… Так говорил неугомонный, но совершенно безблагодатный Лев Шестов; так говорила Лидия Гинзбург… Почему эти люди столько сил тратят, чтобы убедить себя и других в том, будто вдохновение — сладкая ложь? По-видимому, с единственной целью утешиться, хотя и странным образом: не нам — так и никому.

Их вера в холодное мироздание, в конечном счете, не имеет другого основания, кроме собственного душевного оцепенения. Всё остальное двусмысленно, доступно перетолкованию, слишком шатко, чтобы поддержать их холодный пыл.

 


[4] «Среди многих я живу, как многие, и мыслю не так, как я; спустя некоторое время я чувствую, что меня хотят изгнать из меня самого и похитить мою душу, и я становлюсь зол на каждого и боюсь каждого. Пустыня мне необходима, чтобы снова сделаться добрым».

[5] «Вполне понял благодетельность осуждений, укоров, стыда людского. Понял, как это загоняет в себя, – разумеется, если есть в себе то, куда уйти».

XIX. Непобедимая сложность

«Пусть государство там как хочет, а мне всего дороже моя совесть, и я палец о палец не ударю ради этого государства».

Л. Н. Толстой (неточно)

«Не надо мне ни вашего романовского государства, ни патриотизма!»

Н. С. Лесков

Мы редко задумываемся, насколько упростилась жизнь со времен XIX столетия. Такое утверждение кажется безумным, если подумать о служащих нам машинах, которые смотрелись бы слишком неправдоподобно даже в фантастическом романе прежних времен. Однако машины стали сложнее, а жизнь — проще, и это относится ко всем областям человеческих отношений, включая общественную жизнь, науки и искусства.

Нелишне вспомнить, что во второй половине XIX века были люди, мечтавшие именно о таком упрощении, известные под именем «нигилистов». Конечно, в слово «нигилист» первоначально вкладывалось только отрицание господствующих ценностей, но настоящий нигилизм этим не исчерпывается. Уже Базаров не просто отвергает ценности, он ставит на место одних ценностей другие.

Всякий отрицатель такого рода задает нам (если не себе самому) важный вопрос: незыблемы ли наши ценности? Что из них можно отбросить без ущерба для человеческой души; что нужно оставить?

Когда-то весь свод наших ценностей считался неприкосновенным. Сейчас мы понимаем, что твердо лишь его основание; всё, что выше — плод поисков и ошибок, плод (что касается опыта духа и совести) раскаяний и божественных наказаний. За последние века мы вырастили целое дерево таких частных и производных ценностей, ценностей искусства и науки, говоря одним словом — культуры. Первоначально оно росло в тени Церкви, но скоро было пересажено на неосвященную почву.

Чем отличается культура от Заповедей? Во-первых, конечно, своей подвижностью. Другое различие более тонкое и может быть выражено так: если Заповеди учат тому, как жить праведно, то культура говорит, как жить сложно. Сложность — естественная потребность духа, которую нельзя устранить, но можно только подавить. Эта широта и сложность — неизбежный плод духовного развития — всегда была камнем преткновения для еретиков. [6]

И вот в наши дни, видя удобопревратность «умения жить сложно» как к добру, так и к злу, многие соблазнились: «живя просто, наши предки были нравственны, как о них рассказывают; живя сложно, мы и простой заповеди исполнить не умеем. Не в культуре ли зло?»

У нас в России это проповедовали Лев Толстой, и иные, меньшие. То, что накопило человечество за долгую свою жизнь, они объявили сором, ненужными отбросами. Истина же проста, и для нее все ухищрения литературной, общественной или ученой жизни излишни. Для нее не нужно ни государства, ни школы, ни типографий. Если миру это не нравится, неудобно, или, наконец, если ему это вредит — что же, пусть мир погибнет. Проповедь такого рода особенно успешна и опасна была у нас на Руси, где и саму-то сложность не так уж давно приходилось вводить дубинкой…

С тем, что большинство из нас называет христианством, такое учение неизбежно должно было разойтись, потому что Церковь давно уже приняла культуру и государство в качестве орудий. Культуру — как орудие духовной и умственной жизни; государство — как орудие охранения наименьшего нравственного порядка. Надо признать, что оба эти орудия не только не износились со временем, но всё более заострились и захотели всё большей самостоятельности, которую не так давно (по историческим меркам) и получили, получив же — устремились к безразличному, самодостаточному существованию, каждое — прочь от собственных первоначальных целей.

Возмущение против мира сего есть возмущение против его сложности, и Толстой напал на самый нерв современной жизни, требуя упрощения, то есть отказа от культуры во всех ее видах. Предлагая выбросить книжки (за исключением «идейных»), отказаться от образования (за исключением того, какое нужно для того, чтобы пилить дрова и изготовлять сапоги), и упразднить брак как «сатанинский соблазн», он и его сторонники, кажется мне, требовали устранить трудности вместо того, чтобы преодолевать их, и сами средства преодоления трудностей (образованность, книги) уже собирались положить в общий костер и поджечь…

Впрочем, ход мыслей Толстого и иных отрицателей довольно прозрачен. Видя, что мы живем сложно, но не до?лжно, они требуют убрать сложность, в надежде, что под ней засияет праведность. Однако всё сложное— только орудие в руке духа. Само по себе оно безразлично. Нравственное уклонение — в человеке, а не в его орудиях. Мы хотим разбить орудия, потому что напроказила наша рука. Однако… «Культура безнравственна», твердит один из наших отрицателей. «Всякая литература развратна, кроме той, что служит честным идеям», вторит другой. «Опасаюсь поэзии, потому что по своему существу она безнравственна», добавляет наша покойная современница. И наконец: «Наше дело не от мира сего, а мир пусть погибнет». Но если мир и погибнет, на его месте начнется новый, и нам снова предстанет выбор: участвовать в его делах или «самосовершенствоваться» с закрытыми глазами, предоставляя глупым или злым людям делать то, что им нравится.

Отрицатели любили говорить, что в этом и состоит «истинное христианство». Однако, когда они утверждают, что «так по Евангелию следует», нельзя не ответить, что Евангелие шире нашего разумения и учит тому, в частности, что об одном предмете может быть более одной истины; не говоря уже о заповеди: «кто разрушит, назовется наименьшим; но кто сотворит и научит…», которая забыта ими с самого начала. (Для недоумевающих прибавлю, что смысл этой заповеди в безусловном оправдании созидания и осуждении разрушения.)

Кроме того, этого рода людей отличает избыток своеобразно понимаемого «духа» при недостатке милосердия — черта ветхозаветная, но никак не христианская. Резкость пророков легко объясняется возбуждением человека, который единственный знает истину. Но этих пророков устранил Новый Завет. Христос знал истину, и был при том милосерд. К тому же современных пророков должна смягчать и мысль о собственном недостоинстве, которой у них не видно; видны же страсти, направляемые к вопросам духа. Отсюда заметное глазу противоречие между обликами Лескова и Льва Толстого — и их учениями. Они, если так можно сказать, проповедовали не от полноты собственного духа, а находясь в постоянном с этим духом борении.

Главное же в том, что «искусство жить сложно», с таким пылом противопоставляемое «простой жизни по Заповедям», неизменно присуще человеку, и упорно восстает после каждого уничтожения. Сложность нам жизненно необходима. Здоровая душа тянется к сложному, его создает и им питается, и всякий успех «упростителей» — на время. Что говорить! «Упростители» у нас в России имели громкую и, казалось бы, окончательную победу. Я говорю о несчастном 17-м годе. И что же? Вышло не по их желаниям, а по словам Ходасевича:

А всё-таки порой на небо
Посмотрит смирный человек, —
И одиночество взыграет,
И душу гордость окрылит:

Он неравенство оценит
И дерзновенья пожелает…
Так нынче травка прорастает
Сквозь трещины гранитных плит.

Непобедимая сложность человеческой жизни, со всеми своими заслугами и пороками, проросла и через гранит.

 


[6] Собственно, слова «еретик» и «нигилист» можно успешно заменить одним: упроститель. И в древности были такие упростители, вспомним только наших жидовствующих: «Что тамъ смотрѣти: померъ, да и и все, по та мѣста и былъ, нечего поминати да отпѣвати!»

XX. О мысли и слоге

Вопрос: «что такое хороший слог?», влечет за собой другой вопрос: «Зачем и для кого мы пишем?» Невозможно судить о слоге самом по себе, отвлеченном, независимом от целей и смысла литературы. Ведь слог самостоятельной ценности не имеет и действует только как посредник между читателем и мыслью, как проводник мысли в том же значении, в каком металл — проводник электрического тока.

Плохой писатель — не тот, кто не владеет слогом, но тот, кто умеет складывать слова, не имея мыслей. Есть и другие его разновидности, но эта, наверное, худшая. Труд такого писателя очень похож на настоящий, но за ним ничего не стоит, тогда как ценность истинной литературы не в буквах и словах, а в том, что за ними. Хороший слог, какой бы то ни было слог хорош только тогда, когда ему есть что сообщить читателю.

Не утилитарный ли это взгляд на литературу? Сходство лишь внешнее. Утилитарный (или «идейный») взгляд требует от литературы служения неким внешним ценностям («идеям»), по отношению к которым книга — только средство. Я же говорю, что у литературы есть внутренняя ценность, и эта внутренняя ценность — мысль. Оба эти взгляда похожи только в том, что противостоят нигилизму, который утверждает, что никаких целей и ценностей быть не может, и задача книги только в том, чтобы доставить читателю приятный отдых.

Тогда все «сложные» писатели заранее осуждены. Но что, если литература существует не для читательского удовольствия? Что, если смысл книги — не в том, чтобы доставить читателю развлечение, но в том, чтобы передать ему нечто, чего он был лишен прежде; дополнить его неполноту; приподнять хоть немного над собственным уровнем; словом, если цель литературного труда — совершенствование человека? В этом случае заповедь «кто сотворит и научит, наибольшим назовется в Царстве Небесном» относится и к писателю. Его душа (как правило, небезгрешная) в этой заповеди находит оправдание своему труду, часто неблагодарному и по видимости бесплодному…

Итак, постараемся поверить в то, что достоинство слога — в том, насколько он служит мысли, и спросим себя: каким может быть верный мысли слог? Призовем опять Сократа на помощь — он помогал нам не раз и не откажется помочь снова.

«— Есть ли хороший слог тот, который развлекает читателя, как мы о том говорили прежде?

— Нет, Сократ. Удовольствие, с которым глаза скользят по строчке, отличается от удовольствия, которое испытывает ум при виде новой для него мысли.

— Совершенно верно. Значит, достоинство слога более в том, чтобы радовать ум мыслями, чем в том, чтобы радовать глаз гладкостью строк?

— Ты странно противопоставил гладкость и мысль, Сократ. Что ты хочешь этим сказать?

— Сейчас поймете. Не кажется ли вам, что выработанная мысль стыдится гладкого выражения? И не находите ли вы, что писать легко и красиво гораздо проще, чем высказывать сильные и глубокие мысли?

— Как будто ты прав, Сократ, но мы не видим причины, которая могла бы помешать умному человеку выразить свои мысли легко, не затрудняя ими читателя. Не можешь ли объяснить поподробнее?

— Прибегнем к сравнению. Представьте себе человека, который собирал камни, чтобы построить крепкую стену; поднимал их на высоту; соединял раствором — и наконец показывает эту стену другим. Те же, желая оценить крепость постройки, пытаются оторвать друг от друга камни, а если это удается — поднять их и перенести на другое место. Как вы думаете, если человек этот был силен, а стена у него получилась крепкая — легко это будет?

— Нет, Сократ. Чтобы разобрать, или хотя бы проверить на прочность крепкую стену, построенную сильным человеком, надо также обладать силой.

— Тогда почему же мы думаем, будто сложная книга не должна затруднять читателя, чтобы он мог скользить по ней глазами, не совершая усилий?..»

Как видите, Сократ является на наши призывы охотно, даже слишком охотно: похоже на то, что за прошедшие века страсть старого эллина к диалектике не уменьшилась, а может быть, и возросла. Итак, благодаря ему мы выяснили, что жалобы на «трудный слог» при ближайшем рассмотрении оказываются жалобами на трудные мысли, т. е. на собственную непривычку к мышлению. Пресловутый «трудный слог», как правило, оборачивается неготовностью читателя — вещью, обыкновенной в литературе. Впрочем, вина есть и на писателе: сложность письма — признак не только сложности мысли, но и предельной ее сгущенности, т. е. авторского нежелания разбавлять свою мысль водой… Что делать! Хоть и нельзя сказать, чтобы сложность мысли требовала сложного изложения, но сжатости, насыщенности она требует несомненно.

Я знаю, что у читателя в запасе есть сильное возражение против наших с Сократом мнений, а именно: ссылка на Пушкина. В Пушкине часто видят пример простоты и ясности (больше того, эти простота и ясность мешают нам видеть его мысли — слишком уж легко и светло они выражены). Что у него общего с позднейшими русскими писателями: Достоевским, Бердяевым, речи которых совсем не похожи на прозрачный слог «Капитанской дочки»? Не предают ли они пушкинскую ясность ради мнимой глубины мысли?

Ошибка этого рассуждения в том, что Пушкина отождествляют с простодушным повествователем «Капитанской дочки», и напрасно. Достаточно взять его афористические высказывания, чтобы увидеть, что их отличает язык сложный и сжатый; что летописец Белогорской крепости — еще не весь Пушкин [7].

— Вы проповедуете жестокость к читателю, — слышу я внутренним слухом. — Он не молотобоец, не силач, чтобы разбирать ваши греческие стены. Он трудится в ином месте, а с книгой хотел бы развеяться, отдохнуть. Пощадите его!

Но нужно ли щадить читателя? Казалось бы, странный вопрос. Писатель работает на читателя, а заказчик, как известно, «всегда бывает прав». Поэтому писателю и говорят: «Напиши прежде такое, что всем понравится, а там уж пиши как хочешь». Но с этим никак нельзя согласиться. Применительно к простым вещам такие слова означают: «Приучи́те ребенка к сладкому, а здоровую пищу он сам полюбит».

А ведь читатель не падает с луны, не достаётся нам готовым, но воспитывается поколениями литераторов — и испортить его вкусы гораздо легче, чем улучшить, а потеряв однажды читателя, его можно потерять навсегда — или, по меньшей мере, надолго.

Поэтому не будем жаловаться на жестокость автора; не будем кормить читателя сладким и только сладким. Вспомним о том, что литература рождается без читателя и создает его трудами писательских поколений. И читатель, впрочем (если он хорош), не остается бездеятелен: он трудится трудом воспитанника, отучается от простого, учится сложному…

Как и воспитание, литература есть труд двоих.

 


[7] «Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно, и объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии». И вот еще, совсем о предмете нашего разговора: «Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ничему не служат».

XXI. Искусство и правда

«Этот неуклюжий, тяжелодумный век, без молодости, без веры, без надежды, без целостного знания о жизни и душе, разорванный, полный воспоминаний и предчувствий; век небывалого одиночества художника…»

В. Вейдле

Есть две истины о человеке, и обе опасны для того, кто их найдет. Каждая не терпит соперничества, каждая требует выбора и подчинения.

Первая истина выражается словами: «ни сам человек, ни его место в мире никакой загадки не представляют. Вес их измерен и найден очень легким». В человеке она видит простую машину, случайно созданную машиной побольше и посложнее: миром. Законы движения обеих машин расчислены, а если что-то еще неизвестно, то неизвестность эта временная: дайте только время, и мы не только их до конца объясним, но, пожалуй, и воспроизведем в пробирке. Мнение это нельзя назвать обоснованным — во всяком случае, в той части, какая касается человека. Как многие другие суждения о человеке, оно проходит мимо, не задевая и не объясняя самого главного; и, как все упрощенные объяснения сложных вещей, оно в определенном смысле плодотворно, то есть способствует политическим, торговым или иным внешним «успехам». Это мнение провозглашает наука; впрочем, наука (как я когда-то говорил) занимается человеком неохотно и без любопытства, при первой возможности ускользая в свою лабораторию, к неодушевленным и потому предсказуемым предметам… Именно этот взгляд в последние столетия считается достойным мыслящего человека (говорю здесь не об исключениях, которых было немало прежде и которые всё еще есть сейчас, но о людских множествах).

Художник в наши дни также находится под обаянием этой мертвящей истины. Он живет в обществе, в котором давно уже победила вера в «успех» и «здравый смысл» (можно было бы прибавить: в «демократию» и «науку», потому что для современного уха слова? «успех» и «наука», «успех» и «демократия» почти равнозначны). Однако рано или поздно он узнаёт, что стоит перед двумя совершенно разными путями, один из которых ведет к успеху, а другой — к правде о человеке, совсем не совпадающей с общепринятой. Хотя творчество и начинается, как правило, с простой пробы своих способностей; с погони за

сладострастьем
Высоких мыслей и стихов,

рано или поздно художника ждет встреча, после которой он не может остаться прежним.

Почти все знают стихотворение Пушкина, в котором говорится о встрече поэта с шестикрылым серафимом, и почти все особенного значения «Пророку» не придают; в нем, в лучшем случае, видят поэтическую передачу библейского рассказа. На самом деле стихотворение это говорит о встрече творца с самой большой опасностью на его пути: с Истиной. Истина эта касается художника не тогда, когда тот выходит на бой с действительностью, но гораздо раньше, когда он задается вопросом: «Кто дал мне мой дар? Кому я служу этим даром? Есть ли у моего труда иные цели, кроме умножения красоты или личного моего успеха?»

Такая встреча много сулит творцу, но обещает исключительные трудности человеку. Нет ничего по-человечески приятного во встрече с шестикрылым серафимом. Человеку жутко; человек страдает; человек спрашивает: «За что мне это?» Из этой жути, этих страданий и этих вопросов выйдет истинное творчество — не для успеха или похвал, творчество-благословение и творчество-проклятие творящего. Стремление к истине — единственный верный и гибельный путь искусства, на котором оно набирает силу и высоту, всё дальше уходя от читателя, зрителя, критика.

Что же это за истина, которую встречает искусство, и которой не видно всепроницающему, как принято думать, взгляду ученого? Выразить ее можно так: если правда о человеке в том, что он — животное, неотличимое от других животных, то быть вполне человеком, соответствовать своей истинной природе — значит быть вполне животным. Внимательный взгляд, направленный внутрь, должен встречать животные побуждения и животные мысли. Наш опыт говорит о противном: заглядывая в себя в минуты любви, торжества или муки, мы находим сложные чувства, сложные мысли, больше того: самые глубокие, сложные богатые, чуждые «животному началу» переживания мы выносим из этих минут.

Впрочем, я не утверждаю, будто художнику доступна последняя и окончательная правда. Как говорил В. Вейдле: «Та правда, с которой имеет дело искусство, вообще не высказываема иначе, как в преломлении, в иносказании, в вымысле». Но всё же он поднимается гораздо выше (или погружается гораздо глубже) той мелкой, расхожей истины о человеке, какая нужна, чтобы «приобретать друзей и оказывать влияние на людей», и находит правду, при свете которой человек уже не может быть вещью среди других вещей, которыми можно управлять и обладать. Когда колесо жизни перестает мелькать, сквозь его спицы, которые прежде сливались в сплошную пелену, он начинаем различать нечто иное. Судьба наша делается важной, большой и загадочной. Человек, освещенный искусством, выходит из ничтожества.

«Так эта истина из тех, — скажете вы, — которых не слышат уши и не могут увидеть глаза?»

«Нет, — я отвечу. — Это истина опыта и умозаключений, но опыта свободного, неповторяемого в лаборатории, и умозаключений, обращенных не только на внешнюю сторону бытия».

«Но жизни человека нужны уклад и твердость. Вы же предлагаете ему смотреть в небо и ждать появления на дальних тучах сполохов ваших невыразимых и труднонаблюдаемых истин».

Что делать! Правда — небо над нами, которое озаряет все наши поступки. Подняться в него и жить в нем мы не умеем, но, не видя сполохов на этом небе, нам не найти пути на земле…

XXII. Бремя творчества

«Творчество совсем не связано со святостью. Творчество связано с грехом. Оно, подобно платоновскому Эросу, есть дитя двух родителей — бедности и богатства; ущербности, недостатка, беспокойства, томления и — преизбытка сил, щедрости, жертвенной отдачи себя».

Бердяев

Кроме Десяти заповедей, есть еще одиннадцатая. Есть еще одна обязанность, о которой не знали в прежнее время и стали догадываться лишь недавно. Это творческий долг. «Если можешь творить — твори, — так можно высказать эту новую заповедь. — Внеси в мир больше сложного, больше ценного, больше света, чем было в нем до сих пор».

Этой заповеди нет в священных книгах христиан, однако возникла она из всех миров — только в христианском, и источник ее — евангельское «будьте совершенны, как совершен Отец ваш небесный». В чем божественное совершенство? Конечно, в творчестве; Он есть Творец с большой буквы, первый творец.

Относительно творчества может быть только два мнения. Или оно — некая побочная человеческая способность, ненужная или даже вредная для души; или творческий дар есть добродетель в ряду иных, отчасти еще язычникам известных, но добродетель особая, нередко враждующая с сестрами. Впрочем, не столь уж и особая: и добродетели воина несопряжимы с добродетелями миротворца… Мы не можем иметь всё сразу. Если так посмотреть на дело, творческий дар перестает быть мятежником среди иных, будто бы мирных дарований. Только принимайте его без условий, не требуйте сразу служения Свету: это цель всякого творчества, и оно само должно придти к этой цели, потому что, как говорил прозорливо Бердяев, «человеку нужно пройти через свободу». (Не следует, конечно, смешивать вечно плодоносящую свободу с бесплодным, убийственным «рассвобождением» нашего времени. Рассвобождение никуда не ведет и другой цели, кроме освобождения от человеческого облика, не имеет.)

Напрасно думают, будто творчество непременно связано с «публикой», успехами и вознаграждениями. Так бывает в счастливые для творцов эпохи, но это исключение, не правило. Правило в том, что творчество есть долг для всякого, кто слышал к нему призыв, для всякого призванного.

Итак, творчество не «путь к успеху», но только долг, исполнять который следует просто ради собственной души и ее блага, больше ни для чего, как бы скорбно ни было для нас отсутствие всякого отклика на наш голос, отсутствие всякого света вокруг зажженного в нас огонька. Не всем быть Пушкиными, но и не всякий Пушкин узнаёт писательское счастье, «с трудом, — т. е. с горем, по выражению Слова о полку Игореве, — смешанное». В эпохи печальные, в эпохи утренние или закатные дар остается незамеченным, а плоды его ненужными.

Одна из обычных жертв, приносимых человеком творчества, — жертва благообразием жизни, по внутренним или внешним причинам. Это опасный путь, нередко печальный. Или внешнее признание искажает пути поэта (говорю условно, имея в виду всякого творца); или невозможность такого признания заставляет отказаться от надежды на мало-мальски гармоничную жизнь и искать гармонии только в творчестве… И при этом — постоянное угрызающее чувство измены иным, общечеловеческим добродетелям. Это опасный и противоречивый путь, но всё же путь вперед, к неизвестному будущему, прочь от безопасного, но не всезнающего прошлого. На этом пути мы учимся находить полноту и счастье в самой ненужности и неполноте своей жизни…

Творческий долг острее всего переживается в пустоте. Когда за трудом следует вознаграждение, за усилием — признание, легко себя обманывать, говоря: «Нет вдохновения, нет долга, есть только низменная жажда успеха» (как обманывал себя Толстой). В пустоте вещи получают истинную цену; в пустоте видишь яснее, что никому не нужное творчество — бремя, которое мы должны поднять и нести.

XXIII. Вдохновение

Многие творцы, начиная с Сократа, говорили о демоне, который им запрещает или, напротив, повелевает поступать так или иначе. Дан. Андреев думал, что за каждым творящим на земле стоит свой демон. Киплинг сказал о писателях: «Мы только телефонные провода» [8], и прибавил: «Мой демон был со мной во время написания Книги Джунглей, Кима и обеих книг о Паке, и я прилагал большие старания для того, чтобы он меня не оставил… В присутствии демона не пытайся мыслить сознательно. Следуй течению, жди, повинуйся» [9] .

Что же имели в виду все эти люди? Современному уму чужда мысль о бестелесном существе, которое дает советы и направляет поступки; такого существа он не может вообразить — что, надо прибавить, странно, ведь ум и сам, если подумать, бестелесен и лишь загадочно связан с материей… Но времена меняются, и современные люди более склонны говорить о вдохновении, чем о демонах.

Слыша о творчестве, мы думаем о вдохновении, и не без оснований. Однако связь двух этих понятий не прямая, не обязательная и, прежде чем о ней говорить, надо ее разорвать, хотя бы в уме читателя. Спору нет, творчество может быть вдохновенным; но может основываться и на труде и усилиях; а может быть (и чаще всего бывает) сочетанием плодов вдохновения с плодами труда и усилий.

Того, в чьем деле вдохновение преобладает, мы называем поэтом, даже если он не пишет стихов. Восхищаясь этим загадочным для нас вдохновением, мы не обманываемся, но пренебрегаем оборотной стороной истинно вдохновенного творчества: трудом, трудом и трудом.

Трудом, в первую очередь, над собой. Труд над стихами (будем считать, что мы говорим о стихотворце) необходим; но еще прежде того поэту нужно образовать себя как личности. Если в начале его ведет воображение, и ведет за «сладострастьем высоких мыслей и стихов», то впоследствии «высокие мысли» берут (вернее — должны взять) верх над тем, что Пушкин условно назвал «сладострастием». Как говорил Данте: «поэзия есть прежде всего мысль».

Художник должен не просто «развить» свой ум, но воспитать его всесторонне. Вкус, мера, чувство прекрасного ему так же необходимы, как умение мыслить. Ведь вдохновение не приносит нам своего чувства красоты, но пользуется тем, какое найдет.

Думают нередко, что вдохновение есть какая-то божественная диктовка, в которой поэту отводится роль валаамовой ослицы (возговорившей, как известно, но чужими словами).

Это представление далеко от истины. То правда, что с поэтом, испытывающим вдохновение, говорит нечто такое, чего он не находит в составе своей личности, насколько мы ее можем знать. Но это еще полправды. Главное в том, что прежде, чем этот разговор станет возможным, поэт должен искусить и воспитать свой ум. Вдохновение не диктант; не «откровение»; оно не в силах сообщить нам о вещах, которых мы не знали прежде; оно может только вещи, нам известные, упорядочить новым, небывалым прежде образом. Снова скажу: вдохновение не приносит нам ничего готового, но пользуется тем, что найдет. Мы не можем научиться у вдохновения уму или красоте, но оно может воспользоваться нашим умом и чувством прекрасного, чтобы выразить неизвестную нам прежде истину об известных вещах.

Более того: вдохновение не имеет своего языка; не в том смысле, что оно немо, а в том, что оно — выше, по ту сторону, за пределами языка, и пользуется выработанным писателем языком как подручным средством. Возможный и, несомненно, часто бывающий случай: писатель, вдохновение которого больше, чем выработанная им способность выражения. В этом случае мы видим зачатки; признаки чего-то большего; не достигающий цели размах. В известном смысле именно так было с Гоголем, когда он вышел за пределы литературы, и шагнул в никуда, в узкие и совершенно неподходящие для его нового дарования формы «Переписки с друзьями».

***

Следует различать вдохновение-дар и вдохновение-способность. Вдохновение как дар «дышит, где хочет, и голос его слышишь, а куда уходит и откуда приходит, не знаешь». Вдохновение как способность отчасти зависит от нас, хотя и нельзя сказать: «от наших усилий». Так и хочется сказать, что связь эта обратная, и чем больше больше усилий мы прилагаем, чтобы его вызвать, тем меньшего достигаем. Больше всего ему подошло бы название пассивой или «отрицательной» способности. Почему? Потому что внутренняя жизнь художника — скорее молчание, чем речь; скорее ожидание, чем действие. Достичь источника творчества по желанию — не в наших силах. У нас есть только мелкие уловки, помогающие, но не всегда: уединение, сосредоточенность, удаление от толпы и ее игр…

Закон творчества: мы ничего не можем написать «по своей воле». Нет, Киплинг не прав, говоря «We are only telephon wires», но тем не менее: нельзя приниматься за писание только потому, что нам хочется сказать, как чеховскому герою, «Несколько слов в защиту свободы печати». Мысли должны сами придти к нам, и у нас нет силы их привлечь (кроме нескольких упомянутых выше слабых, но всё же действенных приемов вроде внутреннего молчания, сосредоточенности и уединения).

Отсюда происходит смирение поэта, малоизвестное, но свойственное всякому, кто от «сладострастья высоких мыслей и стихов», от пробы сил и игры перешел к действенному общению с вдохновением. Смирение поэта не в той добросовестной вере в собственное ничтожество, которая так нравится некоторым, но в добродушном признании собственной малости по сравнению с говорящей с ним силой. Чем больше поэт думает о такой вещи как «талант», тем он дальше от понимания Дара, который дается по произволению и который не всякий умеет принять, и хуже того — который и самому поэту дается не в каждый день его жизни, и никогда по желанию. От поэта зависит немногое, но очень важное: искусить свой ум, поострить свое перо, упражняться в понимании трудных речей, в хорошем слухе… Без этого хорошего слуха не будет настоящего творчества, но только труд и усилия, которые некоторых впечатляют, но ничего прочного (читай: стоящего в неповторимых отношениях с Богом и миром) создать не могут.

Ведь поэзия есть то, что ставит человека в неповторимые отношения с миром. Может быть два похожих стихотворца, но двух похожих поэтов не бывает. Творчество лично, даже если говорит о вещах общеизвестных и общеобязательных. Творчество сообщает нам действительность, преломленную слоем неповторимой душевной жизни. Где нет этой неповторимости — нет поэзии (помня постоянную нашу оговорку о том, что поэзия есть родовое имя для всякого искусства), но только сочетание слов.

 


[8] «We are only telephone wires».

[9] «My Daemon was with me in the Jungle Books, Kim, and both Puck books, and good care I took to walk delicately, lest he should withdraw . . . When your Daemon is in charge, do not try to think consciously. Drift, wait, obey».

XXIV. Что такое искусство?

«Обиды не страшась, не требуя венца».

Пушкин

На этот вопрос отвечали уже много раз, и всё равно он не потерял своего смысла, потому что относится к тем вопросам, на которые не только каждое поколение, но и каждый человек должны искать свой ответ. Конечно, вопрос «что такое искусство?» (или «что такое поэзия?», потому что поэзия — родовое понятие для всякого искусства) не стоит рядом с такими вопросами как «что такое жизнь? что такое смерть?»; отвечать на него приходится не каждому, но только тем, кто достаточно затронут культурой как областью производства ценностей.

Итак, для людей культуры этот вопрос всегда был важен, даже если не ставился ими в явном виде; на вопрос «что такое мое дело?» художник чаще всего отвечает своим делом (поэт — стихами; художник — картинами); одним словом, он живет своим трудом, а не философствует вокруг него. Бывает и так что художник своими трудами дает совершенно другой ответ на этот коренной вопрос, нежели философствованием вокруг своих трудов (так было со Львом Толстым).

Во времена, когда искусство если не умирает (как думаю я), то, по меньшей мере, находится в большой опасности, вопрос о его смысле становится вопросом о его будущем. Нужно ли оно обществу в таком виде, какой имело прежде; или победившая демократия заменит искусство чем-то другим (как заменила она «независимость» — «свободой»)?

Посмотрим бегло на искусство (держа в уме мысль, прежде всего, о поэзии как матери и прообразе всех искусств). Что о нем можно сказать с первого взгляда?

Не так давно думали, что искусство прежде всего занимается прекрасным, и обращенность к красоте — его непременная, даже отличительная черта. Искусство как дело красоты противопоставлялось науке как делу пользы. Сегодня это противопоставление стерлось; массовое производство, поставленное научным образом, снабжает народы множеством изящных, если не сказать красивых вещей. Красота стала промышленной и поставлена «на поток». Искусство больше не единственное прибежище прекрасного.

Что еще видит наш глаз в искусстве? Во-первых, оно часть более общего целого: культуры. Под культурой в наши дни понимают, в основном, накопления знаний и обычаев, но в первичном смысле (и в эпохи подъема, не упадка) культура есть, как сказано выше, область производства ценностей. Если эти ценности не производятся, в закромах культуры оказывается нечего хранить; в этой области, как и во всех других, «кто не приобретает, тот расточает».

Итак, искусство есть область производства ценностей, иначе говоря: творчества. Но в этом отношении оно не исключительно. И наука, в светлые свои времена, вносит в мир новое. Она тоже входит в царство культуры, но творчество ее совершенно рассудочно; лишено как страстей, так и совести; а в худшие времена творческая сила почти совсем оставляет ее… Впрочем, мы сейчас говорим не о науке.

Где делание, там состязание. Никто не делает чего-либо сложного и требующего усилий (тут само собой напрашивается определение: искусного) для себя самого. Искусство подразумевает публику (как бы ни было ужасно это слово): наблюдателя, читателя, зрителя, критика; в общем, некую силу, стоящую в стороне, но в то же время заинтересованную плодами творчества. Искусство, в то же время, подразумевает не-одиночество художника; ему нужен не только зритель, но и соперник. Художество без зрителя и соперника возможно, но встречается редко.

Тут искусство и наука расходятся: что для художника необходимость, то для ученого роскошь. Публика ему не нужна совершенно; соперничество полезно, но не необходимо.

Итак, мы нашли в искусстве творчество, потребность в сочувствии, состязание. Но всё ли это? Не ускользуло ли от нас что-нибудь?

Разумеется, ускользнуло. Искусство (и опять плодотворным оказывается его сравнение с наукой) имеет качественную сторону. Как и наука (оговорюсь: настоящая наука, всё более и более редкая с течением времени), оно основывается на личной одаренности, и — опять же, подобно науке — «познаётся по плодам своим», то есть по «результатам». Присутствие того и другого в искусстве — несомненно, вполне «объективно» и легко поддается установлению.

«Да что вы! — могут мне возразить. — О какой „объективности“ можно говорить применительно к искусству, к этим детским играм самовлюбленных, самих себе назначающих правила „творцов“!»

Да, Пушкин сказал однажды, что «поэта надлежит судить по законам, им самим над собою признанным». Это сказано метко, но неполно. Законы слога и темы у каждого поэта свои; они, если угодно, «относительны». Блеск личного дарования или его отсутствие — уже не относительны; дарование либо есть, либо его нет. Чтобы не быть уличенным в употреблении неопределенного, смутного слова «дарование», дам ему простое определение: дарование (когда мы говорим о художнике) есть самобытность мышления, чувствования и выражения, соединенная с высоким развитием личности. (В этом последнем художество расходится с наукой: ученый не нуждается в том, чтобы быть полно развитой личностью…) Разумеется, никаких простых количественных способов измерения личного развития нет; достаточно просто иметь уши и слышать… Если есть уши. [10]

Относительно плодов искусства многие думают, что приятие одних и неприятие других есть исключительно «дело вкуса» (т. е. не того вкуса, который состоит в воспитанной и проясненной способности суждений, а того «вкуса», который безотчетно предпочитает, скажем, сладкое — кислому). Защитники этого взгляда не верят ни в какую объективную (т. е. общеобязательную) ценность произведений искусства и все попытки обосновать обратное отвергают как недобросовестные. Но дело не так просто…

Рассмотрим его. Что требуется для того, чтобы составить искусство? Дар, публика, соперники… Потребность в публике, если взглянуть на нее с другой стороны, говорит о способности творца создать нечто такое, что эта публика (пусть самая малая ее часть) способна понять. Если бы новизна произведения полностью, ошеломляюще превосходила способность публики (хотя бы нескольких человек из ее состава) к пониманию, это произведение с тем же успехом могло бы быть сложено на марсианском языке. Сказанное мной не следует оборачивать против всякого превосходящего свою эпоху творца. Да, неприятие современников — почти непременная судьба всякого по-настоящему нового творчества; но при этом поэт никогда не творит в совершеннейшей пустоте; если он и силен, и нов, обязательно есть хотя бы несколько человек, в крайнем случае — хотя бы один, для которых его слова не пусты. Так устроил Бог, чтобы защитить свет на земле. Новизне сопротивляются; она режет глаза; свет лампы так беспокоен после умиротворяющей темноты… Но всегда находится хотя бы одна пара глаз, и вот: «свет во тьме светит, и тьма не объяла его».

Но я ушел в сторону. Сводя дело к самому простому случаю, скажем: произведение должно быть таким, чтобы хоть одна живая душа могла его вместить в себя. Это, так сказать, нижний предел осмысленности, за которым — звериный рев и вой ветра. Но этой наименьшей осмысленности всё-таки мало для произведения искусства (хотя народы современности и научены находить удовольствие в выкриках и ритмах, единственное оправдание которых — их доступность большинству). Есть и другой предел — верхний. Если мы и соглашаемся с гр. Л. Толстым в том, что произведение должно быть понятным (не «всем», но хоть какой-то части наблюдателей), то оно никак не должно быть простым.

«Ясность и простота» — распространенный миф, когда дело идет об искусстве. Особенный успех этот миф имеет в России; причин тому я вижу две, причем совершенно разнородные. Во-первых, мы избалованы «прозрачной» музой Пушкина, стоящий за которой повседневный труд над собой и над словом непонятен школьнику, да и многим поверхностно судящим взрослым. Во-вторых, после Пушкина русская культура прошла через долгие времена опрощенства, когда всякому художнику рекомендовались темы «общенародно-понятные», вроде «черный хлебушка — калачу дедушка». Проповедь опрощенства в стране, еще не достигшей достаточной зрелости, то есть общей сложности (хуже того, в которой высшие формы умственной сложности соседствовали с невообразимой простотой), была и неумной, и опасной, и привела в недолгом времени к неизбежным последствиям, то есть к катастрофе 17-го.

От произведения искусства, при некоторой наименьшей «понятности», требуется вовсе не простота. Напротив, смысл искусства в том, что оно перерабатывает простейшее в сложное, т. е. действует прямо противоположно пищеварению. Чтобы не повторяться, приведу отрывок из эссе «Поэт и его ценности»:

«Что же видит тот, кто судит о творчестве, наблюдая его «изнутри»?

Он видит, что творчество — крепкий якорь, твердая основа, центр равновесия душевной жизни. Оно не просто «дает выход переживаниям», его действие — не просто волшебство слова, верного имени для предмета, знание которого дает над этим предметом власть (хотя и это в нем есть). Творчество есть необходимая часть душевной жизни, отсутствие которой — признак недостаточного развития или болезни. Материалистическое понимание душевной жизни как потока клочков и обрывков, несомых ветром впечатлений, не дает объяснения творчеству. Материалист видит в нем прихоть, а не необходимость. На самом деле, творить необходимо душе, как переваривать пищу необходимо телу, с той разницей, что душевная жизнь из более простого производит более сложное, в отличие от жизни телесной. Душа нуждается, остро нуждается в том, чтобы, приняв простое, обратить его в более сложное; иначе она сморщивается и болеет. Душа, которая, приняв простое, производит еще более простое, — душа больная.

Художественный свист есть прихоть, творчество — необходимость, причем не только для творящей души, но и для общества, в которое она помещена. Художник (в самом широком смысле этого слова, охватывающем и поэта, и пророка) снабжает свое общество ценностями — так можно выразить смысл его трудов. Простые впечатления он претворяет в смыслы или ценности — дело, без которого поток жизненных событий, сладких или страшных, так и останется потоком, но никогда не станет Жизнью. Наши дни — тут я отступлю в сторону — поклоняются фактам, потоку событий, не понимая того, что поток событий без оценивающей и судящей личности — то же самое, что предметы без падающего на них света».

Иначе говоря, законы творчества противны законам природы. В отличие от зеркала, оно не просто передает, ослабляя, получаемый свет, но прибавляет к полученному свой. И именно здесь, в этом «нарушении законов», отличие истинного искусства от всякой подделки под него. Совершенное творчество отличается от несовершенного, а несовершенное — от не-творчества, от того, что в поэзии называется «графоманством», именно своей способностью передавать нечто большее, чем было получено. Как, может быть, известно читателю, я верю в то, что свет на протяжении истории человечества прирастает; и только свет — темнота всегда остается той же, не имеет никакого развития и усложнения. Это действие того же закона: принимая, передавай больше, чем принял.

Это закон истинного искусства. Всё остальное — обстоятельства времени и места, обстоятельства жизни художника; одним словом — то, что не будет передано потомству.

Итак: дарование, публика, литературная среда (те самые «соперники», о которых говорилось выше), понимание хотя бы единым читателем ­— и в то же время сложность. Вот черты истинного искусства. Все ли? Наверняка не все. Есть еще одна, достойная упоминания. Поэт занимается переложением своей души в слова и ритмы. Рифма — второстепенная черта поэзии; ее нельзя считать условием поэтического творчества. Условие поэзии иное: плотность творения; насыщенность произведения воздухом и звучанием именно этой души — из всех душ. Поэзия или лично-неповторима, или ее нет. То личное, которым поэт насыщает свои произведения, непременно оказывается всеобщим — или перед нами не поэт. «Всеобщее» здесь — не то, что повседневно испытывает или способен испытать каждый из нас, но то, что каждый (при условии достаточного развития) способен почувствовать или даже понять.

Вот, наконец, мы достигли последнего (насколько хватает глаз) условия истинного искусства: необходимой наблюдателю (читателю, зрителю, слушателю) способности почувствовать или понять это искусство. Художник и может быть один, и не может. Его одиночество, если оно есть, всегда временное, как одиночество царя без царства. Царство оторвано от него, но оно есть, должно быть. От него не зависит вернуть это царство себе; но он знает, что нуждается в царстве, как и оно нуждается в нем.

Встречаются ли эти нужды? Встречаются ли найденные нами условия искусства? Это не зависит от нас. В благоприятные времена это случается чаще; в неблагоприятные ­­— реже.

«Не мудрым — хлеб, и не у разумных — богатство, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех их».

Мудрость Екклесиаста не отменяет, однако, силы и достоинства нашего разума; не снимает с нас обязанности искать, чтобы если не найти, то научиться; обязанности судить, не полагаясь на суд толпы; обязанности создавать настоящее даже во времена, когда только подделки имеют спрос.

Одним словом, заниматься искусством, каким оно должно быть.

 


[10] Существует распространенное заблуждение, связывающее дар с помешательством. Для того, кто действительно знаком с творчеством, это утверждение лишено всякого смысла. Но для тех, кто смотрит на творчество «снаружи», скажу: между душевной болезнью и творчеством — глубокое, пространное и непроходимое болото. Массам странным образом льстят мысли о ненормальности творцов; возможно, потому, что эти мысли снимают с них грех творческого бесплодия; из нормы творчество переводится в разряд болезни, хотя бы и красивой, а мы с вами никаких болезней себе не желаем… Чтобы разрушить эту странную мечту, достаточно сказать, что болезнь души — сумерки и неясность — полностью противоположна творчеству: свету и высшей степени порядка. Достаточно спросить себя: в чем действенно проявляла себя гениальность Достоевского? В сладострастии (повторим уж вслед за Страховым эту глупую кличку; глупую, потому что для сладострастия, что Страховым неизвестно, нужны и воображение, и ум. Бесчувственные дураки не бывают сладострастны) и припадках эпилепсии? Или в минутах ясности, в которые он набрасывал, например, поразительные четкостью мысли «Фантастические страницы» «Бесов»? Не была ли болезнь только лесом, в котором его душа бродила и находила себе путь? Скажу прямо: болезнь может обострить чувствительность, но не в силах дать творчеству ни содержаний, ни форм. Содержания и формы — все от дара и его столкновения с действительностью. Ведь что такое «содержание» в искусстве? Его, как правило, смешивают с впечатлениями или чувствами, тогда как содержание — это прежде всего мысли. Мыслей никакая болезнь не может нам одолжить. Мысли нельзя ни вычитать, ни «подхватить», как грипп (опять-таки говорю о настоящем искусстве, которое всегда незаёмно и настолько самобытно, насколько сильно; настолько сильно, насколько самобытно).

Любопытно: почему любители выводить гениальность из болезни творца еще не набрели на другую плодотворную мысль: о связи уже не болезни, но греха с гениальностью? А ведь прехорошая получилась бы теория! Ведь, как легко убедиться, творцы чуть не поголовно — большие грешники; их отношения с нравственностью куда труднее, чем у среднего мещанина… Но мысль о грехе как «источнике творчества», по счастью, не укоренилась в умах…

XXV. Наука и человек

Разум не способен охватить Истину в целости, но только одну из меньших истин. По отношению к другим истинам «малого порядка» он может быть или враждебен, или доброжелательно открыт, что бывает редко. Разговор о «всей истине» следует забыть. Нам доступно или одно из ее подмножеств, или другое, и никогда — более одного сразу.

Из честного стремления к такому узкому, но точному знанию родилась наука. Ее корень — воля к точным определениям разумно ограниченных понятий. Это забытая истина. Сама наука уже не помнит ее. Наука уверена, что была «прежде холмов» и будет, когда все остальные способности человеческого духа изживут себя и забудутся. На самом же деле, было время, когда науки не было; и было время, когда наука обитала в церковной ограде и не чувствовала оттого никакого стеснения.

Что побудило ее покинуть эту ограду? Говоря кратко: страсть к рассмотрению частных истин и отсутствие любопытства к Истине единой — той, которая занимает религию и философию. Ученый или молча принимал общепринятую в его время единую Истину или так же молча отталкивал ее, и шел к своим опытно познаваемым предметам. В этом не было гордости («Я не нуждаюсь в гипотезе Бога» пришло потом); напротив, тут было большое смирение ума, способного к самоограничению и признанию своей малости. Ученый, не устану объяснять, выглядел смиреннее богослова, поскольку сознательно ограничивал круг своего постижения. И было это, говоря словами Писания, хорошо. Однако всякое прямое движение искривляется с течением времени…

Наша эпоха увидела горделивую науку, смело говоряющую уже не о частных истинах, но о последней истине. «Наука выросла, — может сказать наивный наблюдатель, — и больше не удовлетворяется моделями мироздания, занимавшими ученых прежних времен. Ей нужна истина, скрытая за всеми завесами, и она ее находит». Это наблюдение отчасти верно: наука в самом деле освободилась от понимания условности, недостаточности всяких человеческих истин, и поверила в тождественность формулы и мироздания.

Трудно сказать: отсюда ли гордость, наполняющая ученого новейших времен, или такое уклонение мысли само порождается гордостью — гордостью ума, для которого «вся вселенная видна, как будто капелька одна» (как написал некий профессор физики в стихотворении, которое он, если бы знал поэзию лучше, чем физику, предпочел бы не печатать); но эта наука горда и требовательна. Она говорит о «суровой научной истине, которая не зависит от познающего»; о ничтожестве человека во вселенной, управляемой открываемыми этим человеком законами. «Наука могущественна, следовательно, она истинна» — поклонники науки говорят и так. «Долг ученого в бестрепетном исследовании, попирающем, если нужно, человеческие душу и сердце», и это они говорят.

И чем больше гремят эти слова о «бестрепетности» , читай — бесчеловечности науки; чем больше меняется лицо ученого (не в лучшую сторону) — тем более становится ясно, что краткое, но столь быстрое и плодотворное течение научной мысли за несколько столетий пришло к чудовищному противоречию. А именно: наука, как она мыслит сама себя, взятая в качестве общественной и воспитующей силы, не способна воспитать именно тот благородный, скромный и честный тип человека (не говорю даже: ученого), который стоял у ее истоков.

Вкратце, словами самыми простыми, это означает, что наука не содержит в себе самой никаких источников как нравственного, так и умственного воспитания, и долго, очень долго пользовалась человеческим типом, произведенным совсем другой силой, в совсем другом обществе (точно так же, замечу, как большевики в России на протяжении половины своего правления, если не более, пользовались нравственной и культурной закалкой, выработанной в русском народе правлением Романовых). По мере освобождения науки от этих «старых дрожжей» и выработки новой, независимой от прежней «закваски» оказалось, что наука не способна к самовоспроизведению и — в отношении масс — является, грубо говоря, силой развращающей, несмотря на все ее великие притязания.

Отсутствие у «чистой науки» воспитующей силы неудивительно. Наука — часть, а человек — целое. Целые пласты человеческих способностей не затрагиваются наукой, не нужны для успеха в ней, и потому, как было сказано выше, не воспроизводятся в человеке тем обществом, в котором наука хочет быть воспитателем и подателем нравственности.

Вообще странно это стремление ученого не остаться на почве узких и точных истин, но преподать человечеству уроки нравственности — и не личным примером, что еще можно было бы понять, но уроки нравственности отвлеченной, то есть новых нравственных правил. Странно — потому что безнадежно уводит науку с твердой и определенной почвы, на которой она стремилась, вопреки внешнему давлению и недобросовестности отдельных умов, устоять на протяжении последних столетий.

(Чтобы не уклоняться в сторону, добавлю кратко, что этот уход не беспричинен. Он стал неизбежным после того, как наука ушла от изучения видимого и доказуемого к невидимому и, строго говоря, недоказуемому. С известного предела время «научных истин», как их понимал еще XIX век, закончилось: всё, что нам осталось — умозрения, гипотезы; игра ума, которую факты и подтверждают, и не подтверждают. Ничего удивительного, что люди науки потеряли почву под ногами и уже не различают утверждений доказанных от утверждений догматических.)

Если же искать «новой нравственности» научно, то едва ли мы сможем ее найти, в первую очередь потому, что из научных истин вообще не следует никакого представления о норме. Вывести это представление можно только из определенных умозрений («победа сильнейшего»; «слепая борьба за жизнь» — весь этот ряд догматических, то есть бездоказательных утверждений)… Откроем Исаию Берлина (второго апостола либеральной утопии после Дж. Ст. Милля). Всю свою апологию пустой, ни к чему не ведущей «отрицательной свободы» он строит на том, что норма (читай: истина) непознаваема, а скорее всего не существует, следовательно, любые цели, идеалы, оценочные суждения — бессмысленны и вредны. «В человеке нет никакого объединяющего верховного начала; никакого высшего я, которое могло бы судить наши повседневные поступки», — говорит он, — «следовательно, нет такого поведения, которые следовало бы карать или награждать».

Если прав Берлин (а «научное мышление» на его стороне), никакая «научно обоснованная» нравственность невозможна; ведь нравственный закон в том и состоит, чтобы одно поведение преследовать, а другое поощрять. Тот, кто не верит в норму, тот не может предложить человечеству никакой нравственности. Если же Берлин заблуждается, то притязания науки, по меньшей мере, несообразны ее кругу обязанностей и познаний; в этом случае нам позволительно искать нравственности в другом месте, не надеясь достать ее из пробирки.

XXVI. О науке с пристрастием

О науке следует говорить с той же пристрастностью и прямотой, с какой верящие в науку говорили когда-то о Церкви. Все ее притязания на вечность и незыблемость, на всезнание и на обладание последней истиной следует спокойно отводить, ибо они не поддерживаются доступным нам историческим опытом. Всякая «окончательная истина» существует только в человеческом уме, но не в мироздании, и только затем, чтобы смениться другой, не менее «окончательной». Всякое «всезнание» живет лишь затем, чтобы стать частным, временным, ограниченным знанием.

Одним словом, к притязаниям современной науки нужно смело применять весь аппарат критической мысли, который она разработала в своей борьбе против средневекового мировоззренияч, а затем сдала в архив.

Следует понимать, что, как вера будет существовать и по ту сторону христианской Церкви, так и мысль будет жить и по ту сторону науки; тогда, когда «науки» в современном смысле уже не будет. Наука — явление историческое; она появляется, живет и разрушается во времени, повинуясь общим для всех созданий рук человеческих законам. В ней нет ничего «вечного», «заоблачного»; ничего, позволяющего рассчитывать на бессмертие. Она, как я уже говорил, «не прежде холмов» возникла, и уйдет или изменится гораздо раньше, нежели рассыплются эти холмы.

Корень науки — исследование того, что поддается количественному исчислению; наблюдения над тем, что может быть повторено. За пределами закономерной и исчислимой повторяемости нет научного исследования, но только суждения о вероятности, большей или меньшей. Оценочные суждения вненаучны по существу, п. ч. не могут быть основаны на точных измерениях. Как уже говорилось выше, из таблицы умножения, из периодической системы не следует никакой нравственности или эстетики. Или измерять, или оценивать: эти две способности человеческого духа ограничены и не могут (вернее, не должны) посягать на чужую, соперничающую область.

Утилитаризм, поэтому, есть последнее слово честной и последовательной науки о вещах, которые «превосходят геометрию». Но утилитаризм не ставит, не в силах поставить человеку иных целей, кроме «стремиться к полезному, избегать вредного». Это учение о совершенно пассивной жизни, с которой трудно и не всем возможно примириться.

Человеку необходимы идеалы, т. е вершины, глядя на которые из любой самой глухой долины, он не будет чувствовать себя оставленным. Ему нужно знать себя включенным в великий круг, в котором всё нужно одно другому, всё осмысленно… Поиски на этом пути выводят человека навстречу Богу; но Бог — за пределами всякого «закономерного повторения». Честный ученый может молиться Богу, но не может Его исследовать, тем более — включить в свои формулы. Недобросовестный (или, что почти то же — самонадеянный) может сказать, что «в гипотезе Бога не нуждается»…

Но даже и самому самонадеянному уму иногда хочется, чтобы мироздание (или хотя бы человеческое общество) имело цель, а наша жизнь — не расползалась в туман лишенных смысла призрачных происшествий…

Крадучись, вечереющим днем выходит ученый на поиски того, существование чего он теоретически отвергает, но в чем нуждается и чье бытие готов, хотя бы условно и ограниченно, допустить: на поиски хоть какого-нибудь смысла. На эти поиски он отправляется, предварительно обезопасив себя и возможно ограничив понятие искомого смысла — так, чтобы оно стало по возможности частным и зависящим от людских представлений и измышлений, то есть стало как можно более непохоже на учение о смысле мира и жизни, предлагаемое религией, в особенности христианской.

Хоть мы и видели, как человек науки выходит на эту тропу — в виду освещенных закатным солнцем вершин, мы не будем желать ему успеха.

Отчего? Оттого, что это тропа, на которой разум встречается с чем-то худшим, чем простые невежество и заблуждения: с великими и страшными утопиями; с мечтами о всеобщем счастье на земле, по эту сторону неба. На меньшее, как показывает опыт, разум не соглашается. Отказываясь от двух величайших идей: от Бога и от бессмертия свободно ограничивающей себя души, он согласен их разменять только на идеи свободы, могущества и всеобщего счастья. Отбросив накопленные прежними веками познания о человеческой душе, он попадает в простейшую, незатейливую ловушку. Кто бы ее ни расставил: злой дух или природа вещей, суть ее неизменна от века: человеку и обществу доступны одновременно или свобода; или счастье; или могущество.

Не утверждаю, что наука с неизбежностью создает утопии, как паук прядет паутину. Для этого нужно сочетание определенных условий: нравственная или хотя бы общекультурная пытливость помимо чисто научных интересов, и при этом отсутствие широкой религиозной или философской почвы, которая могла бы питать личность ученого… И, конечно, только тот попытается строить общее мировоззрение на (пусть и мнимо) научных основаниях, кто неспособен спокойно думать о бессмысленном мире, бессмысленно мучающем наши бессмысленные души…

Говоря: «утопии», я не имею в виду обязательно учения, в которых выражается некий общественный идеал. Скорее, имеется в виду такое цельное мировоззрения, которое исключает существование Бога, бессмертной души и свободы воли (то есть мировоззрение механистическое), но при этом дает человеку и обществу способность жить и умирать, не испытав всеразрушающего отчаяния, или хотя бы смягчает его жало.

Иначе говоря, это попытка построить если не на научном основании, то хотя бы рядом с ним некоторое цельное и широкое мировоззрение, которое могло бы стать на место христианской религии. Перед нами соперничество, а не просто свободное умственное творчество; и не упомянув об этом соперничестве, мы умолчим о важнейшем.

«Но как же, — могут мне возразить, — быть с учеными-христианами, которые и в наши дни еще существуют и не враждуют с религиозным взглядом на природу и человека?»

«Очень просто», — отвечу я. Их взгляды на то, что нельзя изучать в лаборатории, не из лаборатории же и получены. Они «ученые» (то есть приверженцы научного метода познания) лишь настолько, насколько занимаются вещами, которые позволяют науке себя познавать. В отношении всего остального они проявляют разумную сдержанность, не позволяя разуму (увлекающемуся по природе) бросаться в погоню за вещами, для суждения о которых у него нет оснований. Они видят в мире, как я уже говорил, не противостояние «материи и ее отражения», но длинную цепь вещей, начало которой — в нашем уме, продолжение в так называемых «фактах», [11] туманное отдаление — в пока еще неизвестном, и звездную пыль над всем этим — в непостижимой Тайне.

Ум, не признающий Тайны, есть ум детский, то есть ограниченный. Здесь, как и во многих других случаях, вера в неограниченность своих способностей есть лучший и несомненнейший признак их ограниченности.

Но вернемся к попыткам построить цельное (и смыслосоздающее, скажем так) мировоззрение если не на фундаменте науки, то рядом с ним. Я не напрасно уже другой раз упоминаю об этом «рядом». Знания, собираемые наукой, и такая, скажем, вещь, как познание добра и зла, не имеют ничего общего, кроме корнесловия. Можно знать тысячу ненужных мелочей о том, как устроено человеческое тело, [12] но нельзя, даже с величайшими умственными усилиями, вывести из них: следует ли смирять себя? следует ли любить человека? и потребна ли этому человеку свобода? и каковы побуждения этого человека? что в нем достойно поощрения, а что — презрения? и есть ли вообще добро? есть ли пригодное для всех времен и людских множеств нравственное правило? или же нам доступны только частные его случаи? или такого правила нет вовсе, и только Сила может быть нашим путем и звездой?..

Это «вопросы по Достоевскому». Не ответив на них, не стоит и мечтать о смыслообразующем и если не всеохватывающем, то предельно широком мировоззрении. Эти вопросы стоят перед выходящим на поиски смысла ученым. Отвечает ли он на них, и как отвечает?

Надежным и испытанным орудием науки, применяемым, когда нужно судить о том, что не вмещается в пробирке, то есть о человеке и делах его, был и остается утилитаризм. Правда, в первобытном своем виде он наивен и довольно нетребователен. Ранний утилитаризм существовал не в чистом поле, в каком действует современная научная мысль, но на довольно еще богатой культурной почве, рядом с живым и доступным наследием древней философии и старой и новой христианской мысли… «Всяческая для всѣхъ быти» — о таких притязаниях он и не мечтал.

Однако в качестве отправной точки утилитаризм удобен. Вернее, удобна стоящая за ним идея: вместо того, чтобы заниматься трудным, т. е. объяснять иррациональное, духовное (и в высшем, и в бесовском смысле — ведь человек духовен и тогда, когда любит, и тогда, когда мучает) в человеке, следует полегчить себе, и всё труднообъяснимое, т. е. духовное, вывести за скобку и рассматривать исключительно простые побуждения и движения сил.

Здесь твердая почва всех новейших околонаучных учений. Их сила (и обаяние для несложных умов) в том, что в качестве «перводвигателя», основного людского побуждения, берется что-нибудь предельно простое, желательно — из числа смутных, но бесконечно алчных еще дочеловеческих побуждений: голод тела или голод страсти, жажда силы или успеха… В зависимости от того, как раскладываются карты, мы получаем или марксизм, или фрейдизм, или либеральное учение, или теорию позднего Ницше. Всё это самоочевидно и не раз говорилось мной прежде, но надобно повториться, чтобы не оставить пробела в мысли.

Все эти учения боятся свободы воли как черт ладана, и обходят ее при помощи неукоснительно соблюдаемого монизма (т. е. веры в единый и всемогущий источник всех человеческих дел; в силу, непреодолимо влекущую нас к исполнению ее желаний, вроде libido, классовой борьбы, естественного отбора или «эгоистичного наследственного вещества», как в новейших теориях этого рода).

В силу своей ограниченности эти мировоззрения могут казаться и смелыми, и всеобъясняющими, но одно за другим они рушатся — с тех самых пор, как гуманизм выпустил человека из церковной ограды, сказав ему: «Испытывай и пробуй! Ты если не Бог, то подобен Ему!»

…Если когда-то между домом Веры и домом Науки был неохватываемый оком пустырь, то чем дальше, тем больше, прямо на наших глазах, этот пустырь застраивается быстро растущими и так же быстро приходящими в полную ветхость зданиями основанных на научном методе «цельных мировоззрений». Дом Науки стоит еще нетронутый; трубы его дымят; мехи у его горнов раздуваются днем и ночью; но библиотеки его пусты, а смотрящие в небо линзы служат когда-то дорогой истине лишь отчасти, ибо у Науки появился хозяин, и этот хозяин немилостив. На уме у него гордость и могущество; на языке свобода и богатство; в руке его оружие…

А разрушенных зданий становится всё больше, и незастроенных мест между домом Веры и домом Науки скоро совсем не станет.

 


[12] «Столько-то серы, столько-то угля, столько-то селитры…», как перечислял Эдвард Элрик в «Стальном алхимике» (имею в виду, конечно, первый, а не второй фильм — с его неразрешимыми загадками и философскими и религиозными вопросами, не имеющими ответов).

XXVII. Душа

Псалтирь говорит: «Что такое человек, что Ты посещаешь его, и сын человеческий, что Ты помнишь его?» Не будет преувеличением сказать, что этот вопрос, из всех, какими задавались люди, — самый важный или один из самых важных. Наше место в мире, наши надежды и наши дела основываются на том, как мы на этот вопрос отвечаем. Куда бы мы ни шли, что бы ни делали, от него невозможно освободиться.

В недавние времена, впрочем, распространилось убеждение в том, что освободиться от этого вопроса можно, попросту отказавшись от него; что его не следует и задавать; что всякое рассуждение о «смысле», «значении» и «подлинной сущности» бессмысленно, потому что все эти вещи существуют только в человеческом уме, а следовательно — призрачны. Человек науки (а это его обычная вера) отказывается от самопознания, и отказывается не по слабости своих сил и непригодности методов, что было бы еще неплохо, но потому, что не видит в нем смысла.

Как это ни грустно, ученый изучает тонкости внешнего мира, покрыв свою душу непроницаемой пеленой. От времен, когда светлые мудрецы познавали себя и вещи, мы пришли к временам, когда темные, закрытые от всякого света, не знающие и не хотящие знать себя самих умы познают мировую бездну — и находят в ней ту же тьму, какую видят внутри себя. В нашу закатную эпоху слово «ученый» означает «темный человек»; человек, не знающий самого себя. Отсюда безбожие и пессимизм людей науки, отсюда их равнодушие к поэзии — последнему отблеску правды о человеке…

Итак: что такое человек? Примемся за этот вопрос, понимая, что никакого окончательного ответа на него не может быть; что познание вещи возможно только при взгляде на нее со стороны, а выйти из самих себя мы никак не можем; что любые определения наши будут условны, потому что касаются нашего внутреннего мира — области, которую никто глазами не видел; которая дана нашим чувствам и нашей мысли только в виде сплошного, почти нераздельного потока переживаний, из которого мыслящий ум, гонимый жаждой разделять, чтобы понимать, выхватывает отдельные части.

Что видим мы, заглядывая внутрь себя самих? Гнездо непримиримых противоречий. Лучи из темной глубины; борьба сил; единство, сотрясаемое вечным внутренним раздором. Одно можно с уверенностью сказать: обстоятельства внешней жизни не имеют решающего на нас влияния. Человек не является «продуктом среды». Среда бьет и шлифует его, как волна камень, но не может внушить ему мысли, навязать чувства. «Просвещение» — не привнесение света и содержания в темную и пустую комнату, но освещение изначально присутствующей там обстановки. (Всё это, конечно, я говорю о высоко поднявшейся, сильной и самобытной, т. е. вполне свободной от внешних влияний личности. Ведь личное развитие не в том состоит, чтобы принять в себя чужие влияния, но в том, чтобы усвоив всё, что предлагает внешний мир мысли и чувству, освободиться от него и быть вполне собой.) Эти мысли, эти чувства исходят из внутренних слоев нашей природы; из глубины, а не из внешнего мира.

В этих глубинных слоях каждая следующая эпоха видит свое. Греки и римляне в человеке находили ум; христианство — прежде всего душу; общество потребления благ замечает в нем только пол.

Античное представление о человеке как о «чистом уме», т. е. как о чем-то таком, что может быть до конца выражено при помощи логики и грамматики, утраченное после победы христианства, снова вошло в силу к XVIII столетию. Человек показался прозрачным, до конца ясным и предсказуемым; жизнь, однако, показывает, что человек больше логики и грамматики, ими не исчерпывается и до конца не выражается.

Вопрос о душе — вопрос о христианстве. Если принять, что душа — то робкое, пугливое, детское, чуткое, вещее, что глядит на мир нашими глазами, то христианство есть религия души. Оно ее открыло; оно все о ней и для нее. Античность знала в человеке только ум, вооруженный чувствами. Или ум, или безумие: ничего другого в человеке быть не могло. «И что станет с тем, кто возненавидит разум?», спрашивал Платон. Церковь увидела в человеке душу и развенчала ум и служащие ему чувства. Это предопределило последующие события: надолго, вплоть до восстания ума во времена Возрождения и до мятежа чувств в наши дни.

Ум, пол, душа… Даже если эти первоначала условны, они полезны и необходимы; с их помощью мы разделяем сплошной поток переживаний, о котором говорилось выше, на отдельные части, доступные наблюдению. Что же мы видим?

Ум, вероятно, самая внешняя и служебная человеческая способность. Его дело — общение с внешним миром и толкование чудес и загадок мира внутреннего (если только он способен их замечать, что бывает не всегда). Там, где ум направляет свои усилия исключительно на внешнее, мы видим науку; там, где его исключительно занимает внутреннее — религию. Ум, подобно аэростату, плывет по кромке двух миров, и оба для него недостижимы, над обоими он только наблюдает со стороны.

Значение этой служебной способности в наши дни сильно переоценивают. Целая философия (вернее, целое практическое жизнепонимание; у нашего времени нет философии) построено на представлении о человеке как о существе мыслящем и ничем, кроме мышления, не занятом. Дальше в среде умопоклонников начинается раскол: одни приписывают уму самозаконность и свободу, а другие — порабощенность инстинктом. Целые утопические мировоззрения строились на положении о полной разумности, познаваемости, прозрачности человека. Надо только освободить его (от «пут» религии, морали, общественного порядка), и он никогда и никому не причинит зла. Социалистическую утопию сменяет либеральная; но человек, сколько его ни освобождай и ни корми, никак не хочет делаться от этого выше или нравственнее, разве что воздерживается от слишком явных злодейств, боясь закона.

Раздумывая над этим, западная мысль пришла к новому заключению: человеческий ум — ненужные крылья, данные неспособному летать существу. Он не освобождает человека от власти внеразумных побуждений, но только учит их скрывать; но и скрытые, они определяют все наши поступки. С легкой руки Фрейда, главным, сильнейшим из этих скрытых побуждений считается зов пола. Даже в духовности его последователи видят улучшенную и очищенную эротику. Против этого утверждения можно сказать, что в нем только часть истины. Дух и Эрос действительно связаны, но в ином порядке. Эротика есть сниженная, упрощенная разновидность духовности.

Думаю, это нуждается в разъяснении. На вопрос: «Что есть эротическое?» можно ответить: «То прекрасное, которое не нравственно». Эротическое имеет очень мало общего с продолжением рода; оно — не от впечатанного в плоть «плодитесь и размножайтесь». Эротическое — плод работы духа (или, скажем так, высших способностей) над темным чувством; одушевление бесформенного, безличного; работа эстетики над материалом, никакой эстетики не знающим.

Можно сказать и так: переживания пола — преломление в атмосфере духа лучей, идущих из далекой и чуждой ему области. Переживания пола сплошь чужды уму и воспринимаются им или как требования животной природы, над которой у наших высших способностей нет власти, или как плоды труда наших высших способностей над этой первобытной природой. Ум может принимать или отвергать эти загадочные лучи из глубины; может искать их смысла; но его страсть к диалектике не находит в них пищи. Чистый, свободный разум — тот, который очистился от всяких влияний из глубины, в том числе и от переживаний пола, и ограничился миром чисел. Чем больше его достижения на этом пути, чем больше он замыкается в пределах доказуемого, тем дальше он от своей почвы и тем большей опасности он подвергается.

Итак, размышляя над переживаниями пола, мы видим, что их источник не там, где его обычно находят. Не все они «от плоти». Есть в них что-то более сильное, глубокое и первичное, нежели простое стремление к удовольствию (и спрятанному Кем-то за удовольствием продлением рода). Если я скажу, что эти переживания, взятые на достаточной глубине, духовны, это будет уж слишком сильно. Однако есть, есть в любовном ветерке нечто, идущее с глубины большей, чем та, на которой гнездится «продление рода» и «жажда удовольствия». Поэтому, кстати, писания Розанова так болезненны в той части, которая затрагивает вопросы пола. Они бездуховны и безлюбовны. Любовный ветерок — призраки, тени, кружение образов — никакого отношения к «чадородию и плодородию» или простейшей похоти не имеет. Розанов его не ощущал.

И можно сказать, что в томлении пола скрывается всё же томление духа, его тоска по бесконечному. Ведь «тот уголек, который всю жизнь разжигать можно», как говорил Свидригайлов, есть всё-таки карманная замена стремления к бесконечному и вечному. И снова вспоминая Достоевского: «Где для большинства людей красота? В Содоме!» Что такое красота? Идеал. А где идеал, там о животных побуждениях не говори; там что-то более глубокое и существенное; что-то такое, чего у животных и скотоподобных людей нет.

Есть, однако, в человеке сила, которая с улыбкой смотрит на ум; с удивлением — на игры пола; с состраданием — на голод тела; которая не умеет рассуждать, но понимает без рассуждения; эта сила — загадочная душа, знакомая каждому от рождения и до смерти тихая незнакомка. (Впрочем, не каждому. Наш ум не только силен, но и громок; у некоторых он заглушает своими речами тихий лепет души.)

Что же это за «душа», чем она отличается от уже найденных нами в человеке «ума» и «пола»? В первую очередь можно сказать, что это сила понимания без рассуждений. Понимание без слов есть способность души; понимание путем доказательств — способность разума. Душа вне диалектики; истины сердца усматриваются, а не доказываются.

Впрочем, еще неизвестно, предназначен ли наш ум для того, чтобы строить, или для того, чтобы слушать — в первую очередь, голос души. Все достижения строящей мысли, за исключением геометрии и родственных ей наук, не только не вечны, но слишком уж недолговременны. Что осталось от эллинов, кроме сократовского искусства сомневаться? Что осталось от пышных зданий европейской философии? Все эти богато украшенные ворота к истине давно разрушены. Кроме геометрии только поэзия и мудрость живут долго — потому что ничего не стремятся построить и больше молчат, чем говорят.

Настоящий ум — тот, который не представляет собой склада познаний, — есть в первую очередь умение слушать свою душу.

Чем же отличается ум от «души»? Чтобы лучше понять разницу между ними, спросим себя: о чем не может судить ум, а о чем — душа? Ум не может судить о прекрасном; душа не может судить о разумном, другими словами — о том, что может быть подтверждено или опровергнуто путем доказательств. Душа, как я уже сказал, вне диалектики. В ее царстве истины не доказываются, а усматриваются. Чуткость, внимание и сосредоточенность для души важнее, чем гибкость и сила, столь нужные уму.

Душе принадлежат нравственные суждения; разум может принимать или не принимать их к исполнению, но сам, если так можно сказать, законодательной власти в области нравственного не имеет. Но это не значит, что мышление вне- или безнравственно. Мысль знает свою, умственную совесть. Мыслить хорошо (но не «мыслить о хорошем») — нравственно; дурное мышление, не соблюдающее правил разыскания истины, — предосудительно. Можно, конечно, сказать и так: ум сильный есть ум нравственный, то есть добровольно и охотно следующий велениям интеллектуальной совести.

Раз уж мы снова заговорили об уме, нужно сказать, что при внимательном наблюдении эта способность, на первый взгляд единая, распадается на две самостоятельные способности: усматривающую и рассуждающую. Первая, подобно лучу света в темноте, освещает части существущей независимо от нее картины; о таком уме говорят обычно: «глубокий». Вторая — сила построения и доказательства, которая никакой связи с действительностью, строго говоря, не имеет, и может быть применена ради утверждения как истины, так и лжи. Об этом уме говорят обычно: «острый». Умственная жизнь плодотворна там, где острота ума подкреплена глубиной. Глубина без остроты — поэзия; острота без глубины — софистика.

Итак, рассмотрев человека, как он открывается пристальному взгляду, мы нашли в нем разум, нашли страсть, нашли таинственную глубину, лучи которой проходят через туманные слои страсти и через ясную синеву разума — и так достигают поверхности, той стороны человека, которая обращена к миру и которая называется «личностью». Наш внутренний мир многослоен, и не все его пласты равно доступны взгляду. Каждое время, заглядывая в человеческую глубину, видит в ней свое. Увидя разум, восклицает: «здесь человек!», но человек не здесь. Увидя страсть, восклицает: «здесь человек!», но человек и не здесь.

Дело, по-видимому, в том, что человек — не ум и не страсть, но тот, кто пользуется умом и играет страстью, но не растворяется в них без остатка. Что же он такое? Чистая сила; возможность всего; скованная свобода; постоянное непостоянство; нечто, живущее по ту сторону слов и словами с трудом выражаемое… «Это поэзия», скажете вы. Но поэзия и существует для того, чтобы выражать невыражаемое.

Как же назвать эту чистую силу?

«Горит звезда, дрожит эфир,
Таится ночь в пролете арок.
Как не любить мне этот мир —
Невероятный Твой подарок?

Ты дал мне пять неверных чувств,
Ты дал мне время и пространство,
Играет в мареве искусств
Моей души непостоянство», —

говорит Ходасевич. Наверное, он прав, и эту силу, для которой мир — не повелитель, но материал и поприще для игры, нужно называть именно душой. Она глубже всего, что в нас; она старше всего, что в нас. Она обитает глубже ума — поверхностной, но необходимой силы; глубже темной области пола… Там, в дальней глубине — мерцает сокровенным, неотраженным светом тайное ядро, сердцевина человека, наше внутреннее светило: душа.

XXVIII. О догматизме науки

Мысль о «догматизме» связывается у современного человека с Церковью и всем церковным; однако наука в новейшие времена выработала свое устойчиво-догматическое мировоззрение, основанное, как всякое мировоззрение такого рода, на положениях, изъятых из свободного обсуждения. Этот догматизм не мешает, однако, ссылаться на «скептическое, критическое мышление» как основу, будто бы, всякой научной деятельности.

В чем состоят научные «догматы» или, скорее, один нераздельный догмат? Догматическая наука, во-первых, верит в то, что из т. н. «объективных фактов» (заметьте эти слова) самостоятельно, совершенно независимо от нашей воли вырастают определенные «объективные» или «научные» истины; во-вторых, в то, что, изучая факты, она познаёт «объективную действительность» в ее чистом, очищенном от прикрас воображения, т. е. строго разумном виде; и в-третьих, верит она в то, что «изучение фактов» приводит нас к т. н. «истинной картине мира» — простого, разумного, насквозь познаваемого, не имеющего в себе места для тайны.

Как мне не раз уже доводилось говорить, эти утверждения насквозь наивны, а наивны потому, что делаются людьми, изощряющими свой разум для поиска фактов, но не желающими знать, что правильное мышление, которому учит философия, должно предшествовать всякому поиску, а тем более — построению цельного мировоззрения. Более того, это философски обоснованное мышление может даже навести нас на ту мысль, что для цельного мировоззрения у нас нет ни сил, ни данных. Впрочем, я забегаю вперед.

Кант давно уже сказал нам, чего можно ждать от мышления, и чего от него ждать не следует. Несмотря на это, я хотел бы разобрать доводы современных разумопоклонников и показать, что их ожидания и обещания расходятся с действительностью.

Начнем с первого утверждения: о силе «объективных фактов», из которых сами собой, при обработке реактивами «критического мышления», вырабатываются «научные истины».

Говоря об «объективных фактах», надо сказать, что их значение сильно преувеличено. Общаемся мы не с какой-то «объективной действительностью, данной нам в ощущениях», а с нераздельным потоком переживаний (опытов), который затем расчленяется на отдельные смыслы (понятия) в зависимости от того, какие представления о поставляющем эти переживания мире живут в нашем уме.

Факт есть событие осознанной встречи ума с непостижимой действительностью. То, чего ум не замечает и относительно чего не делает заключений, не пополняет ряды «фактов», оставаясь простым происшествием. Говоря сравнительно: если представить себе ум как сферу, то «факты» — те столкновения ума с событиями внешнего мира, которые оставили следы на этой поверхности этой сферы. В любом «факте» истолкование занимает столько же места, сколько вызвавшее его событие, если не больше. Не будь этих истолкований, «факты» барабанили бы по поверхности нашего ума, как дождь по крыше, не оставляя внутри этого ума никаких следов.

Фактопоклонство наших дней ложно еще и потому, что «факты» как таковые не облагораживают и не воспитывают ума, сколько бы ни пытались это утверждать. Ум вообще состоит не в том, чтобы обладать фактами, а в том, чтобы их взвешивать. Из этого следует парадоксальный вывод: возможен ум, действующий в условиях, близких к полному незнанию (отсутствию фактов); возможно и почти полное всезнание, сопряженное с слабостью судящей силы, если не отсутствием ума. Разумеется, эти крайности воображаемые, но в общем именно так противостоят друг другу наука и мудрость. Связывать силу ума с тем, насколько большие полчища фактов он может вывести под свое знамя — ошибочно.

Но главное даже не в этом. Главное в том, что, ссылаясь на некоторые «независимые от нашего ума факты», подверждающие излюбленную теорию, ученый скрытно, под полой, проносит в лабораторию плоды своего умственного труда, догадки, заключения, а то и, страшно сказать, убеждения — весь пестрый сор, из которого состоит т. н. «солидное фактическое обоснование». Как и почему это происходит — в подробностях будет сказано ниже.

Перейдем к другому притязанию догматической науки: к «познанию объективной действительности» на пути накопления «знаний». Но так ли это? Может ли наука в самом деле копить «знания», как будто у нее есть какая-то лазейка, по которой мысль может проникнуть во внешний мир?[13] К сожалению, такой лазейки нет, и когда мы говорим о знаниях, мы имеем в виду согласующиеся с наличным опытом представления. Говоря так, я не умаляю подвиг науки, но указываю его истинное значение.

Истинный подвиг науки состоит не в «познании внешнего мира», а в построении в уме человеческом такой картины вещей, которая отличалась бы известной степенью широты объединяемых ей явлений, и при том достаточной внутренней непротиворечивостью. Познание есть уложение фактов (т. е. наших представлений) во взаимно непротиворечивую цепь, но эта цепь существует в первую очередь в уме ученого; ее связь с огромным и загадочным миром, где дымится туман неизвестности — обманчива и неясна.

Кстати нужно сказать, что именно эти требования широты и непротиворечивости заставляют науку исключить из рассмотрения всё темное, таинственное и непредсказуемое, одним словом, тайну. В итоге создается мировоззрение цельное, твердое, последовательное, основанное на вере в то, что об одном предмете не может быть более одной истины. Эта вера — звено, которым держится вся цепь. В пограничной области между наукой и жизнью эта вера неизбежно приводит к появлению т. н. «единственно верных мировоззрений», которые отличаются от науки как таковой полным безразличием к опыту, к накоплению фактов, и окостеневают еще быстрее, чем довольно-таки догматические, но всё же научные взгляды, их породившие.

Пришло время собрать вместе и дополнить сказанное выше. Общим местом научной догматики является противопоставление «критического разума» — воображению, всякому созидательному мышлению. На разум смотрят как на острый нож, средство уточнения, если не разрушения. Критическая способность разума считается в наши дни единственной его способностью. Однако это представление обедняет действительность. Дело разума — не только критика, анализ, разрушение, но и созидание миров. Об этом совершенно не принято думать; картину мира, к которой подходит ученый со своим скальпелем, мы принимаем, как будто она досталась нам даром; на самом деле эта картина создана умственными усилиями поколений.

Однако надо не побояться сказать, что «объективная реальность», будто бы данная нашему чувству, есть миф.

Стоит только задуматься, и мы увидим: вся наша жизнь возможна потому только, что между нами и мраком случайных, страшных и загадочных событий стоит раскрашенный холст, на котором нарисован закрывающий нас от бездны светлый и ясный осмысленный мир. Именно этот вытканный и раскрашенный нашим разумом холст принято называть «объективной действительностью», хотя как на самом деле он — только самая отдаленная, почти самостоятельно существующая часть нашего ума. Этот холст или, вернее, крепкая стена, ограждающая нас от безумия (во всяком случае, от жизни за пределами разума и его защитных чар) была прежде науки; ее построил разум в те времена, когда никто и не слышал о «критическом мышлении»…

Умопоклонники новейших времен противопоставляют ум и воображение; ум и иллюзии (к которым относят и религиозную веру). Однако это противопоставление неглубоко. На самом деле, ум есть сила воображения, связанного причинностью (говоря другими словами: требованием взаимной непротиворечивости умственных построений; об истинной «причинности» мы знаем не так уж много). Несмотря на это, из всех сторон умственной деятельности прославлена только критическая, разрушительная; всякий умственный труд, не имеющий целью разрушения, объявлен неплодотворным… что привело к неизбежным следствиям: построяющая сила мысли иссякла, и когда-то полноводная река науки разбилась на ручейки, образуемые собиранием мелких фактов — при неспособности к крупным обобщениям.

В разуме стали видеть исключительно критическую (разрушающую) способность — и разум за это отплатил.

В действительности «критический разум» отличается от детского ума или от разума дикаря только степенью достоверности (которую можно было бы назвать и иначе: степенью допустимой недостоверности), проверяемости причинных связей. Разум «высшего порядка» предпочитает простейшие, легче всего поддающиеся проверке (желательно — in vitro) связи; ум философский и тем более религиозный имеет дело с труднопроверяемыми зависимостями; однако библейские истины не перестают быть истинами оттого, что проверяются не в лаборатории, а на пространстве человеческой жизни. Только детский ум, наиболее склонный к волшебству, довольствуется суждениями вроде следующего: «Если сказать „Раз, два, три!“ и трижды повернуться на левой ноге, придет Бука!» Тут связь событий не просто труднопроверяема, она — по меньшей мере, на первый взгляд, то есть до нашей встречи с Букой, — отсутствует. Но во всех рассмотренных случаях ум повелевает не чем иным, как воображением; разница в готовности ума принимать его приношения.

Бесспорно, критическое мышление не признаёт Буки и стремится ограничить себя областью объясненного опыта, но в этом и сила его, и слабость. Всё невыводимое из наличного запаса представлений; все представления, которые не удается вывести из других, накопленных прежде — всё это объявляется несуществующим. В некоторых областях, на некоторое время это приводит к большим успехам, а затем — к застою, к мертвому догматизму, п. ч. никакие новые идеи против тарана «критической мысли» устоять не могут. Не случайно, заметим, наука в ее не очень долгой истории развивалась путем последовательных катастроф, разрушений; новые мысли никогда не входили в нее постепенно, но врывались, подобно завоевателям.

Это означает, что целью пресловутого «критического мышления» всегда было разрушение широкого мировоззрения, признающего в мироздании Тайну, и замена его мировоззрением узким, специальным, но чрезвычайно устойчивым ко всякой критике. «Критический разум» делал то же, что камень, катящийся с горы, т. е. стремился к такому положению, которое можно занимать как можно дольше при наименьших затратах сил, и последним его словом является предельный догматизм, далеко превосходящий догматизм христианской Церкви.

Так что же нам делать? Отказаться от разума? Умерить его критическую, разрушительную силу? Спрятаться в ограде Церкви, из который ушли наши неразумные прадеды?

Нет, но вернуться от призрака «критического разума» к целому человеку, к живой и сильной душе, рассуждающая сила которой сгущена в уме (от которого никогда, ни при каких условиях не следует отказываться), и снова учиться мыслить — после того, как мы слишком долго упражнялись в поиске фактов и построении из этих фактов «научного мировоззрения».

 


[13] См. эссе «Душа», о положении ума в мире.

XXIX. Активизм и религия

Мы живем во время массовых движений. Народная душа стала подвижнее, легко возмущается и впадает в гнев; ни предания, ни привычки не имеют в ее жизни прежней силы. Этот «народный гнев» занимает не последнее место в мире политических фикций нашего времени. Им всё можно объяснить и оправдать. Народный гнев неизменно праведен, направлен против зла и порока… Однако политическая история новейшего времени показала, что способы получения «народного гнева» не сложны; что добыть его при случае может всякий сообразительный искатель; что этот гнев стоит, на самом-то деле, не больше внимания, чем слёзы ребенка; и что проявляется он не тогда, когда народ «страдает от невыносимого гнета», а при других обстоятельствах, к угнетению и страданиям непосредственного отношения не имеющих.

Привнесение возбуждения в достаточно праздные и достаточно сытые массы — дело нетрудное и всегда могущее быть повторенным, был бы только класс относительно образованных и достаточно свободных людей, подчинивших свои умы той или иной спасительной идее, т. е. такому набору ценностей, который следует любой ценой навязать обществу ради его же блага. Этих людей можно назвать «политическими активистами» (прошу прощения за птичье слово), а их мировоззрение — «активизмом».

Я не зря упомянул об «относительной» образованности, вернее, «полупросвещении» (слово, употребленное еще Пушкиным по отношению к Радищеву). Напомню пушкинское определение полупросвещения: «Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему» . На этой и только на этой почве вырастает «активизм», независимо от его окраски: социалистической, расовой или либеральной.

Еще не так давно это как бы религиозное по внешним признаком движение звалось социализмом. О внешнем сходстве социализма и религии не раз говорилось. С осуждением или одобрением указывали на то, что социализм есть религия наших дней; говорили даже, что «Христос был бы социалистом». Но имя «социализма» очевидно устарело. Социалистические верования («рабочий класс» как носитель окончательной истины, последняя схватка с «буржуазией», построение «нового общества») — забыты. Как же определить этот внутренний склад?

Легче всего это сделать, противопоставив его иному внутреннему складу: религиозному. «Религию», правда, мы будем понимать не в смысле «веры» во что бы то ни было­ ­— это определение и вообще неверно (потому что всякое глубокое мировоззрение основывается на вещах, выходящих за пределы повседневного опыта, то есть, строго говоря, на вере ­— и мировоззрение ученого, скажем, не является исключением), и не подходит для нашего исследования. Проведем границу иначе: определив религию как мир невидимых и, что наиболее важно, внутренних ценностей. «Активизм» прямо противоположен такому мировоззрению: он все побуждения и цели выталкивает наружу, за пределы личности; живет только противостоянием. Уберите мир от верующего, и тот не утратит внутренней полноты; уберите мир от активиста, и тот лишится точки опоры.

Можно сказать и так: христианин всегда помнит о противоречии между своими личными ценностями, желаниями, удобствами — и ценностями Евангелия. Это противоречие — причина его нравственного движения и всех его существенных поступков. У активиста нет таких ценностей, которые упраздняют или хотя бы ставят под сомнение желания и удобства его частной жизни; иначе сказать, для «активизма» человек чувствует себя всегда созревшим; активист никогда не бывает «недостоин» или «неготов». Одним словом: если христианина прежде всего заботит собственное поведение, то внимание активиста приковано единственно к поведению других.

И так еще можно сказать: в центре религии — вопрос об осмысленности жизни; поиск смысла и утверждение на его почве; в центре активизма — уверенность в бессмысленности или, хотя бы, в дурном устройстве жизни, в том, что надо «всё поменять», чтобы эта жизнь стала хоть сколько-нибудь терпимой.

Сила активизма в его направленности на внешние цели. Все его разновидности воспламеняет мысль о том, что можно назвать «внешним освобождением» человека; тогда как высшие религии имеют в виду освобождение внутреннее; и даже если иудаизм или ислам не говорят явно о том, что подчинение заповедям есть путь к освобождению от греха, они это подразумевают.

Но всё же, говоря о религии, я имею в виду в первую очередь не магометанство или буддизм, но христианство. Активизм существует (во всяком случае, зародился) только в христианском мире, и каким-то образом дополняет христианство и одновременно отталкивается от него. Без отвержения христианского мировоззрения, понимаемого как «проповедь покорности, ложного смирения, самоуничижения», его трудно вообразить. Активизм означает кипение на поверхности личности при полном спокойствии в глубине. К тому, что в глубине, ко всякому внутреннему смыслу активист равнодушен, если не враждебен. Впрочем, неверно было бы подумать, будто активист непременно враг религии. Совсем нет. Возможен и активист религиозный; яркий пример такого — патриарх Никон. Острое внимание к внешности, к форме, яростная деятельность ради этой внешности и, наконец, охлаждение и равнодушие («обои книги хороши, по каким хочешь, по тем и служи»). Активизм — порок (или особенность развития) духа; его причины глубже приятия или неприятия религии самой по себе. И в то же время он говорит о неспособности поклоняться чему бы то ни было «в духе и истине», п. ч. такое поклонение учит вниманию прежде всего к себе и своим делам, и вообще делает человека более мирным.

Отнимите у активиста христианство со свойственными ему ценностями личного спасения и самоотвержения — и вы отнимете у него самоопределение; потому что, как правило, самоопределяется он через отвержение этих ценностей. Больше того: можно предположить, что эти люди не просто нуждаются в христианстве как «точке отсчета», но из него же и вышли; а вышли потому, что идеал внутреннего труда и внешней непритязательности в известном возрасте (или при известном духовном развитии) неприемлем и непривлекателен; самоотвержение менее заманчиво, чем самоутверждение; и потому еще — призна?ем честно, — что распространенное представление об «идеальном христианине»: обязательно старец, весь белый, не хочет ничего, да уже и не может — это представление и карикатурно и совершенно непереносимо для живого и деятельного человека.

Людям этим просто забыли сказать (или они не захотели услышать), что христианство — закваска, а не строительный материал; что внутреннее в нем важнее внешнего и к внешнему в общем-то безразлично; что христианство не связано непосредственно ни с монархией, ни с республикой, ни с молодостью, ни со старостью — несмотря на все бывшие в истории попытки завлечь его на ту или иную сторону. (Впрочем, надо заметить, что христианство и демократия, христианство и равенство всё-таки противоположны друг другу; об этом будет речь дальше.) В творческие эпохи оно живет в тех формах, которые нашло готовыми; времена нетворческие ищут его в формах жизни прошедших эпох, занимаясь несносной самостилизацией…

Так или иначе, внутренний идеал, свойственный высшим религиям, активизм отвергает ради внешнего; но при этом остается своего рода «христианством без Бога и человека», сохранившим первоначальную взрывчатую силу, то есть способность действовать ради идеалов, бесконечно превосходящих цели, которые способна предложить человеку повседневная жизнь; и сохранившим первоначальное преклонение перед личностью, которая по-прежнему считается важнее всего мира (но уже не из-за своего содержания, богоподобия, бессмертной души — а, строго говоря, без какой-либо ясной причины). Это последнее — беспочвенность внехристианского индивидуализма — просто бросается в глаза; человек всё еще считается «ценнее многих птиц», но при этом утверждается, что он нисколько этих птиц не лучше и ничем не отличается от них по существу.

Активизм и религия не только соперничают как мировоззрения, но и тянут к двум противоположным общественным идеалам, даже если эти идеалы не сознаются ясно самими участниками борьбы. Условно говоря, их можно назвать «обществом внешних свобод и успехов» и «обществом невидимых ценностей». Активизм уже много столетий обвиняет христианство в служении сильным мира сего, в презрении к «массам». Как бы карикатурен ни был христианский общественный идеал в этом изображении, оно не до конца лживо. Если очистить эти обвинения от словесной шелухи, мы увидим, что они относительно верны. А именно: с точки зрения христианского идеала, личность ценнее «массы»; личность, верно направляющая свои силы и способности, ценнее той, которая расточает или закапывает свои дары; государственная власть — не просто приспособление вроде водопровода или канализации, но учреждение, имеющее культурные и нравственные задачи: защиту слабых от произвола сильных; защиту высших степеней порядка от скатывания к низшим; охрану личности от посягательств на ее высшие свободы.

Об этих «высших свободах» скажу особо. В наши дни чересчур общо, почти свально понимаемых свобод это выражение должно быть странно; хотя русскому языку оно известно давно, еще со слов Пушкина: «иная, лучшая потребна мне свобода». К таким «лучшим свободам» я бы отнес свободу совершенствования; усложнения суждений; труда в областях, в которых судьей не может быть большинство… В общем, те свободы, которые в наше время называются «свободами для» и противопоставляются пустой, бессодержательной (но покровительствуемой либеральным учением) «свободе от».

В основе рассматриваемых нами общественных идеалов — именно разные понимания свободы. Речь идет вовсе не о противостоянии «Разума и Свободы» с одной стороны и «Невежества и Рабства» с другой, как понимают вопрос наивные умы (достаточно только вспомнить наших Стругацких, а впрочем — и всех поборников «прогресса»)…

Христианство не раз упрекали в том, что оно враждебно демократии, поддерживает монархию и сословность. (Об этих упреках уже сказано выше.) В наши дни часто можно услышать иное: будто христианство не связано ни с каким общественным строем и может сопрягаться с демократией, как оно прежде сопрягалось с монархией. Оба утверждения не вполне правильны. То верно, что из христианства не «следует» никакого общественного строя таким же образом, каким из Корана «следует» халифат. Но признание иерархии ценностей, а главное — признание того, что ценности эти самозаконны, свободны и от нашего произволения не зависят, всё это делает христианское мировоззрение несовместимым с демократией, то есть с порядком, верующим исключительно в условные истины, определяемые большинством голосов. Всякие «христианско-демо­кра­ти­ческие» иллюзии возможны только там, где христианство понимается смутно и неопределенно, как «совокупность всего хорошего» (что мы и видим в современной Европе, под кровлей близкого к разрушению протестантизма).

Всё это сказано об одной из сравниваемых сторон. Каков же противоположный идеал? Он весь основывается на внешнем преобразовании мира. Поскольку активист, в конечном счете, не верит в личность, он убежден в полном ее бессилии и полной зависимости от внешних условий. «Преобразование общества на новых началах»; «устранение расово неполноценных элементов»; «возвращение к идеалам предков»»; или «неограниченные права и свободы» — вот его пути ко спасению. Классовая и расовая утопии, кажется, потеряли свою силу (одна умерла от старости, другая была уничтожена военной рукой). Восходит солнце нового идеала: либеральной мечты. Активист наших дней мечтает о правах и свободах; об окончательном рассвобождении личности; об освобождении — в конечном счете — человека от самого себя. [14]

Эти общественные идеалы уже сталкивались в бою или в тихом противостоянии, и теперь, в наши дни, мира между ними по-прежнему нет. Активизм ширится за счет отпадений от христианства; за счет всё большего числа приманок, которые жизнь ставит душе, отвлекая ее от жизни внутренней ради жизни внешней. Мир внутренних ценностей всё больше удаляется от современного человека… Что будет дальше, можно только гадать.

Если ничего не переменится; если усилия западного общества, направленные на то, чтобы столкнуть как можно большее число людей с известной духовной высоты (или позволить им «свободно» падать), не ослабнут — свет внутренних ценностей будет медленно угасать, как он угасает уже на протяжении столетия, и однажды будет угашен — ко всеобщему или почти всеобщему удовлетворению. Большинство не нуждается ни в каких «невидимых ценностях». В наступающих сумерках будет сверкать последним блеском общество промышленное, бойкое, основанное на ничем не связанной личной энергии и на желании удовольствий — или, что то же самое, не основанное ни на чем. Оно будет процветать, пока сила и предприимчивость «освобожденной» личности будут хоть в какой-то мере основаны на почве, удобренной ценностями предыдущей эпохи; когда же почва эта истощится, последними побуждениями к действию станут сила, власть, удовольствие и успех…

А дальше? Дальше уже не достигает глаз.

 


[14] Тут, правда, есть противоречие. Сила, поддерживающая в мире разрушительные инстинкты самого разнообразного рода (вплоть до религиозного активизма магометанского толка) — есть сила по своему происхождению протестантско-христианская; ее идеал вращающейся в безвоздушном пространстве, царственно самозаконной личности возрос на крайне-протестантской почве; и труд Америки (назовем вещи своими именами) ради разрушения всех и всяческих основ духовной и общественной жизни подрывает, в конечном счете, именно эту, исконно американскую почву… Осознать это противоречие и противостоять его последствиям придется, вероятно, следующим поколениям американских вождей.

Просмотров: 43