Смотря и слушая (2004)

I

***

Писать только о самом главном – значит выйти за пределы литературы, по меньшей мере, той ее части, какая допустима в современном обществе. Писать о главном – значит многого не объяснять читателю, предполагая уже продуманным и понятным; в конечном счете – обращаться к «посвященным», каких очень немного, зато и быть предельно убедительным, будучи в то же время предельно непонятным для неподготовленного ума.

***

Наука наших дней часто смешивает орудие действия с деятелем (как и признак действия – с действием). «У топора есть свойство рубить деревья». Но кто же всё-таки рубит деревья? «Этот вопрос – проявление темноты и невежества», отвечает наука. Деятель найден – чего же еще беспокоиться?

***

Ученый не может иметь мировоззрения, но только свою науку. «Зачем мне мировоззрение, когда у меня есть факты?» Право иметь систему взглядов оставляется нашим неразумным предкам; мы же с благоговением принимаем факты, как некоторые дары небес. Я говорил об этом много раз, и – если бы мог быть услышан – заслужил бы прозвище «ретрограда» и «врага просвещения». Но дело ведь не в том, что некий писатель, по непросвещенности своей, нападает на науку, а в действительно трагическом положении слепой водительницы слепых, которое эта наука заняла.

***

Ставка на разврат, какую делает наше время, безошибочна, но успех ее лишь на краткое время. Когда соитие перестанет быть радостью влюбленных и сделается приправой к сытной еде и вкусному питью, массы позна?ют усталость, пресыщенность и томление… Сладко лишь поядание запретного; с исчезновением запрета уйдет и сладость, и само желание. «Нарушение запретов», это излюбленное лакомство современности, скоро потеряет свой вкус, потому что запретное исчезнет. К нарушению каких заповедей будут призывать защитники «прав и свобод», когда запретное станет повседневным?

***

Ужасно то, что сила добра как будто совсем иссякла в мире. Есть только сила зла – или безразличие к нему, готовое подчиниться чему угодно, только бы оно было «популярно» и «современно». Нам не к чему прилепиться душой; нет такого дела, которому мы могли бы желать победы; нет другого добра, кроме того, что теплится в нас самих; вокруг – непроглядная ночь… Мы можем только отвращаться, отрицать, не принимать – но ни на что не можем смотреть с надеждой…

***

Пессимизм или оптимизм личности предшествует ее умственным построениям. «Чувство отчаяния и проклятия», о котором говорил Достоевский, свойственно не всем. И неизвестно еще, от рождения ли это чувство или оно дается по мере того, как выцветают надежды и уходят из виду цели, как далекие горы?.. Едва ли Достоевский знал это чувство в те годы, когда был «петербургским мечтателем»… Единственное, что можно утверждать – что с годами оно усиливается; вспомним Гоголя и его всё растущую тоску. Вероятно, и врожденный или рано усвоенный оптимизм также усиливается… И все наши построения, все наши поиски – только продолжения, следствия, отражения первичного наклонения нашей души. Какое из двух «наклонений», солнечное или сумрачное, более благоприятно для нахождения истины? Мне кажется, что постоянные сомнения, склонность к проверке и перепроверке заключений и чувств более благоприятны для разыскания истины, чем настроение оптимиста, куда менее разборчивого в выборе мнений, лишь бы они не противоречили его солнечному мироощущению… Возможно, впрочем, и то, что всё мое рассуждение – только самоутешение мрачного и оторванного от жизни человека, которой испытывает потребность в оправдании. Возможно и это.

***

Значение писателя в литературе определяется не его умением плетения словес (каким обладал, например, советский Платонов), но тем, будут ли следующие поколения искать у него ответов на те же вопросы, какие мучили его самого. Истинная мера литературных достоинств лежит вне литературы, по меньшей мере, для нас, русских. Либо писатель умел задаваться верными вопросами, либо никаких вопросов не знал – и писал для себя и своей эпохи, не более. Сейчас нам пытаются внушить, что истинная литература есть не литература вопросов (как это было в России до 1917 года), и даже не литература ответов (какую пыталась создать революция), а литература более или менее кудрявых слов, которые ни о чем не спрашивают и ни на что не отвечают, в общем, литература почесывания пяток, о которой Коробочка спрашивала Чичикова: «А не почесать ли тебе, батюшка, пятки на ночь?» Это ложь. Литература есть нечто совсем другое.

***

Есть круг понятий, которые в условиях необитаемого острова, одиночного заключения или монашеской кельи теряют всякое значение: гордость, славолюбие, скромность, самомнение, тщеславие… Что значат самолюбие и желание славы для пастуха при его овцах? И какой славы он мог бы желать – славы «первого пастуха»? И в чем может проявиться его скромность – в том, что он не желает большего, чем имеет? Но это уже не скромность, а простой здравый смысл. Словом, всё это понятия общественной жизни и тех, кто в ней имеет участие, а не тех, кто из нее исключен. Пастуху не нужны ни скромность, ни гордость; даже более – ему не нужны вообще никакие личные качества: они только помешали бы ему быть хорошим пастухом. Личные качества, как это ни странно, нужнее всего именно в обществе, не на безлюдье. А на безлюдье… на безлюдье мы сами, собственно говоря, себе не нужны.

***

– И каким же ты видишь свое место в умственной жизни эпохи – если бы оно у тебя было?

– Мое место – место овода, который бы не давал вам спать, к чему так склонны все, кто думает, будто обладает последней истиной, или кто подчинился тем, кто так думает.

– Не то же ли это самое, что место вольнодумца в недавние времена?

– Не совсем то. Вольнодумец не бывал никогда серьезен; все его силы уходили на отрицание; всю ценность своего «я», всю сердцевину личности он вкладывал в издевку и свистки. Я, напротив, призываю к серьезности. Я говорил когда-то, что есть «свобода от» и «свобода для»; вольнодумца привлекает первая, меня – вторая. Усомниться в общепринятых основаниях я предлагаю только ради поиска более достойных доверия оснований; вольнодумец же во всём открывал человеческий произвол и предание, и свою жизнь, вполне освобожденную от произвола и предания, основывал на песке, не забывая ненавидеть Того, Кто задолго, очень задолго учил не строить здания на песке…

***

Мы привыкли думать: «Кто унижен, тот неправ», в то время как Библия упорно настаивает на униженности пророков. Не следует отождествлять житейский неуспех личности с ложностью мнений, которые эту личность одушевляли, и еще больше (это уже относится к самим людям творчества и противоборства): не следует собственный успех или неуспех делать мерой личной оценки. Нужно приучить себя к тому, что совершенно противоречит прописям нашей «общественной» эпохи: к жизни в себе и для себя. Общество может заметить нас или не заметить – наша ценность от того не изменится. Это трудно… но единственно возможно.

II

***

Творчество – видимый признак боли и перехода. Мы продираемся сквозь колючие кусты, читатель же видит наше творчество, так несомненно – в его глазах – свидетельствующее о праздности наших душ. Лучшая пища и воздух для творчества – в пустынных местах, где лежат вопросы, не имеющие ответов; там, куда человек боится заходить и не хочет. Творчество – признак борьбы; в молодости – за любовь; часто – за правду; и очень часто – признак борьбы души за вечность. Человек творчества «нормален» в общепринятом смысле тогда, и только тогда, когда на нем нет руки Божьей. Тогда его занимают пустые, т. е. достижимые цели, «мышья беготня» жизни, словом, он развлечен и отвлечен от себя самого. Но он возвращается к себе… и тогда Белинский, не обинуясь, называет Гоголя сумасшедшим, а газеты почти в глаза называют Достоевского душевнобольным. Но как хорошо, что быть «нормальным» подолгу для человека с умом и душой невозможно!

***

Правда романтики в том (я об этом уже писал когда-то), что всё хорошее в жизни – откуда-то неотсюда; и, напротив, всё, что отсюда – скучно, бессмысленно и бесцельно. Нужно стремиться к тому, что входит в жизнь, но не является самой жизнью, что по отношению к ней выше – или, по меньшей мере, находится в какой-то иной плоскости. Жить, придавая наибольшее значение жизни самой по себе, как морю, в которое мы погружены, значит подчиняться пошлости в самом первоначальном смысле этого слова. «Существователей» этого рода во множестве описывал Гоголь. Один из ответов на пушкинские «Стансы» – «жизнь для жизни нам дана» – обессмысливает саму жизнь, вовсе не является ответом: если «жизнь для жизни», т. е. для себя самой, то она ни для чего. Жить для чего-то значит – надо ли объяснять? – жить для того, что само не является жизнью, стоит вне ее. Вот это невидимое «что-то» и придает нашей жизни вкус и дыхание, не входя, однако же, в число ее несчастий и благ. Искать это «что-то» в кругу вещей и переживаний бессмысленно; оно достижимо только на пути прочь от всех вещей мира – на пути внутрь себя.

***

«Кого я буду теперь описывать?», спрашивал Мастер в романе Булгакова. Постановка вопроса совершенно ложная, т. к. настоящий писатель больше мыслит, чем описывает, т. е. глядит не наружу, а внутрь себя. Достоевский всегда глядел внутрь себя; Лев Толстой – чаще всего; только какой-нибудь Горький «описывал»… Вопрос творчества не в том, «что бы мне описать в мире?», а в том, «что я принес миру?» Гоголь первый у нас почувствовал, что дело его – не описать, а выразить; что литература есть душевный труд, а не удовлетворение потребностей читающей публики; что искусство – религиозно. Нет, последняя мысль воодушевляла и Пушкина, но Пушкин был слишком европеец и даже француз, по симпатиям юношества, чтобы так прямо сказать об этом. Если он и говорил о «молитвах», то только рядом со «звуками сладкими», то есть в совершенно невозможном соседстве. Он, как несколько цинично выразился Лев Шестов о царе Давиде, «когда каялся, то не грешил; а уж когда грешил, то не каялся». «Томиться и сгорать желанием совершенства» – эта мысль Пушкину была чужда, потому что она несомненно нарушила бы его внутреннюю цельность, умалила бы полноту жизни, которой он – как многие гораздо менее примечательные люди – всегда поклонялся. Религиозный взгляд на вещи разрушает первобытную полноту жизни, во всё вводит разделение: нет просто «мира», но есть Бог и я; нет просто «личности» – но дух и душа; нет просто «дел» – но добрые и злые… Жизнь делается острее и плодотворнее, но теряет в цельности. Этот взгляд повсюду находит антиномии, не могущие друг без друга существовать противоположности, между которыми и создается напряжение, или, лучше сказать, которые, как два конца лука, натягивают тетиву и далеко посылают стрелу… Упрощение душевной жизни, даваемое первобытным или, напротив, самым современным мировоззрением – словом, выведением всего многообразия вещей из какого-то одного корня – ведет и к обеднению творческой силы, сначала – к одному только наблюдению за действительностью, затем и к поиску всё более острых и пряных ее черт для пресыщенной публики… Литература описательная, не ставящая и не исходящая из неразрешимых вопросов, есть только путь к исчезновению литературы вообще.

***

Быть пророком – очень плохо. Пророк до конца жизни лишен успокоительного сознания единства с большинством, которое так необходимо для человека. Правда его мучает, кусает и жжет, он вынужден ее высказывать вопреки всему, но того успокоения и того внутреннего мира, которые знакомы предавшимся лжи или просто безразличным, у него никогда не будет. Ложь в наибольшей степени обладает способностью приносить внутренний мир, и всякий враг ее казнится непреходящим беспокойством. Награда правдолюбцев такова, что ни один лжец не пожелал бы ее получить. Так истина охраняет себя.

***

Любая философия есть выражение внутреннего опыта, и обсуждение слов, которыми она была выражена, без внимания к этому внутреннему опыту – неплодотворно. Вы можете только сравнивать свой опыт с тем, о котором рассказывает философ, находить сходство или различие – но только не думайте, что слова, найденные мыслителем, суть резиновые мячики, которые можно подобрать и бросить ему обратно… Любые слова – только формы, которые себе нашла жизнь души; хотите судить об этой жизни – пожалуйста, но от суждения о словах, как если бы это были пустые оболочки, воздержитесь. Чтобы понимать чужие мысли, нужно прежде всего иметь свои; чтобы судить об известных понятиях, нужно их пережить и продумать внутри себя… Без этого всякая философия останется для читающего только набором слов, за которым не видно смысла.

***

Вопрос: «Что такое дар?» равнозначен другому вопросу: «Почему я вижу то, чего другие не видят?» Кто никогда не задавался этим вопросом, для того и первый не существует. Ему вольно верить в «равенство» и утверждать положительные идеалы… Для того же, кто спрашивал себя, откуда его горестная способность, глядя на одно с другими, видеть разно – это острый и важный вопрос. «То или иное для меня очевидно. Почему только для меня? Что значит эта способность видеть сверх обыкновенного? Болезнь, невежество, самообольщение? Почему неважное для других, иногда для целых поколений, для меня важно? Почему общепринятое и всеми одобренное мне претит?..» Этими и подобными вопросами задается человек дара. Удовлетворительного, т. е. дающего успокоение – а только такие ответы принято считать удовлетворительными – ответа на эти вопросы нет. Либо правы «все», и тогда ты погнался за блуждающим огоньком; оперся на трясину; ходишь во тьме – или прав ты и еще немногие. Этот ответ еще тяжелее первого, потому что побуждает расстаться с усвоенной от детства успокоительной верой в правоту большинства, на которой основывается столь многое. С собственным уродством и неполноценностью как-то легче примириться человеку, чем с пугающей мыслью об исключительной правоте. «Священное писание всегда написано другими». Именно так: в наиболее важных вопросах легче всего поверить другим.

***

По «уединенным» книгам Розанова хорошо заметно правило, общее для всякой мысли: внешние события являются только толчками, косвенными поводами для событий внутренней жизни, жизни души. Как бы два ряда шестерней вращаются, иногда задевая друг друга, но чаще всего независимо – так относится душа к внешнему миру. Внешние события – не причины, но поводы, и случайные поводы, к тому, чтобы нечто целенаправленное и неслучайное нашло себе выражение и прорвалось наружу. Книги Розанова поучительны, и геройство его и бесстыдство (нераздельные) не пропали даром. Он показал, что самобытная душевная жизнь идет внутри человека, даже без всякой связи с внешними обстоятельствами, и проявляется вовне, собственно говоря, неполно и случайно. При всех своих огромных недостатках, Розанов освободил творчество, пусть и сам потерпел личную неудачу. Еще Достоевскому, его учителю, приходилось прятаться за своих героев, и потому – неизбежно! – пришлось сказать нам меньше, чем он мог бы сказать, если бы не имел необходимости прятаться за сюжетом и характерами, а особенно – за «общей идеей»… Розанов дал писателю свободу. Найдется ли кто-то, способный эту свободу поднять, и если да, то простят ли ему это современники? [1]

***

Для творчества – в той мере, в какой оно является освобождающим, т. е. приближает к религиозному пониманию мира – нужно освободиться от собственной нормальности; перестать быть просто человеком. В той степени, в какой ему это удается, творец становится философом и пророком; в случае неудачи – остается художником своего времени, любопытным для современников и, может быть, при большом везении, для внимательных историков. Из человеческого в его душе родится человеческое и творчество, то есть временное и местное. Для успеха творчества нужно вырваться за пределы самого себя. Кто за них не выйдет, останется милым собеседником и приятным человеком, но не увидит звезд, как на старинной гравюре их видел странник, выглянувший за пределы небесного круга.

***

Юношеское нетерпеливое стремление творить из ничего на деле приводит к прямо противоположному: к низведению всего существующего в ничто, к уничтожению, которым кончается каждая революция. Охотники строить на пустом месте получают только вожделенное пустое место. Молодость, если она неосновательна и тороплива (как бывает чаще всего), жаждет не просто новизны, но такой новизны, которая бы не основывалась ни на чем из уже существующего. Каждое следующее поколение, в котором возобладала эта идея, думает начать собой историю, и если добивается своего – течение истории прекращается вовсе; от нее остаются только лоскутки и обрывки. Творчество не может основываться на разрушении. Самое новое, самое современное творчество может только продолжать начатое, в этом, собственно говоря, определение культуры и мера ее присутствия: где есть продолжение начатого, есть культура, а не просто последовательность разобщенных поколений. Всякое иное творчество внеисторично, т. е. само себя изгоняет из истории и лишается плодов, а творцов оставляет без потомства. Такова плата за желание, подражая Богу, «творить всё новое» – плата за революцию.

***

Пророку, как и поэту, бо?льшую часть времени нечего сказать. Прежде всего потому, что соотношение важного и неважного в его речах слишком неравное: сказав важное, он умолкает – тогда как другие говорят, говорят, и конца не видно их речам… Кто хочет говорить о важном, тот скажет мало и будет однообразен: ведь только одно, или почти одно, точило и жгло его душу. Когда огонь усиливался – он говорил; когда пламя утихало – молчал. «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон», тому нечего сказать, и с этим приходится мириться. Здесь лишнее свидетельство того, что поэт (подразумевайте большее) пишет не «от себя» и не «по желанию». От себя и по желанию бывают обычно гораздо более многоречивы.

***

Иные мыслители видят божественное «умным зрением», по Платону; для меня же повседневное откровение, каким является творчество, значит гораздо больше, чем умное зрение; пожалуй, никакие доводы умственного характера меня не убеждают вообще. Сыну исключительно лживой эпохи трудно не быть большим скептиком в отношении всего, что может быть доказано. Вместе с Оскаром Уайльдом я полагаю, что «доказать можно всё, что угодно, даже совершеннейшую истину», и потому ценность всяких «разумных доводов» должна быть под подозрением. Именно потому я занят в основном истолкованием своего повседневного откровения, что чересчур сомневаюсь во всём остальном – и потому так теряюсь, когда это откровение от меня отходит. Вдохновение, вернее, его плоды – единственная (для человека творчества) безусловная действительность, которая никак не зависит ни от него, ни от кого-нибудь другого. Только общение с этим безусловным и придает его жизни, в остальном пустой и случайной – смысл. И больше можно сказать: цель человека творчества – не в успехе его творчества у людей; у судьбы он может просить лишь о том, чтобы вдохновение не прекращалось. Почему так? Потому что вдохновение дает ему полноту жизни, а успех (каким мы его знаем и не имеем оснований полагать, что он изменится) – нет. Следовательно, прилагать усилия для достижения успеха, мечтать об успехе, терзаться невозможностью успеха – значит отнимать у самого себя силы, которые могли бы пойти на другое, послужить вдохновению, а не сожалениям об утраченном… Стремиться нужно к тому, что дает полноту жизни. При таком взгляде успех теряет привлекательность, как и всякая «жизнь для» той или иной внешней цели. Жизнь находится не в том или ином достижимом предмете, но здесь и везде, насколько она наполнена. Нет «удачи и неудачи», но только полнота и пустота, а достижение – не то, чего ты добился, но то, чем стал.

***

Для эпической поэзии, да, пожалуй, и для всякой настоящей литературы (т. е., например, для романов Достоевского, но не для рассказов Чехова) необходима убежденность в осмысленности бытия. Только в предположении, что герои, вожди, любовники и поэты суть самостоятельные деятели, а не тени теней, что поступки их нечто большее, чем роение мошек над водой, – возможна подлинная литература; иначе – описывать некого, да и незачем. Либо человек – космическое явление, и его любовь и борьба так же несомненна, как полет Солнца через Вселенную, либо – при взгляде на мир как одну сплошную поверхность, видимую глазу плоскость, на которой мелькают случайные узоры, – и любовь, и борьба суть лишь судороги комков глины в руках неумелого горшечника… Чтобы сказать последнее: либо всё живое – судороги полуживого, тени теней, существование почти несуществующего; либо во всём временном и местном – отблески Вечного. Герой и его поступки, Ромео и его стремление к Джульетте, нежность Джульетты к Ромео – не имеют никакого значения, если это тяга и нежность одной горсти праха к другой. Литература это отлично знает, и потому умолкает, как только побеждает атеизм и плоскость; уходит от бессмертных предметов и тем; в самом лучшем случае – робко вздыхает о бессмысленности бытия. Нельзя рассуждать о том, в истинность, действительность и причастность чего основам бытия ты не веришь. Литература и не пытается этого делать: она замолкает. И мы сегодня находимся безмерно далеко, на расстоянии почти что невозможности, от времен, которые могли живописать героя и в битве, и в любви с одинаковым чувством подлинности и несомненности положений; для нас же и битва, и любовь являются только иллюзиями, хотя вторая предпочтительнее, п. ч. приятнее первой.

Что дальше? Либо мы вернемся к вере в действительность нас самих, либо потеряем силы существовать. На признании собственного бытия иллюзорным не может держаться никакое существование – всё для него, и самое сладкое, и самое высокое, будет отравлено смертельным ядом; всё и во всём – будет смерть. Нам нужна жизнь.

***

Я раньше говорил, что Розанов дал писателю свободу. На самом деле, это Достоевский своими «Записками из подполья» сделал возможными и Розанова, и Льва Шестова. Разумеется, Достоевскому еще приходилось притворяться. Ему, например, пришлось сделать «Записки» исповедью «дурного человека», ибо кто же, кроме дурного человека, может сомневаться в материализме и социализме?.. Иначе бы читатель не принял философской первой главы «Записок», причем не просто «философской», а философско-личной, высказанной от первого лица, а не от условного «мы», затянутого в мундир, начинающего с обязательного анализа и кончающего неизменным синтезом, над которым впоследствии так издевался Шестов: «Равняйсь, гляди веселей! Синтез, общая идея идет!» Читатель привык к философии, которая кончалась бы успокоительной «общей идеей», и, напротив, совершенно не готов к философии, которая вообще ничем не кончается. Критика и сомнения дозволяются только в качестве основы здания, которое – будучи возведено – уже избавит от необходимости критики и сомнений. Впрочем, это одна из мыслей Подпольного человека… Этот путь к философии без «последних выводов», к правдивому выражению отношения моей, именно моей души к мирозданию и расчищал Достоевский.

***

Наше «знание человека» есть всегда, при самых лучших намерениях – знание одного человека. Мы знаем себя и только себя, и глубина наших познаний определяется единственно глубиной нашей собственной душевной жизни. Когда гр. Толстой говорил, что «мужчины – похотливые самцы», что «любовь есть удовлетворение постыдных потребностей» и проч. в том же роде, он имел в виду только то, что единственный известный ему человек – гр. Л. Н. Толстой – смотрел на отношения полов именно так. К высказываниям о человеческой природе следует относиться с большим вниманием, но и с большой осторожностью – смотря по тому, от кого они исходят.

***

Сам по себе избыток жизни творчеству не благоприятствует; творчество исходит из некоей прохладной глубины, скрытой под блеском и полнотой жизни. Творчество всегда есть взгляд со стороны. Его корни в задержанном переживании, разрыве с действительностью – ведь существование, лишенное такого разрыва, будет существованием растительным или животным. Творчество есть второе творение: воссоздание рядом с блистающим и огромным видимым миром второго мира, в котором очищается, просветляется и наполняется смыслом первый.

III

***

Идеал стоика или эпикурейца – довольствоваться тем, что есть, – ничего не значит для христиа?нина, если это «то, что есть» не причастно к божественному. С точки зрения стоика и эпикурейца вещи либо вовсе не имеют отношения к Божеству, либо безразличны Ему; для нас же – как бы ни было притязательно это «мы» – весь вопрос в том, божественно ли, истинно ли, чисто ли, прекрасно ли «то, что есть». Если нет – гори оно огнем, оно не нужно, его хуже чем нет. Стоик, по существу, был глубоко равнодушен и заранее утомлен; его видимое внешнее сходство с христианином обманчиво. Сколько бы ни говорили о «неотмирности» христианства, куда более неотмирен стоицизм: какая разница, в палатке или в палатах отбыть постылый срок? Вспомните Марка Аврелия. История знает христианское государство, но невозможно вообразить «стоическое государство»: тоскующий император, тоскующий монах, тоскующий рыцарь… царство всеобщей тоски, связываемое только покорностью долгу. Христианство дало поток неослабевающей деятельности, которого хватило на полторы тысячи лет, источник которого в убеждении, что жизнь на земле причастна божественным началам и может быть основана на божественных началах. Можно сказать, что всякая настоящая религия такова: не так же ли верили Греция и почти незнакомый нам Египет? Но к настоящей-то религии римляне и не были способны, как римляне-»вольтерьянцы», так и римляне-»мистики». Всё превозмогала усталость от избытка ощущений и мировой власти… И стоик с эпикурейцем, в конечном счете, оказывались равными скептиками по отношению к Божеству, только один тайным, а другой – явным.

***

Религиозную веру иные выводят из психологической потребности «самоуспокоения». Совсем напротив. Для самоуспокоения, для того, чтобы вполне жить т. н. «действительной жизнью», пользоваться ее благами и огорчаться ее неудачами, необходима уверенность в том, что эта жизнь – последняя и окончательная, т. е. нечто прямо противоположное религиозной вере. Без этой уверенности бо?льшая часть житейских побед потеряет свою сладость, и многие поражения утратят горечь; и те, и другие станут только малозначительными происшествиями на пути. Но поскольку человек защищает собственную значительность, уж во всяком случае значительность своих дел, от всех покушений – он склонен защищаться и от мысли о том, что всё здесь неокончательно. Несмотря на то, что религия, философия и поэзия терпимы (вернее, были терпимы) в обществе, для них отведены известные часы и места – так, чтобы в другое время и в другом месте с ними не встречаться. Религии (было) отдано воскресенье; философии – кафедра в университете; а поэзии… поэзии власть над юностью (что, впрочем, тоже в прошлом – в переживаемую нами эпоху понимания человека как мыслящей мышцы [2] ). Но жизнь течет мимо них. По отношению к этому состоянию «практической веры», религиозная вера является не дурманом, а пробуждением, высшей степенью ясности. Жизнь понуждает совсем не к религии, а к приятию всего сущего в качестве последней и решающей действительности; религия же приходит посреди представления, вынимает из наших рук картонный меч и говорит: «Проснись!»

***

Когда поверхностный ум хочет казаться глубоким, он вместо маленьких радостей (на которые только и смотрит обычно) обращает свой взгляд на внешнюю трагичность жизни, не желая, однако, при этом замечать ее внутреннего смысла. Приосанясь, он говорит примерно так: «Да, солнце сверкает, воды плещут, и всё же под этим обманчивым покровом таится гибель. Как это прискорбно!! Будем же радоваться и веселиться, помня о том, как всё бессмысленно и ужасно!» Как можно видеть, эти потуги на глубокомыслие мало говорят не только об уме, но и о простом здравом смысле. Если жизнь «бессмысленна и ужасна», то зачем жить? Что это за радость? Или к радости идиота (который только и может плясать на кладбище) и сводится всё это глубокомыслие? А ведь оно весьма распространено на современном Западе – в странах, где дух гордости, противохристианства и гуманизма (читай самобожия) победил вполне. Там, в сущности, вполне восстановился дух прежнего самодовольного, миродержавного и богооставленного Рима. Это любопытно: по мере того, как христианская прививка отторгалась европейским стволом, всё яснее и яснее выступали в нем черты старого Рима, вплоть до (это уже черта современности) гладиаторов и алчущего развлечений плебса… Как будто, освободившись от христианского бремени, народы Запада свернули на естественную и знакомую им дорогу. Не зря Достоевский видел в социализме только новейшее переложение римской идеи. Либо человек поклоняется себе, либо Тому, Кто всех выше. Первый путь есть путь Рима, на него же и вернулись европейские народы. Христианство – надо признать – дало Европе меньше, чем Imperium, и вот теперь Христос ушел, а Рим – остался.

***

Цветок европейско-христианской культуры вырос на почве, как это ни странно, определенной неспособности западно-европейцев к христианству, да и религии вообще. Христианство в Европе с самого начала было осложнено разумом, т. е. потребностью в рассуждении. С самого начала европейцы хотели не «верить», но «разумно убеждаться». Не случайно, что римлянам, чтобы уверовать, понадобились подвиги мучеников – своего рода доказательство силы, которое они только и могли принять. Как говорил предтеча новейшего европейства Цельс в своем трактате против христианства, «и что это за народ, который никогда и никого не завоевал вооруженной силой, но смеет учить других своей вере?» Люди, которых нужно так убеждать в истинах проповедуемой религии, не очень-то доверяют проповеди, и вообще духу. Вера в Европе потому была так плодотворна, что всегда сопрягалась с началом, ей несродным – с острой и самоуверенной мыслью; до тех пор, пока мысль не пожелала исключительной власти и не освободилась от веры и всяких понятий об авторитете за пределами собственного разума…

В Европе христианство достигло наибольшей силы, но это была сила сочетания несогласимых начал, сила надлома. Да и если присмотреться: где сделало наибольшие успехи христианство в Европе? В общежитии, в государстве. Но ведь христианство по существу своему внутренно и неотмирно – и что же значат его внешние успехи? Что-то было неладно с самого начала в обществе, которое христианство приняло за путь к улучшению жизни на земле. Гуманизм и самобожие – только итоги бывшего изначально намерения крепко и своими силами, хотя бы и с надеждой на благодать, устроиться на земле. «В Европе христианство, – говорят, – принесло богатейшие плоды». Но чьи это плоды: христианства или почвы, его воспринявшей? И если почвы – то что значит загадочное «отставание» христианского Востока, и просто нежелание всего остального мира идти по пути совершенствования земной, исключительно земной жизни? До сих пор эти вопросы задавались тем реже, чем больше был видимый земной успех Европы; но теперь, когда неудача Запада становится явственна – как не спрашивать?

Очень скоро, может быть – в нескольких поколениях, мнение Запада перестанет быть принуждающей силой для народов. Европа, которая на протяжении 300 лет давала миру ответы, сама станет вопросом. И все наши нынешние предрассудки, как, например: «быть современным – значит думать и поступать, как человек Запада» – эти предрассудки падут, и нам придется учиться думать самим, не оглядываясь на Европу. Вам это кажется невозможным? Но Бог и история только и делают, что доказывают невозможное; будущее есть то, что нам кажется невозможным.

***

«Этнографическая» точка зрения на обряд, свойственная нашим дням – сугубая ложь. «Человек, – говорит этнография, – видит в обряде способ воздействовать на природу…» Совсем не так! Обряд есть зримый образ космического Закона, как и (более поздняя по происхождению) греческая трагедия. Участникам обряда дается просветление (как и зрителям трагедии), п. ч. они направили свои души с частных и случайных путей на путь закона… Здесь совсем, совсем не то, что видит разнимающее мышление. В обряде человек не пытается навязать свои пути природе, но, совсем напротив, желает выйти на пути природы и того, что выше природы – на пути Бога. Обряд – путь не обособления, но слияния. Трагедия человеческой жизни во все времена есть трагедия оторванности от мирового Закона. «Зачем душа поет не то, что море, и ропщет мыслящий тростник?» Обряд, начиная с самого первобытного, есть путь к слиянию с этим высшим единством. То, что современность так предельно далека и от обряда, и от мысли о слиянии с высшим – т. е. не о гибели, самоуничтожении ради мертвого «высшего», как учил Л. Толстой, а о жизни на путях, указанных высшим, – говорит о ее оставленности, бедности, положении, достойном всякого сожаления. Если современный человек и признаёт внешние, случайные обстоятельства жизни, ее «мышью беготню» за существо жизни вообще; если он и думает, что «вселенная есть ничто и еще немножко сверх того» – этого удалось добиться только ценой насилия над его душой. Тягу к общности, к единству, к включению души в космический круговорот целей и смыслов можно только временно подавить, но нельзя уничтожить до конца. Предложите человеку землю – и он потребует небо; предложите ему небо – и он не сможет жить без земли, и всё потому, что алчет цельности и включения в мировое единство.

***

Протестантизм – не просто ступень в развитии христианства, но и в значительной мере явление послехристианской жизни. Протестантское (по меньшей мере, учеников Кальвина) отношение к труду никоим образом не может быть выведено из Евангелия. Евангелие знает труд в силу необходимости: «а если не хочешь трудиться – не ешь», как это выразил апостол Павел. Протестантство делает труд самоцелью – всё новейшее техническое процветание западного мира выросло на этой почве. Я не скажу ничего нового, если замечу, что кальвинизм, в сущности, приложил огромные усилия к выведению Бога из мира. «Трудись, упорно, отчаянно трудись. Бог не смотрит на тебя, Он тебе не поможет, но, может быть, ты достигнешь успеха и тем самым узнаешь, что избран слепой и неотвратимой судьбой ко спасению – а неудачники погибнут». Это смелое и отчаянное мировоззрение ни в коем случае не христианское. К религии Нагорной проповеди оно не имеет никакого отношения. Наши дни, с их культом силы и насилия, только сделали последние выводы из этой обезбоженной веры. Протестантизм был молотом, который ударил по твердыне западного христианства и сокрушил ее; силой сугубо разрушительной, хотя и необыкновенно плодотворной. «Да не хвалится мудрый мудростью своею, да не хвалится сильный силою своею, да не хвалится богатый богатством своим» – эта мудрость была отвергнута. Христианство же в мировой истории распознаётся именно по своему отношению к силе. Бытовым языком это отношение можно выразить словами: «Ты силен? Хорошо. Но это ничего не прибавляет к твоим достоинствам». Безусловно, отдельными христианами совершалось множество отступлений от этого правила презрения к силе, но все настоящие христиане были ему верны. Христианство отличается обостренным вниманием к невидимому, внутреннему, неисследимому. Протестантизм разорвал со всем этим и открыл путь послехристианскому будущему, построению царства на земле и для земной жизни.

IV

***

Что такое брак? Искушение, которое нельзя обойти, но которому нельзя поддаваться. Что-то такое, что нужно испытать и преодолеть. Розанов, например, не одолел искушения браком. Он в нем растворился без остатка, поклонился собственной слабости и без устали клеймил сильных. Да, надлежит человеку не быть одному, и в то же время и двое на ложе одном обязаны каждый сохранить личную душу и обособление, то есть в сущности остаться одинокими, даже и до конца. Брак в розановском смысле есть, в общем, потеря себя. А на самом деле себя следует отдавать другим только затем, чтобы сохранить (кто себя не отдает – теряет). Высшая наша цель – углубление и обособление душевной жизни. Никакое возвращение в теплое лоно, семьи или государства, не заменит утраченных независимости и самодвижения души. В конечном итоге, я думаю, мы все будем оценены ровно настолько, насколько сохранили свободу своих душ. «Если такова обязанность человека к жене, то лучше и не жениться» – «Кто может вместить, да вместит».

***

Всем своим излюбленным мыслям Розанов находит основание в Ветхом Завете, однако читает его весьма избирательно. Слов: «Странники и пришельцы мы на земле» он в Ветхом Завете не замечает, а они совершенно противоречат розановскому замыслу «стянуть» все святыни и жизненные цели «на землю». Он, правда, делает оговорку в том смысле, что и в половой стихии проявляется нечто небесное [3] .Но по существу из его проповеди следует только, что все святыни – здесь и сейчас, и ценности – здесь и сейчас, и Бог – тоже здесь и сейчас. Горизонт замыкается в узкий, узкий круг. Жизнеспособность и сила этого мировоззрения манит Розанова, как мотылька огонь; и, летя на свет, он не замечает, что стремится назад, в прошлое, в эпоху непробужденного духа. Ведь дух – подвижность, выход за пределы себя, семьи, родины; связь со всем миром, а не только «своими кровными»; постоянная неустойчивость, возможность упасть или полететь. Как раз потому, что дух почвы себе в мире не видит, а конечной цели не знает, у него могут быть цели, находящиеся за пределами его самого. Он подвижен, поскольку неукоренен в земном, не принадлежит ни к чему на земле и чувствует родство со всем. «Религия зачатий и рождений», проповедуемая Розановым, ниоткуда не исходит и никуда не ведет, вся на земле, в Боге видит темную силу, говорящую с человеком языком страстей и в минуту человеческой страсти – и весьма мало нуждается в человеческой душе. Что такое душа рядом с родом, вереницей зачатий и рождений, величественных именно в своем безличии? (Ибо стоит обратить внимание на личное, неповторимо-душевное, как история перестает быть «историей рождений» и становится историей духа [4] .) Это мировоззрение не указывает человеку никакой цели на земле и за ее пределами, кроме как быть средством для продолжения священного Рода. Личности при таком взгляде остается очень мало места, ее удел – постоянная скорбь, по меньшей мере, с того часа, как она выполнила обязанности, нужные Роду. Эта мысль и отравила «Уединенное» и «Опавшие листья»

Заслуга Розанова не в том, что он открыл новые пути человечеству (этого не было); не в том, чтобы он нашел новые ответы на вечные вопросы (хотя ему так казалось); но в том, что он увидел новые вопросы там, где их прежде не видели. Он не «пролил новый свет», но во тьме увидел шевеление чего-то еще более черного. В этом его действительное достижение В области мысли это обыкновенно. Найти новые вопросы не менее почтенно, чем дать новые ответы – может быть, даже более, т. к. вопросы существуют от века, это нечто подлинно сущее, в отличие от наших ответов, которые – в конце концов – чаще всего только измышления человеческого ума. Существование вопросов, если так можно сказать, более несомненное, и своевременно найденный вопрос имеет больше влияния на развитие мысли, чем дюжина ответов на давно известную тему. Те из нас, кто ставит человечеству загадки, в конечном счете значительнее тех, кто снабжает его разгадками и решениями, притом чаще всего относящимися к техническим удобствам жизни…

***

В области чувственной любви мы грешим постольку, поскольку неспособны к чистой радости. Всё, что без радости, есть грех. Нет стыда в самозабвенных играх юношей и дев, но только там, где эти игры действительно самозабвенны. Мы грешим ровно настолько, насколько мы не дети. Что значит в таком случае «без греха»? Воздержание? Умерщвление плоти? Но дети не воздерживаются и не умерщвляют плоть, а безгрешны. Так почему же? Потому что играют и радуются; сладострастие же – возвращаюсь к тому, с чего начал – сладострастие дальше всего от игры и радости. Оно всё насквозь умышленно и себялюбиво, и к нему совершенно не подходит слово «нечаянно». «Нечаянно» и значит – без греха.

…Но вот вопрос: всегда ли чиста радость? Или, как бы спросил человек Средневековья: могут ли радоваться демоны? По внутреннему ощущению (которое может ошибаться, хотя другого руководителя в этих вопросах нет) – кажется, что радость уже предполагает чистоту чувства; что всякая темная примесь ее принижает – до степени удовольствия, наслаждения и т. д. Вот один из вопросов, на которые – так сказать, гуляя, – набрел Розанов (опять я возвращаюсь к нему!) Вот цепь последовательных превращений: радость – удовольствие – наслаждение – насыщение – потребление… По одну сторону нет греха, по другую он есть. Если дело обстоит так, то Розанов в светлой части своих писаний не ошибался, и чисты, без всякого греха оказываются многие такие вещи, к которым мы привыкли подходить с осторожностью, как возможно опасным для души. Правда, эта безгрешность дается под трудным, почти невыполнимым условием: «Будьте как дети». «Любви, – говорил Уайльд, – достойны все, кроме тех, кто считает себя достойным ее». Нечто подобное и здесь: все радости, может быть, чисты – но только для тех, кто к ним не стремится намеренно и себялюбиво; всё хорошо, что достается нечаянно. Рай близко, – можно воскликнуть, – но и безмерно далеко, т. к. все мы привыкли «достигать желаемого», а где желаемое – там намерение, «чего я заслуживаю, то и возьму»… и рай опять далек. Мне всё кажется, что автор «Уединенного» отчасти прав, и весьма многое безгрешно и чисто, но на таких условиях, по такой цене, какой мы заплатить чаще всего не умеем: «будьте как дети».

«И всё будет свято, потому что всё будет со страхом Божиим» – в этой мысли Розанов силен, почти что непобедим. К сожалению, он не настаивал именно на этой формулировке. То, как Розанов выражался обычно, заставляло думать, что он видит святость там, где обычно находят ее противоположность. Другая же его мысль, более тонкая и скрытая под корой грубых и преувеличенных утверждений, была та, что всё свято, что делается со страхом Божиим, в том числе и жизнь пола. Не «пол свят, потому что приближает к Богу» (как выражался Розанов обычно), но всё свято, или хоть добро, что делается с памятью о Боге, в том числе и земная любовь. Так ли обстоит дело в действительности – можно спрашивать. Мне иногда кажется, что может быть и так. При таком выражении своих мыслей Розанов из противохристианина [5] превращается во что-то совсем другое, т. к. идеал цельного освящения земной жизни христианству совсем не чужд, хотя оно и скорбно сознаёт, что по миру прошел разлом, в нем свободно действует зло… Но и самому Розанову это выражение собственных мыслей пришло, сколько я знаю, чуть ли не однажды. Чувство и чувственность обычно вели его гораздо дальше, в область темных мечтаний.

 


[1] Ведь благовоспитанность литературная состоит в том, чтобы не дать заметить публике, что у автора была душа. Нарушение этого правила выглядит неуважением к читателю и прощается только поэтам, да и то не всегда, а только в благоприятные для поэзии времена, в неблагоприятные же поэзия есть род государственной службы и трудится над полученными от государства задачами… Розанов некогда оскорбил критику (не читателя!), войдя в литературу не просто в домашних шлепанцах, а, прямо скажем, нагишом – по меньшей мере, в том смысле, в каком душа не носит ни фрака, ни шляпы. Читатель полюбил его душу; критике же само это слово было знакомо смутно – в ее идейных и партийных прописях о душе? ничего не говорилось…

[2] Спасибо В. Набокову за определение.

[3] В самом ритме брака человек выходит из уз «красной глины», из подневольности «стихиям» и возвращается к древним основаниям бытия своего, небесной своей родины; и что-то «отческое» и вместе «ветхое деньми», касаясь «состава бедра его», – производит в нем и содрогание, и сладкое ощущение, и пук духовных и мистических преобразований… – «Нечто из седой древности».

[4] С. Булгаков замечает мимоходом, что Розанов «от всякой трагедии себя освободил», т. е. в его мировоззрении просто нет места трагическому. С этим как-то связано и невидение Розановым истории – наибольшего поприща для трагического; в которой легче его заметить, чем даже в собственной жизни, т. к. несоответствие стремлений и достижений в истории просто бросается в глаза… Истории, сколько можно судить, для Розанова не существует, ибо у священного Рода какая может быть история? Только всегда одни и те же рождения, радости и огорчения пола… Как Розанов не задавался вопросом, служит ли человеческая жизнь чему-то за пределами игр пола, совокуплений и рождений, так и вопрос о смысле жизни целых поколений, и шире – рода человеческого, его – судя по всему – не занимал. Подражая розановской манере, можно сказать: «Зачем человек живет? – Чтобы родить детей. – Ну, а его дети зачем? – Чтобы опять родить. – А – дальше?.. Дальше зачем?» Дальше, действительно, у Розанова ответа нет. Если внутри данной отдельной жизни еще можно (хотя для меня, например, непосильно) примириться с таким «смыслом», то для поколений, народов и рас это явно недостаточное основание для того, чтобы быть…

[5] Надо сказать, что «противохристианство» Розанова – вообще довольно особого оттенка. Он не потому выступал против христианства, что не мог его принять, а потому, что не находил в нем обители для себя и своих сокровенных стремлений. «Ты богато и хорошо, но не для меня – так пропади же ты вовсе!» Не так было бы, если б Розанов действительно нашел «новую истину», которая упраздняет все предыдущие. В этом случае к христианству он проявлял бы не более любопытства, чем Дарвин или Маркс. Но нет! Христианство Розанову не давало покоя…

***

Непосредственное ощущение таково, что где-то в глубине душа двоится между божественным и земным, дрожит на своем корню и клонится то на одну сторону, то на другую… Как будто над ней проходит ветер. Корни «плотского», т. е. в первую очередь пола, там, в темной глубине; и для колеблемого на своем основании ростка, с которым можно сравнить душу, то «плотское», какое мы знаем, – слишком грубо и вещественно, отзвук чего-то другого в нашем более плотном воздухе. Обычная ошибка разума, если уж он признаёт какое-то значение за плотским, за полом – думать, что центр, источник ощущений находится «здесь», наверху, в играх плоти (на этом пути можно дойти сколь угодно далеко вплоть до почитания фаллоса в розановской или фрейдистской разновидности), но на самом деле всё наоборот: наше вещественное «плотское» – только отзвук чего-то гораздо более тонкого, невещественного и глубокого. В этом случае жизнь пола оказывается вещественным проявлением невещественных начал, как и – страшно сказать – наша религия. Вот камень, на котором поскользнулся петербургский мудрец. Что-то тихо звенит в глубине, мы слышим колокольчик и идем на звук, и никогда не приходим, т. к. зов идет из глубины, в которую нет пути. В этом понимании (в котором и я сам, впрочем, не вполне уверен) «пол» как приспособление для продления рода и «пол» как явление душевной жизни должны быть разделены, хотя и не до конца, п. ч. тут и там происходят смешения, дух действует в плоти, а плоть влияет на дух. Нечто подобное, кажется, защищал и Платон… Во всяком случае, для человека, в переживаниях, связанных с полом, видящего только «физиологическую» сторону, «игру гормонов» – целый ряд вопросов, ряд связей душевной жизни останется незамечен и необъясним: любовь – красота – нравственность – грех – восторг – безобразие… Для него всё это только, по выражению нашего довольно-таки бесстыдного времени, «половая жизнь», для которой проповедуются «правильные приемы». И еще больше надо сказать, еще парадоксальнее: соитие, о «правильности проведения» (т. е. обеспечении наибольшего удовольствия) которого так заботится наше человеколюбивое время, не означает еще жизни пола. Можно (воистину, теперь я говорю как Розанов) иметь соития, но не иметь притом жизни пола, а только физиологические отправления – в силу собственной незрелости, т. к. для всего на свете необходимо созреть. Это в первую очередь относится к несчастным детям эпохи безграничной «половой свободы». Всё-то у них есть, кроме Эроса и любви…

***

Дух и пол проявляются в нас сменяющими друг друга волнами. В одном и том же человеке пол возвышается временами ровно настолько, насколько понижается дух, и наоборот, повышение духа, состояние бодрости и творческой готовности может быть соединено с полным отсутствием желаний. Даже больше: страсть, желание выше всего поднимается тогда, когда дух молчит; во времена внутренней темноты и подавленности. Страсть темна. Времена бодрости духа ясны и… не «бесстрастны», совсем нет, они полны напряженной и богатой жизнью, горят огнем – но без чада. Я бы даже сказал, что у духа в эти минуты есть то, в поисках чего – безуспешных! – в поисках чего он прибегает к полу с его сильнодействующими снадобьями. Разумеется, говорить о подобном можно только на основании внутреннего опыта, и эти выводы вполне могут быть осмеяны людьми, ни подъема, ни понижения в названных областях никогда не знавшими.

***

Чтобы усомниться в ценности наслаждения, одного наслаждения недостаточно. Нужна очень большая ясность сознания в сочетании с очень большой глубиной наслаждения, что не всем дается. Это как раз то, что отличает героев Достоевского. Иначе – здесь нет вопроса. Вопрос видит только тот, для кого обе бездны равно несомненны. Если же что-то одно недостаточно отчетливо в сознании, и либо пол, либо дух удается принизить до «второстепенного» – тогда, конечно, вполне возможно сохранение нравственного равновесия, безмятежности и насмешливого или презрительного взгляда на «этих ханжей» или «этих развратников»…

***

В половой любви есть нечто сладко-ненужное, причем чем слаще, тем ненужнее. Непосредственное ощущение говорит, что душа противится удовольствию. Ее суждение в этих вопросах высшее. Кстати, есть твердое и распространенное убеждение, будто высшие, непререкаемые суждения суть суждения с точки зрения морали. (Назову Льва Толстого в качестве ближайшего примера.) По меньшей мере, такое представление бытовало до нашей эпохи замены «морального» – «научным». Это представление ложно. Высшие суждения – суждения с точки зрения непосредственной душевной жизни. Только глазами души можно оценивать такие вещи как милосердие, жестокость, вожделение и воздержание… Морали нечего сказать о любви полов, просто потому, что любовь не имеет ничего общего с моралью. Судить о подобных вопросах можно только так, как это делает Евангелие, которое не говорит: «это хорошо или дурно», но говорит: «это хорошо или дурно для души». Других достойных доверия оценщиков нет. Чтобы быть «хорошим», недостаточно найти твердую мерку своим поступкам, вернее, это приложимо не ко всем поступкам, а только к самым внешним и безразличным. Попробуйте-ка судить по какой-либо мерке мечты, намерения, сны, любовные устремления – в общем, всё самое главное? Здесь причина неудачи толстовства, всяких поисков «мерки» и безуспешной подгонки под эту мерку своих и чужих дел…

V

***

В сущности, эстетизм, проповедником которого был в свое время Уайлд, не так уж отличается от своей видимой противоположности – демонизма. Как эстет, так и демонический человек следуют прежде всего своим ощущениям, и в сильнейших из этих ощущений находят общеобязательное мерило ценностей. Оба мировоззрения в высшей степени произвольны, и при всей внешней противоположности склонны к переходу из одного в другое. Между личностью эстетической и демонической разница только в настроении. Поклонение прекрасному без труда переходит в поклонение ужасному – достаточно только перемены внешнего освещения или внутреннего наклонения души. Ни у эстета, ни у демонического человека нет неизменной меры, по которой он проверял бы свои настроения, вернее, такую меру он находит в своем сильнейшем переживании, делая жизнь сплошным исканием повторений и отражений этого когда-то испытанного чувства. И эстет, и демонический человек – оба несвободны, только несвобода одного окрашена в светлые краски, а несвобода другого – в темные. Первый чувствует родство своего эстетического идеала с тем, что древние называли правдой и красотой, и потому покровительственно, без злобы смотрит на более тонкие, более сложные мировоззрения с их нравственными оценками; второй же чувствует свое одиночество, сознаёт неразделенность своих темных мечтаний, и потому презирает – или пытается презирать – добро и красоту, как они являются большинству.

Между 1900-ми и 2000-ми годами не было резкой границы. Эстетизм также есть мировоззрение потерянного человека, однако вдохновляется он еще не забытыми ценностями прошлого, хотя и чувственно преломленными. Когда Оскар Уайлд говорил, что все истины Платона или Христа находят себе применение в искусстве, он не имел в виду причастности искусства божественным тайнам – напротив. Божественное для него было только родом поэзии. Не столь велика разница между Уайлдом и его потомком, который, наскучив гармонией, да и не имея высшего вкуса, обратился к низшим, более простым и настолько же более «несомненным» переживаниям – т. к. «несомненно», как это доподлинно известно нашей эпохе, только то, что доступно всем, повсеместно, во всякое время и без всякого труда. Эстет был сыном другого времени, которое не сомневалось в действительности редко бывающего и не всем доступного. Его потомок, человек эпохи демонизма, в высоком и прекрасном видит игру ума, обман и самообман, а полноту жизни ищет в низшем и простом.

***

Новейшая эпоха увидела нечто такое, чего не было прежде, во что не смогли бы поверить наши предки, а именно религиозное мировоззрение, освобожденное от идеи добра. Возможно и такое понимание Бога, при котором поклонение Ему объективно не будет отличаться от почитания сатаны. Выводит на этот путь признание силы главным признаком Божества, и насилия – Его образом действий. Впрочем, переход к поклонению сатане не закрыт и для материалиста – просто в силу обычного невнимания к своей душевной жизни, материалист будет поклоняться злу, не думая что он вообще поклоняется, убежденный в своих непредвзятости и скептицизме… По этой дороге, сколько можно судить, движется современное мусульманство, которому противостоит (поскольку речь идет о Западе) такая же освобожденная от нравственных ценностей, но уже материалистическая культура. Народы зачарованы силой и не могут отвести глаз от насилия. Сам вид насилия, мучительный для человека с незакаменелым сердцем, стал сладок. Преступлением ужасаются, но подробности его смакуют… И происходит это равно на востоке и западе, севере и юге. Ужасы насилия, прикрываемого именем Аллаха, ясно показывают, что это болезнь не одного только западного мира. У зла никогда еще не было такого широкого поприща, как теперь. Еще недавно можно было думать, что распространившееся поклонение насилию – недуг западного человечества, которое растеряло свои христианские ценности, и вот теперь видно, что поражен не только Запад, но и Восток.

***

Что же такое истинно ценное? Ведь ясно, что жизнь сама по себе, со всеми ее пустяками, еще не ценность – ценности скрыты в ней, но их надо найти. Во времена книги «Внутри себя» я пришел к такому довольно опасному на первый взгляд выводу: что истинные ценности суть, во-первых, те, к которым нас влечет с наибольшей, непреодолимой силой, и, во-вторых, влечение к которым не ослабляется удовлетворением, не пресыщает и не оставляет оскомины, да и удовлетворено сполна быть не может. Без этого второго положения – высшие ценности превращаются просто в предмет наибольшего вожделения, и понимать их можно сколь угодно плоско и плотски. Боюсь, я в те времена выразил эту оговорку недостаточно ясно и мог быть неправильно понят. Впрочем, есть одна область, где ценности и вожделения действительно сходятся. Вы знаете, о чем я говорю: это человеческая красота, стоящая между духовным и плотским, сразу на двух берегах. Будь я писателем Средневековья, я сказал бы, что ангел учит нас отличать прекрасные лица и прекрасные тела, а бес научает нас их желать. И дальше я сказал бы, что удовлетворив желание, мы чувствуем себя обманутыми, потому что стремились к духовному, а нашли плотское, и прибавил бы: «так шутит бес над человеческим родом». Иначе нельзя выразить это запутанное и двойственное отношение, которое привязывает нас к красоте… Есть, замечу в скобках, два рода людей, для которых красота не двойственна и не содержит в себе обмана: это святые и отпетые грешники. Первые не видят в ней плотского, а вторые не замечают духовного; и те, и другие избавлены от двойственности и внутренних мучений. Для нас же, людей середины, красота говорит больше, чем мы можем понять.

***

Наибольшие грехи против собственной души совершаются в поисках полноты жизни. И вообще, греховность и эта искомая и ненаходимая полнота жизни как-то связаны. Внутренняя опустошенность невидимо и прочно связана с желанием во что бы то ни стало себя наполнить, и чем острее это желание, тем менее достойное заполнение находит личность. «Любви, – как говорил Оскар Уайлд, – достойны все, кроме тех, кто считает себя достойным ее». Примерно то же и здесь: судя по всему, в области полноты жизни – находит только тот, кто не ищет; отвечают только тому, кто не спрашивал. Алкание полноты никогда не удовлетворяется, вернее, чем больше желание, тем безобразнее и искаженней будет его исполнение. Почему? Я бы сказал: потому, что полнота жизни внутри нас, и всякое стремление наружу только удаляет нас от нее… Наша жизнь уже полна, во всяком случае, уже содержит возможность полноты, и только прилагая усилия нам удается от нее уйти. Многим это удается, и тогда они ломятся обратно в двери своей души, но эти двери уже закрыты.

***

В сущности, весь великий переворот в области нравственного, совершенный в новейшее время, и которым мы обязаны т. н. «научному мировоззрению», свелся к уничтожению оценок и проповеди бескачественности вещей. Одним из главных последствий стало упразднение стыда – по меньшей мере, создание для среднего человека возможности не стыдиться вовсе. Совесть была обезврежена и приведена к молчанию. Не стало ни постыдного, ни противоестественного, ни, тем более, душевредного – с этой категорией удалось покончить раньше всего, – но только «естественное». И дьявольский смысл этого переворота, иначе его не назовешь, был в том, что по истечении недолгого времени одно только прежде постыдное, душевредное и низменное и стало считаться «естественным». Упразднение нравственных оценок привело к исчезновению самих оцениваемых качеств — а именно, высших и положительных. Отказ от суждений о добре и зле оказался отказом от добра как такового. Ожидали, конечно, совсем не того: думали, что добро и зло – только произвольно даваемые имена, таблички, которыми человек украшает мироздание. Оказалось же всё совсем не так. Оказалось, что добро проявляется в жизни ровно настолько, насколько мы умеем его распознавать, его почитать и ему поклоняться, и отказ от нравственных суждений не просто «освобождает» человеческую волю, но освобождает ее на пути к чистому злу. Вот что означает великий нравственный переворот, совершенный людьми научного мировоззрения и демократических убеждений. Признание равных прав за дурным и добрым (основное верование современной демократии) ведет не к «свободному их соперничеству», а к откровенному и наглому торжеству дурного, потому что какое же может быть «свободное соперничество» со злом?!

***

Тоска – признак и последствие греха. Где нет греха, недолжного, нет и тоски, а только радость, или по меньшей мере безмятежность. Иначе нельзя понять существа тоски, иначе она бессмысленна, ниоткуда. Только видя в тоске следствие наших поступков, можно найти способ от нее освободиться. «Найти способ? А зачем его искать? Он давно известен!» В том-то и дело, что общеизвестный путь борьбы с тоской, путь развлечений, приводит только к ней же, но только усиленной, и притом кружным и трудным путем. Все развлечения – в мирском смысле этого слова – обессиливают и утяжеляют, тогда как душе нужно легкости и сил. Развлечения требовательны к нам, и мы им угождаем; а душе нужно что-то такое, чему не нужно было бы угождать, ради чего не следовало бы поступаться свободой. Одна такая вещь мне известна – это творчество, которое всегда имело силу спасать меня от лютой тоски; есть, вероятно, и другие… «Творящий, – говорил я когда-то, – увеличивает количество себя». Он в большей степени существует, или (чтобы сказать по-другому) его существование имеет другое качество. Но, к сожалению, творчество с его светлым корнем – вдохновением – не дается душе по желанию.

***

В 15 лет быть христианином невозможно, но только мальчиком или девочкой, отроком или девицей. И это не плохо и не хорошо, но естественно. Плохо, даже ужасно, когда и в 25, и в 35 лет остаются всё те же мальчики и девочки. Быть христианином означает, кроме прочего: увидеть собственную смерть и подняться над ней. Мальчики и девочки об этом не думают, они всецело в настоящей минуте, и в этом их непреходящее обаяние. Но человек не создан для мальчишества или девичества. Всё, что мы полюбили, нам придется оставить, даже сильнее: мы любим именно то, что нам придется потерять, и чем невозвратнее потеря, тем сильнее любовь. В себе самих любить можно не то, что было, а то, что будет. Развитие, самосовершенствование есть всегда любовь к будущему, со всеми его неизвестностями и угрозами; детство – любовь к настоящему и нежелание его оставить. Чтобы надеяться на какое-то будущее для своей души, мы должны ни на грош не ценить настоящее. Иначе наше достояние будет – холод и страх, как у всех, кто много имеет и боится потерять. Ничего нужно не бояться; ни к чему не привязываться; и любить только то, что придет.

***

Смотря и слушая, внимательный свидетель этих дней может подумать, будто мир погибает от недостатка любви. Оно, впрочем, так и есть, и в преувеличенных любовных устремлениях времени, вернее, в его непомерном половом сластолюбии, есть отражение истины. Нас больше ничего не связывает – почти ничего. Мало было времен столь разобщенных и притом, как бы в насмешку, столь пекущихся о средствах сообщения. И вот в разъединяющемся мире ухватились за последнюю ниточку связи между людьми: плотски понятую связь мужчины и женщины. Впрочем, если это и так, то подспудно. Эти дни едва ли сознают себя днями всеобщего разъединения, и поражены в первую очередь сладострастной тягой к удовольствиям по эту сторону смерти, а любовь плоти – сильнейшее удовольствие для большинства. И вот, с одной стороны – отчаянная тяга к «любви», понимаемой уже как случка, а с другой – истинный недостаток Любви, от которой изнемогает человечество и не знает, как без нее жить.

***

Сатана (или, если хотите, зло) принимает деятельное участие в событиях этого мира, и его победа гораздо ближе и возможнее, чем казалось еще сто лет назад. Удивляться, вообще-то говоря, нечему: деятельность зла в мире не была тайной и для наших далеких предков. Удивительно другое: то, что Зло не понимает, что его победа на земле будет означать неудачу, неуспех и впоследствии гибель человеческого рода. Оно в силах победить, но не в силах воспользоваться победой. Вот что вызывает удивление у трезвого наблюдателя козней зла. Не только не тайна, но просто очевидно, что окончательный отрыв человека от божественного, т. е. от его вечных корней, приведет его к упадку и окончательному падению, однако зло упрямо добивается этой цели, не сознавая того, что порабощенное человечество недолго будет его радовать своей покорностью. Вероятно, таково общее правило: зло изощренно, но недальновидно. Победа для него – самодовлеющая ценность, ради которой всё дозволено, и на пути к этой победе зло неодолимо, однако ни удержать ее, ни воспользоваться ей оно неспособно. Если таково общее правило, то даже в самых крайних обстоятельствах у нас остается еще надежда.

Можно сказать и так: добро уже есть, а зло только ищет воплотиться. У него есть только жажда бытия, которую оно никак не может утолить. Слабое и угрожаемое, бессильное и безоружное добро твердо стоит в мире: ему служат, для него поют в церкви, оно говорит в душах поэтов: всё, что ни делается со всей душой и всем сердцем – делается для него. Как не позавидовать! Разве для зла когда-нибудь пели или мечтали? Не имея сил быть, зло заимствуется отраженным светом. Если мы определяем добро как неразрывную правду и красоту, то во зле эта связь непоправимо разорвана и ни при каких обстоятельствах не может воссоединиться. Зло может взывать к нашему чувству прекрасного – но при этом силой вещей обязано бесстыдно лгать; оно может и говорить правду, но дела его будут обречены на безобразие. В этом последнем случае, однако, ему приходится пользоваться тщательно отобранной правдой, и непрестанно внушать массам, будто только безобразное и может быть правдиво, а правда – всегда безобразна. Впрочем, зло проделывает то же самое по отношению к красоте, уверяя, что красота всегда вненравственна, если не безнравственна, а всё нравственное – пресно, пошло и скучно, придавая, таким образом, аморализму вид стремления к красоте… В общем, путь зла есть путь постоянных подмен.

***

Чья-то невидимая рука ведет человечество к примирению со злом и символами его. Я имею в виду, конечно, западное человечество и примкнувшую к нему Россию. Противники, с которыми пришлось столкнуться Западу в последнее столетие, по-прежнему остаются пугалами для детей, но не потому, что они служили злу, а потому, что восставали против Запада. Готовится какой-то еще невиданный союз человечества со злом, которое прежде, являясь на землю, всё-таки оставалось чужаком и насильником… «По ту сторону добра и зла» вырос чудовищный цветок: новая нравственность, выражаемая словами: « Зло есть то, что мешает мне победить моего врага». Сила стала на место Бога, и гордость – на место совести. Культурные ценности прошлого признаю?тся в таком ограниченном размере, который делает их не более чем любопытными безделушками, не имеющими никакой пользы в оружейной мастерской, в какую всё более превращается мир. И это движение, как мне кажется, неотклонимо. Большой корабль труднее перевернуть, чем маленькую лодку, но этот корабль уже лежит на боку. Чего же требует эта эпоха от нас? Деятельности? Борьбы? Думаю, что нет. В силу своей несчастной приверженности к большинству голосов как последнему доказательству, она беззащитна перед злом, которое этим большинством уже успело заручиться. Нет, в нынешних поколениях еще не все поддались – но ведь их и не спрашивают. Демократия в том и состоит, чтобы важнейшее решалось втайне, а второстепенное выносилось на общий суд. Понятия о добре и зле живучи, но даже они не устоят перед сменой поколений и всё более и более могущественной проповедью силы и удовольствия – мелкого самобожия, в котором всё решительнее угадывается бесовство.

***

Зло накатывает приливами, и натиск его кажется неодолимым, но при всей видимой силе зла – на земле оно бесследно. «День дню передает речь, и ночь ночи открывает знание», но у зла нам нечему научиться, и если добро обладает историей и прошлым, то зло всегда сейчас, и его сходство с бывшим прежде – слепое повторение, не признак наследственности и родства. Проследить в истории можно только благие влияния. У каждого народа и эпохи свое зло, ни предков, ни потомков не имеющее. Но за эту беспочвенность и бесследность оно наделено страшной силой. Добру дана вечность, но (и потому!) его легко, на время или надолго, вытеснить с земли. Зло призрачно, всё бытие его – здесь и сейчас, от восхода и до заката солнца, но (и потому!) оно беспощадно в нападении и отчаянно в обороне. «У меня есть вечность», говорит Добро и отступает в тень. «У меня есть только один день», говорит себе Зло и уверенно наступает, чувствуя за спиной холод и пустоту.

***

Атеизм склонен к гораздо более невероятным предположениям относительно природы человека, чем те, которые делает религия. Главным образом, его подводит страсть всё богатое и сложное выводить из бедного и простого. Душа, творчество, общество, культура выводятся из игры и борьбы случайных и не сознающих себя сил… сколько бы труда это ни стоило. Все усилия «отрицательной этики» выдать дурное, запретное, лживое, низкое за «истинную нравственную природу человека», подавляемую в силу обычая, разбиваются о вопрос: откуда же берутся противоположные, якобы противоестественные побуждения, т. е. неувядающее, неуничтожимое и в поколениях восстанавливающее себя стремление к добру, правде и красоте? Переворот в области ценностей, который мы наблюдаем, сводится к простой перемене знаков и освобождению сдерживаемых устремлений, однако никакого «нового знания о человеке» в себе не содержит. Даже если мы провозгласим совокупление на площадях, нечистоту и сквернословие «нравственно безупречными, естественными и желательными», если мы – а к тому идет – назовем зло добром, а добро злом, мы ничего по-настоящему не изменим. Легко объявить зло «естественным», труднее будет объяснить якобы «противоестественное» стремление к добру. Победа зла, напротив, создаст непреодолимые трудности для его идейных защитников. Пока усилия общества направлялись на защиту от нравственной неполноценности, от недостатка развития и откровенного уродства, еще можно было говорить о «вынужденности» нравственного поведения и о «насилии над природой человека». Однако уже на следующий день после освобождения от нравственных авторитетов, и чем дальше, тем больше, стремление к добру, правде и красоте – посреди широко раскинувшего сети соблазна – будет всё более и более необъяснимо. Легко, очень легко предположить, что творчество – скажем – Достоевского было проявлением борьбы его истинного «я» с принудительно навязанным нравственным порядком; гораздо труднее объяснить бунт человека, все низменные желания которого не замедлят удовлетвориться, стоит только захотеть, ради «устарелых» и «противоестественных» высших ценностей. А именно таково будет положение, к которому мы, я полагаю, придем.

***

Страсти для своего проявления не нуждаются в развитии, а дух – нуждается. Ползать проще, чем ходить, но именно прямостояние естественно для человека. Почва духа глубже почвы инстинктов и достигается только развитием. Инстинкт – поверхность жизни, дух – глубина.

Наше время – время оправдания инстинкта. Провозглашена его безусловная полезность, а дух, в свою очередь, признан гасителем человеческого. Однако в общественной жизни не разрушительны только смягченные и облагороженные проявления инстинкта. Инстинкт терпим только там, где одухотворен. Он указывает цели, но не может руководить нами в их достижении. Азы и зачатки семьи и общества инстинктивны, но если вполне предоставить их бессознательным силам – горе таким обществу и семье. Инстинкт воистину первый учитель, и именно потому – учитель, которого надо оставить. Нас же призывают из высшей школы, школы духа, вернуться в ясли.

***

Потребительская культура бесстыдно эксплуатирует коренную человеческую способность – способность бесконечно желать, сводя ее цели с небес на землю, из мечты о полноте делая мечту о насыщении. Разоблачая демона потребительства, мы не должны забывать, что он, как и все остальные демоны, не в силах внести в мир ничего нового, но только искажает стремления и способности, которые были в мире и до него. Способность безгранично желать есть добрая способность, одна из сугубо человеческих черт, отличающих нас от животных. Подмена совершается в области целей: они становятся исключительно материальными и больше не требуют усилий от достигающего, имею в виду, усилий духа и совести, внимания и творчества. Если тех, высших целей достигает человек сосредоточенный, то подменных, материальных – человек сугубо развлеченный, потерявший равновесие внутри себя. Он умеет желать, но не умеет стремиться. Стремиться, значит молчаливо выбрать цель и сосредоточенно и молчаливо же преследовать ее; увидеть свет, и темными неторными тропами к нему пробираться… Желание – горячо и переменчиво, алчно и непостоянно. Неодухотворенное желание заводит человека в темный лес, да там и оставляет, и только высшие стремления указывают ему путь к выходу. Эти-то высшие стремления к тому, чего нельзя увидеть и чем нельзя обладать, старательно изгоняются из мира. Мы всё глубже заходим в лес темных желаний… и солнце уже низко над деревьями и вот-вот уйдет от нас.

***

Полушутя, полусерьезно можно сказать, что в аду каждый черт пользуется полной свободой и вполне независим от других. Мораль одиночки, правда, может быть как демонического, так и противоположного свойства – т. е. из одних и тех же оснований одиночества и невовлеченности можно сделать различные выводы. Нравственность всё-таки не следует из общественного устройства, но положение личности в обществе влияет на ее нравственный выбор. Наши поступки свободны, но возможности ограничены обстоятельствами. Совершенная независимость личности, нравственная и хозяйственная, о которой раньше могли только мечтать, стала возможной, и открыла перед личностью либо путь высшего развития, средства к которому даются такой независимостью, либо путь крайнего эгоизма, «жизни для себя», поощряемой к тому же современным обществом – путь демонический.

В человеке, говорящем подобное, со всеми основаниями могут увидеть еще одного проповедника нравственности, моралиста – и ошибутся. Я говорю о «добром» и «нравственном» совсем не с моральной точки зрения. «Плохой», на мой взгляд, не значит «безнравственный»; добро и нравственность не равнозначны. Говоря кратко, нравственность есть то, что общество думает о добре. Эти мысли переменчивы, значение их относительно, но предмет – безусловен. (Точно так же, как всё научное знание представляет только череду правдоподобных предположений на бесконечном пути к наиболее правдоподобному.) Именно здесь я вижу коренную ошибку современного мышления. «Относительным» сочли добро, а не суждения о нем; затем отказались от нравственных суждений вовсе и объявили о начале новой эпохи бескачественного существования. Всё это напрасно… Сотрясать основы человеческого общежития – небезопасное занятие; кто расшатывает основы, должен чаще поглядывать наверх – не рушится ли на него кровля.

***

Люди, которые ведут исключительно природную жизнь, остаются не у дел, когда природный долг – совокупление и рождение – оказывается выполнен, и природные радости, ему сопутствующие, испытаны. Природе они более не нужны. Наполнить их жизнь может только нечто сверхприродное, т. е. дух. Там же, где нет духа, начинается тоскливая мелодия обывательщины, для которой жизнь вращается вокруг природного: ухаживаний, совокупления, рождений, сначала ожидаемых, потом переживаемых и, наконец, воспоминаемых… Это путь от легкомыслия к потере всякого образа своей юности, к бесконечным разговорам о житейском и, в час раздумий, к заунывному пению: «Что ни день, то всё ближе к могиле наш путь». Дух также ужасается могиле, но притом радуется, всегда бодр, как будто уже знает, что могилы для него нет.

Розанов, в сущности, пытался доказать, что природное назначение человека есть его единственное назначение. Вся его борьба против Церкви и Христа основывалась на этом. «Дух – истинная опора, истинное призвание человека», говорит Церковь. «Что такое дух? Не понимаю, – отвечает Розанов. – Вижу орудия совокупления и размножения, духа – не вижу». Цели и корни человеческой жизни Розанов пытался перенести исключительно на землю, вернуть человека к природному и только природному существованию. «Вы говорите: дух, а я вижу тело. Как могли вы забыть тело в заботах о духе?», в этом весь Розанов. Но для тела предназначены наслаждение и смерть… Вернувшись к природному порядку вещей, Розанов понес и соответствующее наказание – отсюда тоска его «уединенных» книг. Солнце природы закатилось, а Солнце Духа для него не светило.

***

Что-то есть великое и многозначительное в том, что Кто-то сделал зачатие самым приятным из всего приятного – нарочно, чтобы жизнь вовек не прекратилась. «Плодитесь и размножайтесь», эта заповедь впечатана в нас. И наряду с этим – дух, который не хочет рождений, не нуждается в рождениях, стыдится этого «самого сладкого» и силится от него уйти. Монизм, т. е. поиск во всём единой причины, разрешает этот вопрос по-разному, но всегда решительно: либо плоть, либо дух признаю?тся случайными наслоениями, коростой бытия; либо плоть, либо дух. Но «самое сладкое» природного порядка и самое чистое и желанное порядка духовного – оба столь первичны и несводимы одно к другому, что заставляют разувериться во всяком монизме. «Если есть природа, зачем дух? Если есть дух, зачем природа?» Невозможно, будучи вполне человеком, уйти от этих вопросов. Либо самое сладкое, либо самое чистое; и никакого сопутствия, никакого сотрудничества между двумя порядками быть не может – только слепая одновременность, вынужденное сожительство. От нас хотят, чтобы мы были природными существами, и выражают эту мысль так ясно, как только возможно. И в то же время от нас, если не от всех, то от некоторых, хотят совсем противоположного – и так же явственно и твердо. Таинственный зов рвет человека на две части; не заметить его нельзя; уклониться невозможно. И что он значит? Уклониться от объяснений, всё выводящих из единого корня, значит подойти слишком близко к дуализму, еще более страшному для европейского ума, чем монизм; т. к. полагать в чем-либо два начала, две борющиеся природы считается признаком умственной слабости, силу же ума видят в любви к объяснениям простым и простейшим… Но что делать, если простым объяснениям вещи никак не поддаются?..

***

Несомненную и значительную часть личности, я бы даже сказал – ее основание, составляет испытанный ей в различные времена стыд. Можно даже утверждать, что святость, как высшая ступень развития личности на земле, связана именно с всеобъемлющим чувством стыда. Гордость, противоположность святости, потому и свойственна людям мелким, что ей не из чего выстроить себе основание. Всё, чем личность возвышается по-настоящему, гордостью же и отметается – остается только пустая кичливость, натянутая и неуверенная сама в себе… «Гордыня приходит перед падением»; это совершенно верно отмеченный факт. Перестав стыдиться, человек теряет и почву под ногами; я говорю «стыдиться», п. ч. и смирение недалеко от стыда. Религиозно эту мысль можно выразить так: «Наши дела оправданы перед Богом лишь до тех пор, пока мы стыдимся».

***

Разрушение ложных мировоззрений не оставляет по себе ничего, т. к. они всегда стремятся к наибольшей возможной цельности и ни на один вопрос не забывают ответить. Поэтому освободить человека от лжи значит не «вернуть его к первоначальному состоянию», но лишить всех и всяческих ценностей. Освобождение обманутых смертельно опасно для них самих. Если прежде у них были ложные, но ответы, дурные, но правила жизни, то теперь они остались в пустыне, где «всё возможно». Прежняя богатая и сложная культура, с ее противостоянием доброго и злого, простого и сложного, с ее возможностями и обращением к человеческой свободе – ушла, к тому же обольщенный «цельным мировоззрением» (каким было, напр., мировоззрение русской революции) и не привык к культуре, основанной на возможностях и свободе. Его учили совсем иному: что на все вопросы есть однозначные ответы; что личность не ответственна за свои поступки; что крайний судья в вопросах нравственности есть государство или, по меньшей мере, общественное мнение… И вот однозначные ответы исчезли; государство ушло; личность обрела свободу – и нам предстало зрелище небывалого нравственного разгрома.

***

Вопрос о том, почему в мире существует зло, занимавший столь многих философов, никогда не привлекал моего внимания. Злом мир стоит и злом подпирается, что же еще спрашивать? Гораздо более любопытно, на мой взгляд, то, что при всей удобопревратности мира ко злу – в нем есть добро, и это добро неуничтожимо. Здесь я вижу настоящий вопрос. Трудность не в том, как примирить всеблагого Бога с неблагим мирозданием, т. е. создать «теодицею», трудность (или, скорее, радость, раз уж мы смотрим на дело с противоположной стороны) – радость в том, что в подвластном злу мире постоянно присутствует добро, гонимое, угрожаемое, но не выводимое из мира никакими усилиями зла. Мало кто занимается сегодня теодицеями, зато почти все убеждены в том, что зло есть почва и дом человеческой души, а если и не зло, то внеморальное природное существование, состоящее в пожирании слабых сильными, которое отличается от зла одним названием. Таким образом, вопрос о «теодицее» – примирении идеи всеблагого Бога с видимой властью зла – на глазах сменяется другим вопросом: о всемогуществе зла и призрачности мирового добра. Продолжая линии рисунка, мы должны сказать, что впервые в истории мысль задалась доказательством всемогущества сатаны, и само «заинтересованное лицо» (как говорил Вл. Соловьев об Антихристе) предъявляет всё новые доказательства своей власти. При так поставленном вопросе наличие и неуничтожимость добра в мире выглядят очень добрым признаком, пусть даже нам и приходится представить себе борющегося Бога – образ, который не приходил на ум средневековью (с его приверженностью неподвижным формам) и новому времени (с его страстью к оптимистическим построениям [6]). «Свет во тьме светит, и тьма не объяла его» – пожалуй, лучше эту мысль не выразить.

***

Мораль – сплав представлений о желательном и запретном, иными словами – о здоровом и больном. Мораль разделяет человеческие желания на достойные и не достойные удовлетворения; без признания недостойности иных желаний ее нет. На известной ступени развития последовательно проведенный «либерализм» (за отсутствием лучшего слова будем так называть приверженность к свободе ради нее самой) исключает саму возможность существования морали, и на современном Западе эта ступень уже достигнута. Все желания признаю?тся равно «естественными» и достойными, и главной задачей становится охрана человеческой личности от ограничений ее права желать и добиваться желанного. Свобода оказывается бескачественной ценностью, безвоздушной средой, в которой, не встречая себе сопротивления, скользят желания… Поощряется безудержное и ненасытное формообразование – при полном небрежении содержанием, тогда как мораль, с ее запретами и побуждениями, способствовала в первую очередь выработке богатого и сложного содержания (чтобы не вдаваться в долгие объяснения – уже потому, что пресекала все простые и низменные поползновения). Упразднение морали привело к обвалу содержания и бережной охране опустевшей формы. В словах «свободная личность» ударение поставлено на «свободе», «личности» же может не быть вовсе. Взгляд на общество как на охраняемое законом разнообразие всё более пестрых форм напоминает восторг исследователя перед какой-нибудь «восхитительной плесенью», да, пожалуй, имеет с ним один корень: это то же учение Дарвина о бессознательно развивающихся формах, примененное к обществу. Цениться начинает даже не сама форма, но та стремительность, с которой формы меняются и распространяются; не случайно ключевое слово современного общества – пресловутая «динамичность». Свобода верить и трудиться, о которой пеклись наши предки, оказалось свободой атомов, правом на хаотическое кружение. В этом безумии, однако, есть своя последовательность. Несколько столетий назад борьба шла именно за право выражать определенные содержания; со временем положительная цель забылась, осталось только требование свободы самовыражения как таковой. Спорили-то о человеческом достоинстве – а пришли, пользуясь словами Достоевского, к «праву на бесчестье». Сам предмет спора исчез. Речь шла об иных путях образования высшего человека, а не об отказе от идей роста и самоограничения, а пришло к противоположному: к освобождению от всяких ограничений, от самой тяги к высшему. Мы еще не осознали, что не просто пожертвовали нравственностью ради свободы – это, пожалуй, кое-кто сознаёт, – но ради свободы мы пожертвовали духовным ростом поколений и всем будущим человечества. Освободив личность от нравственных конфликтов, мы краткосрочное животное благополучие масс предпочли долгому и трудному росту.

***

Духовное развитие означает постоянную угрозу самообольщения и всяческих заблуждений, от которых почти совершенно освобождает следование инстинктам – ведь инстинкт не ошибается. Различие между духовной жизнью и инстинктом именно здесь. Целеустремленен только дух. Он всегда стремится выйти из состояния, в каком находится, но и платит за эту способность желать иного постоянными заблуждениями. Инстинкт не заблуждается, но никогда и ни к чему не ведет. Его можно определить как способность без опытов и ошибок занимать свое место – всегда неизменное. Дух стремится, инстинкт пребывает. Дух ищет неизведанного, инстинкт хорошо знает известное. Завершая сказанное: дух есть путь, инстинкт есть место, и если мы хотим избежать опасностей, мы должны отказаться от пути.

***

К встрече со Злом мы готовы меньше, чем какое бы то ни было из предшествующих поколений, прежде всего потому, что мы – в большинстве своем – не допускаем его существования, не верим в сатану, и, сталкиваясь с непосредственными его делами и слугами, недооцениваем угрозу. То, что было самоочевидно для Средневековья, нам кажется невероятно; мы готовы видеть только злонамеренность отдельных лиц там, где речь идет о чем-то гораздо более глубоком. В сущности, мы верим в то, что человек добр по своей природе, что никто не совершает зла по своей воле, но только по вине недостатка просвещения и неблагополучных обстоятельств – даже если мы никогда не читали Руссо и Маркса. Мы несносные и безудержные оптимисты относительно человеческой природы, и это очень плохо, т. к. именно нам – и еще больше нашим ближайшим потомкам – приготовлена встреча с сознательным и сильным злом. Мы же привыкли считать, что человек добр, но может придти к дурным мнениям, которые сделают его опасным… Зло, таким образом, мы видим только во мнениях, в мыслях, тогда как оно лежит глубже – в области духа. Зна?мения этого рода мы умеем различать, пожалуй, хуже, чем иудеи времен Христа, о которых сказано: «лицо неба вы умеете различать, а лицо времени от вас скрыто». Печальная и бесспорная истина: либо признавать Бога, либо сатану, ибо «нельзя служить двум господам» – нам недоступна. Мы надеемся найти теплое место где-то между борющимися сторонами, где можно было бы жить в свое удовольствие, наслаждаясь как блеском солнца, так и игрой теней – смотря по настроению, но такого места нет. Как бы мы ни хотели быть одни (а к уединению и силе и сводится мечта новейшего западного человечества, совсем как у Подростка в романе Достоевского), с нами всё равно будет кто-то другой.

***

Вот коренной вопрос, которого совершенно не хочет видеть современность: нужна ли человечеству свобода, и если нужна, то всему ли его составу, и если не всему, то как отличить тех, кто нуждается в ней? Вот вопрос, задаваясь которым, Платон создал свое государство, а Достоевский – «легенду о Великом инквизиторе». Сейчас этот вопрос разрешают в исключительно положительном смысле, т. е. даже не разрешают, а не видят самого вопроса. Свобода признаётся необходимой в неограниченных количествах – неограниченному же числу людей. Мысль о всепригодности свободы проводится без страха и смущения – к каким бы последствиям ее применение ни приводило. Беспристрастное наблюдение, которым так гордится эпоха, когда речь идет о маловажных и никому не нужных предметах, по отношению к свободе и ее дарам и слепо, и глухо. Если, скажем, последовательное рассвобождение некоего общества ведет ко всё возрастающему росту числа преступлений – на это закрываются глаза; и в самом лучшем случае убийства, насилия и грабежи объявляются – с видом глубокомысленной скорби – «ценой, которую мы должны платить за общественный и хозяйственный прогресс». В то же время, всё растущая волна проступков против совести есть признак страшный, т. к. в некоей конечной точке, пусть и весьма удаленной, обещает разрушение общества или – что ничем не лучше – установление тирании, чье существование будет оправдано вопиющим злом эпохи «всё возрастающей свободы». Ее поклонники, однако, смотрят на вещи куда спокойнее: «это, де, временные издержки; просто человек пока еще не освоился с безграничной свободой…» Будем ждать, пока соблазненный и постоянно соблазняемый «освоится» с преизбытком соблазна и станет вести жизнь «честного буржуа»!

***

Современная западная «свобода» рассчитана на личность, воспитанную христианским обществом, которая знает себе пределы и сама согласна их не переступать. Перед противником, не признающим Десяти заповедей, Запад совершенно беззащитен; тем более беззащитен, что не верит в злой умысел, вообще в существование зла. Запад до сих пор, несмотря на все опровержения, данные XX столетием, верит в то, что человек «добр по своей природе», а зло в мире происходит не от чего иного, как от недостатка материальных благ. «Если у всех будет всего вдоволь, зла не станет». Эта вера успокоительная, но совершенно ложная… Вообще мировоззрение Запада в той части, в какой оно не является придатком химии, физики, биологии, сшито из множества несхожих лоскутков. С одной стороны – культ насилия, с другой – вера в природную доброту человека. Первое убеждение одобрено наукой, второе – дань прошлому, пережиток наивного и самоупоенного XVIII века. Учение Руссо, казалось бы, ни на иоту несовместимо с мнениями неразлучных близнецов – Маркса, Фрейда и Дарвина, но оно оставляет хотя бы призрак теплоты жизни, хотя бы малую видимость смысла – и оттого так привлекательно. В Бога не верят, но Руссо оставляет возможность веры хотя бы в человека, и с ней немного тепла. Впрочем, и это тепло недолговечно. Нас ждут времена последнего холода и последней гордости, новый Рим со всем отчаянием богооставленности, но без Христа и христиан. Грустно, но это так.

***

Сло?ва «моралист», как и сло?ва «верующий», на современном Западе достаточно для того, чтобы выставить того, о ком говорят, человеком смешным и ничтожным, в общем, умственно непригодным. От Паскаля, скажем, француз наших дней отделывается так: «Паскаль был не философ, но человек, ослепленный собственными религиозными верованиями» (sic!). Однако вещи объективно, независимо от нашего желания не исчерпываются числом, мерой, объемом – у них есть нравственный смысл, и напрасно те, кто к нему слеп, презрительно называют нас «моралистами». Подобным образом Ренан в своей «Истории христианства» отзывается и о Самом Христе: «этот милый моралист, которого мы все любим». Определив Христа таким образом, можно спокойно видеть в Нем уже не открывателя космических нравственных законов, но учителя чистописания, который в очередной раз задает нам хорошо знакомые прописи… Мораль, с этой точки зрения, не есть нечто от века присущее вещам и поступкам, но наше частное дело, милая и успокоительная иллюзия, которая, конечно, свидетельствует о мягкости нашего характера, но распространение которой в обществе не может быть терпимо. На этом стоит Общество Вседозволенности, и, надо заметить – уже весьма шатко стоит.

***

Прежде, когда заманивали человечество на гибельные пути, ему обещали истину и справедливость, на худой конец – «свободу, равенство и братство». Теперь мы видим, что этих обещаний было даже слишком много. Большинству человеческому нечего делать с истиной и справедливостью; ему достаточно предложить беспрепятственное утоление желаний – и дело ваше выиграно. Я говорю даже не о разрешении всевозможных пороков, но именно о свободе следовать желаниям, т. е. пути наименьшего сопротивления. Впрочем, острие такой свободы всегда направлено в сторону пороков: именно к ним приходят все не находящие себе предела желания…

***

К религиозному мировоззрению (т. е. в пределах нашего культурного круга – к христианству) часто прилагается слово «идеализм». Но идеализм, как известно, считает, что правда есть нечто такое, чего нет на земле; идеалист отграничивает подлую действительность от «должного» – и, в общем, убежден, что между «должным» и действительностью – непроходимый разрыв. Религиозный взгляд на вещи прямо противоположен: христиа?нин верит, что правда не находится в области недосягаемого «должного», но проявляется и на земле. А иначе бы, собственно, и жить не стоило… Думаю, с типом «идеалиста», который создает себе мирок своего «должного» и живет, спокойно веруя в то, что мир погряз во зле – религиозный человек имеет мало общего. Первый загнал правду на облака, и потому спокоен; второй алчет правды уже на земле, и потому покоя для него нет (разумею, конечно, людей слова, дела и мысли, а не безучастное множество, которое во всяком исповедании, во всяком народе составляет большинство). К «идеализму», собственно, оказываются ближе совсем другие люди: те, которые не верят в правду не только на земле, но и на облаках, для кого нет вообще ничего кроме числа, меры и веса – и потому тоже спокойные.

 


[6] В области мысли мне, честно говоря, не нравятся ни оптимисты, ни пессимисты. Пессимисты, те откровенно в Бога не веруют, а оптимисты склонны Бога подменять собственным разумом, на который и надеются. В конечном счете, те и другие похожи. Трезвый взгляд на вещи – нечто среднее: «тут Бог, может быть, нам поможет; тут, может быть, и наших сил хватит; а тут всё гадательно и предоставлено неизвестности и свободе…» К построению систем, замечу, склонны пессимисты и оптимисты равно, но никогда – люди среднего взгляда.

***

Стремясь к правде и красоте, мы вынуждены признать, что в целом ряде вещей к правде и красоте присоединяется какой-то трудноопределимый яд – а мы всё равно продолжаем их желать. Этот вопрос томил Льва Толстого; Толстой даже думал, будто «разрешил» его: через отсечение соответствующих желаний и отказ видеть правду и красоту в предмете этих желаний. «Это гадко. Сама природа сделала, что это гадко. Гадость и безобразие». Обычное для Толстого смешение понятий: для природы нет ни гадкого, ни безобразного; она не нравственна. Отведя ссылку на «природу», можно отвести и ссылку на безобразие – на этот счет много полезного и глубокого сказано Достоевским. Помните Митю Карамазова об идеале Мадонны и идеале содомском: «В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, – знал ты эту тайну иль нет?» Здесь тоже своего рода метафизика, метафизика пола. Ведь переживания любви, соблазна, страсти ничуть не следуют из движений белков и гормонов, но только сопутствуют им. Если бы понятие красоты имело «естественное» происхождение, оно было бы всеобщим и неизменным. На деле, будучи явлением духовной жизни, понятие красоты изменчиво, подвержено развитию, и только у высших народов тяготеет к единообразию – на вершинах развития, там, где духовная природа красоты проясняется. Однако и здесь рука об руку с красотой входит соблазн – тонкий, едва уловимый яд, проходящий и через последнее сито…

***

Человеку, который хочет сохранить свою душу, самое главное – не становиться в жизни ни на какую «твердую точку». С постановки на эту «твердую точку» и начинается падение – самодовольство, огрубение, «отягчение сердца» – и из существа отчасти земного, отчасти небесного человек становится всецело существом земным. Нет ничего для некоторых соблазнительнее, а для иных хуже, чем жизнь, «твердо стоящая на земле». Она хоть и основательна, и крепка, но вся здесь, по эту сторону, всецело основывается на преходящих вещах. Жизнь культуры и духа выглядит призрачной рядом с этой земляной основательностью, но только она приобщает человека к чему-то более основательному, чем его телесный состав. Только тот, кто не строит себе дома, чает грядущего Иерусалима – только тот и остается в истории. Всякий же прочно построенный дом есть гробница своего создателя, на которую, возможно, с любопытством глянут последующие поколения – но не более того.

VI

***

Наряду с исходящим из глубины души движением к высшим ценностям и их первоисточникам есть и другое движение: объявить все ценности «понятиями», «понятиям» дать исключительно служебное значение и, наконец, почувствовать себя господами среди этих служебных, заимствующих свет от человека понятий. В наши дни это движение достигло, пожалуй, наибольшей силы. В Боге, родине, мире мы хотим видеть нечто такое, что находится в зависимости от нас, тогда как на деле это первоосновы, от которых в зависимости находимся мы. На что только не идет человек, чтобы сохранить положение судящего и оценивающего! На всяком «трезвом и научном», т. е. покровительственно-высшем взгляде на мироздание можно разглядеть отсвет мысли Ницше: «как я могу признать существование Бога, если этот Бог – не я?» Надо сказать, кстати, что Ницше умел удивительно проговариваться – а всё потому, что только пытался уверить себя в правоте материализма и позитивизма, но никогда не был искренним их сторонником. Не был он и человеком науки, который привык скрывать свои истинные мысли и побуждения за мнимой объективностью. Его вражда к божественному не только имеет откровенно психологические основания (так бывает всегда), но он даже не пытается их спрятать (что случается значительно реже)…

***

На мир в последнее время смотрят как на неистощимую пищу для утоления любопытства, но не как на поприще для поступков, самосовершенствования, борьбы… Усовершенствование вещей вместо усовершенствования себя; борьба с техническими трудностями вместо борьбы с собой – и это неистощимое и неоправданное любопытство, которое отказалось от вопроса: «почему?» и спрашивает только: «как?» Наше нынешнее любопытство можно назвать любопытством образа действия. Внимание к первопричинам теперь считается признаком низкого развития, детства, отсталости. Первопричины исключены из рассмотрения, если они и есть (в чем большинство в наши дни склонно сомневаться), то исследованию не подлежат. Не устану говорить, что это предельно обедняет мышление, которое, не в силах отказаться от идеи причин вообще, начинает их искать всё в тех же обстоятельствах образа действия: «преступление совершается, п. ч. в мозгу у преступника вырабатывается особое вещество», и тому подобное. Мы входим в область настоящего полета воображения, где всякое сопутствующее обстоятельство, какое удается изловить, может быть объявлено причиной.

***

Величие Достоевского не в его уме. Его человеческий ум как раз был склонен ошибаться, как и всякий другой. Величие Достоевского было в том, что он умел прислушиваться к своему безумию, не заглушать его речи лепетом самоуверенного ума. «Переступить через разум способны одни лишь гении и идиоты», говорит у него, кажется, Ставрогин. Здесь смысл деятельности Достоевского, а не в «гуманных идеях», внушенных ему разумом. Все последующие русские мыслители были велики настолько, насколько умели говорить от своего безумия, иначе сказать – насколько они были поэтами, имея в виду не склонность поэтов растворяться в сладких ощущениях, но их приверженность к истине, даваемой непосредственными чувствованиями души. Если мы чему-то можем научиться у Достоевского, так это тому, что существует могучий источник истин, совершенно независящих от разума и не подтверждаемых разумом, и что этот источник и есть действительная природа человека – его душа. Слушать свою душу можем научиться мы у Достоевского, и более ничему.

***

Если бы современному европейцу предложили мудрость, веру и смысл жизни – он бы от них отказался. Всем этим вещам он предпочел знание и силу, обмана же в сделке не заметил: ведь предпочтенное им знание есть сплошь знание о том, что ненужно и неважно, а сила – самая внешняя, которая никак не может согреть душу. Из всех его чувств не осталась внакладе только гордость. От европейца укрылось – или от него укрыли, – что есть только два положения: либо ограниченность познаний и смиренная мудрость, либо половодье ненужных фактов – и оставленность разумом. Мудрость, как я уже не раз говорил, не есть знание, но искусство верной оценки. И, напротив, познание в том виде, как его боготворит современность, предпочитает сознательное и горделивое воздержание от оценок. Ницше называл его приверженцев «холодными демонами, лишенными инстинкта истины». Я скажу проще: они напоминают подростков, которые торопятся испытать всевозможные удовольствия, оставляя нравственные оценки другим. «Наша цель, – могут сказать эти другие подростки, – в удовлетворении собственного любопытства. Если же на пути удовлетворения этого любопытства нас или наших ближних постигнут несчастья, будет признаком малодушия связывать их с какими-нибудь из наших намерений и поступков – пусть так поступают заплесневелые ханжи и моралисты, но не мы!» И они получают вдоволь свое удовольствие – удовольствие познающих.

***

Разум есть сила рассуждения, с ее «если так, то…» Но жизнь не может искать своей основы в условных рассуждениях; она не может основываться ни на каких «если», потому что не имеет в себе проверяемых условий. Всё непроверяемо, кроме вещей маловажных, поскольку дается только один раз: рождение, смерть, гений, злодейство… Во всём важнейшем и опаснейшем нет места рассуждениям. Наш выбор в этих областях либо неразумен, либо глуп. Да-да, только так. Либо мы слушаем голос правды и красоты, либо уже ближайшие потомки смеются над нашей беспросветной глупостью, как мы смеемся над Писаревым и Зайцевым, которые ко всему старались подойти «разумно», и потому во всём оказались в образцовых глупцах. Нет никакой «принудительной истины», кроме той, какая стучится в наше сердце. Пушкин прав, а Писарев нет: здесь ничего нельзя доказать, можно только почувствовать. Следовательно, никакой уверенности, никакой поблажки любящему похвалу разуму – до конца наших дней. Так уж устроен свет: опровергнуть можно, опровержения громоздятся до небес; доказать – нельзя. Разум бесподобен в качестве силы сомнения и опровержения, но ничтожен в качестве указателя истины. Истина, указываемая разумом, меняется с каждым поколением, но, надо заметить, это не мешает ей сохранять крайне самоуверенный вид… Вот еще одно внутреннее противоречие: путь разума – путь условных истин, и в то же время кратчайший путь к умственному самодовольству. Никто не был так самозабвенно и безосновательно уверен в себе, как поклонники этого нового божества. И однако, от всех своих поклонников разум требует прежде всего глупости – иначе не соглашается даровать им уверенность и покой. У разума можно спрашивать о чем угодно, кроме того, что имеет для нас действительное значение. Его выводы любопытны, но совершенно неважны для души. У него замечательный дар к сомнениям, еще больший – к опровержениям; но на вопрос об истине он, с видом скромного всеведения, отвечает, что истина недостижима.

И что же нам делать?

***

Мудрость – умение мыслить и говорить об истинно сущем, т. е. не о том, как вещи называются, а о том, что они собой представляют. В этом качестве она противостоит повседневной образованности, играющей с именами вещей без внимания к их смыслу. Это глубокое и неисцелимое противостояние. Мудрость мира знает названия всех вещей, не желая ничего знать об их истинном значении, и насмехается над мудростью настоящей, видя в ней только самонадеянность и причуду, если не безумие.

***

Поневоле подумаешь: истина есть то, что не признаётся большинством людей в каждую данную эпоху, и наоборот: ложь есть мера всеобщей уверенности. Однако не все времена одинаковы. Во дни развития и подъема это правило перестает действовать, и истина становится центром, точкой сосредоточения, на которую направлены все усилия… Такие времена остаются в истории как эпохи полудня и успеха во всём, радостного движения, бодрости и полноты. Нам досталось иное время, время сумерек и вороньего крика, время охлажденности и солнца, катящегося за край неба. Истина не исчезла. Бог – не умер. Исчезаем и умираем именно мы, поколение, предавшееся лжи, но по свойственной нам гордыне принимаем собственный упадок за «сумерки богов», тогда как это наши сумерки и наш Страшный суд.

***

Разуму тем легче играть понятиями, чем больше он уверен в бессмысленности мироздания и безответственности суждений. Игра словами затрудняется, как только мы понимаем, что эти слова имеют вес в веке настоящем и будущем. И наоборот, «массовая культура», с ее убежденностью в случайности и относительности ценностей, возможна только в условиях безрелигиозности масс. Демократия оказывается неразрывно связанной с атеизмом. Нельзя не видеть этой связи. Либо есть первоначала, перво-истины, по которым меряются все остальные, либо нет. Если нет – истина либо отсутствует вообще, либо отдается в зависимость от (якобы) «свободного состязания» и (якобы) «свободного выбора». Почему я говорю: «якобы»? Потому что это состязание и этот выбор «свободны» с поправкой на развязанные руки зла и лжи – и на неспособность масс к верному выбору в области нравственных вопросов. И на противоположной стороне, однако, нет покоя. Вера в Бога, позволю себе сказать, означает не «покой» и тем более «блаженство», как говорил протестант Гегель, но томление по правде, вечное алкание правды в мире, где ее – в иные времена – почти нет. Никакого спокойствия она не дает, но зато, кроме прочего, учит нас трезво судить, быть ответственными и понимающими свидетелями и участниками событий…

***

К известным от века соблазнам силы и власти добавился новый: соблазн всеведения, причем это ложное всеведение, поражающее в наши дни представителей естественных наук, не только уживается, но и тесно связано с полным неведением, невежеством и нежеланием знать о человеке, культуре и духе. Эта притязательная смесь гордости и невежества тем более удивительна, что в области человеческого – культуры, общественной жизни, нравственного уровня – современное общество, ведомое представителями точного знания, испытывает ряд сокрушительных неудач, движется от провала к провалу. «Научное мировоззрение», примененное к решению жизненных задач, имело исключительно разрушительные последствия. Как говорил Сократ, повар и врач равно заботятся о человеке, но если мы предоставим его заботам одного только повара, с его односторонним представлением о благе – добра не жди. Наука оказалась таким поваром. Под ее присмотром западный человек телесно поправился и захирел духовно. «Будьте же благодарны, ибо я накормила человечество!», восклицает наука, не замечая ничего вокруг. О, эта гордость самовлюбленного повара!.. Пора бы и врачу вернуться после долгого отсутствия, да я боюсь, что повар его не пустит в дом.

***

Я говорил и говорю снова: современная наука во взглядах на человека и человеческое допускает коренное противоречие: во всей вселенной она видит стройный (хотя и бессмысленный) порядок, из которого несчастным, больным исключением является человек со своими «дикими, ни на чем не основанными фантазиями» и призрачными ценностями. Этот взгляд приводит неизбежно к отрицанию всего человеческого и, наконец, к холодному демонизму…

Как это ни грустно, но мы должны сознательно и со всей силой страсти ненавидеть науку, как она проявляет себя в новейшие времена – или, по меньшей мере, то учение, которое в эти времена именует себя наукой. Почему? Потому, в первую очередь, что наука считает совесть – любопытной иллюзией. Наука уничтожает понятие правды и вводит понятие «научной истины», т. е. истины, безразличной для человеческого существования – что совсем не одно и то же. Тот факт, что на «научной истине» не может держаться ни одно человеческое общество, достаточно многозначителен. Прежде, пока живы были другие силы, можно было мириться с бездушием науки ради ее относительной полезности. Но теперь, когда наука стала единственной душеводительницей, ее горделивое невежество в области духа и совести уже не «частный недостаток», но преступление. И это понятие – понятие преступления – наука, надо заметить, отводит, ссылаясь на «среду» и «особые вещества, вырабатываемые в мозгу преступника». Не будем же к ней снисходительны. «Тому, кто соблазнит единого из малых сих, лучше бы надеть себе на шею камень и броситься в пучину морскую». Да, соблазнители признаны учителями человечества, но это не освобождает их от груза вины, а нас – от обязанности не принимать их учения.

***

Люди науки легко и охотно судят о том, для суждения о чем у них нет опытных данных, и тем нарушают первую заповедь собственной религии, которая говорит: «Судите по опыту». Даже более того, в вопросах культуры и духа они склонны к удивительному легковерию, и гораздо легче представить представителя «точных наук» сторонником какой-нибудь темной и заведомо ложной веры, чем православия или католичества, словом, любого ясного и выработанного, но основанного на духовном опыте – а он-то у этих людей и отсутствует – исповедания. Евангелие есть для ученого загадочная и безумная книга, п. ч. духовная; лжеучения и разнообразные ереси для него гораздо ближе, т. к. часто имеют ложно-разумное обоснование, напр., истолковывают молитву как «энергетический обмен» – и прочее в том же духе. Ум, воспитанный на наглядно-механических объяснениях, охотно принимает их и там, где они – для ума более выдержанного и способного сопротивляться искушениям, т. е. религиозного – непригодны. Весь скептицизм, вся долголетняя привычка к сомнениям оказываются бесполезны, когда ученому приходится судить о самом чуждом для него и далеком: о человеческом. Здесь причина успеха таких заведомо односторонних, натянутых объяснений человеческой природы, как фрейдизм. Потребность во «всеохватывающем мировоззрении», включающем в себя и то, что в личный опыт человека науки не входит, приводит к приятию на веру самых фантастических и причудливых учений, сравнимых, по словам одного писателя, разве только с представлениями шумеров и ассирийцев. И на всё ставится печать «объективного знания»… [7]

***

Говорят: «он был мудр, потому что он много знал». Неправда! Познание не приближает к мудрости. Несколько ближе к истине было бы суждение: «Он был мудр, потому что он много думал», но и это не вполне верно. Мысль сама по себе также не ведет к мудрости, и есть множество вопросов, размышления над которыми упражняют наши мыслительные способности, не делая нас мудрее. Мудрость дается только размышлением над тем, что важно для души, сосредоточенной душевной жизнью, в которой мысль неотделима от переживания и нравственной оценки, прежде всего – оценки самого себя. Мудрец никоим образом не моралист, п. ч. моралист печется о других, а мудрец, как говорил Отто Вейнингер, думает «о себе и для себя», и только поэтому, глубоко погрузившись в свою душу, приходит к общечеловечески важным выводам. В мышлении нужно быть «эгоистом». Кто волнуется о других и мало думал о себе, сможет быть лишь возвышенным пустословом. Мудрость рождается из предпочтения внутреннего внешнему и своего – чужому. Чтобы произрасти, ей совершенно не нужно что-нибудь изучать, ведь она не стремится к власти, изучение же вещей есть первый шаг к власти над ними, а мудрец если и мечтает о власти, то разве только над самим собой.

***

Мудрость противостоит не просто науке, но системе как основе научного мышления. Мудрость есть глубокое знание о немногом; всеохватная мудрость бывает только в сказках; система же, по своему существу, всегда тяготеет к всеохватности и не стесняется быть поверхностной. При всей полезности систематического мышления оно не всесильно, у него есть своя, довольно узкая область. Система упорядочивает вещи для того, чтобы удобнее ими пользоваться, иначе говоря, система есть мышление об орудиях и средствах. Отсюда технические успехи новейших времен. Однако, как только речь заходит о вещах, которые не могут быть орудиями или средствами, система немеет. Все ее приемы оказываются бесполезны для суждения о таких вопросах как душевная жизнь, культура, религия. Сокрушительная неудача науки о душе, незаслуженно завладевшей титулом «психологии», тому свидетельство. Нужно признать, что значительная часть умственной культуры должна быть посвящена суждениям о вещах, которые систематического знания о себе не терпят. Только на этом пути можно достичь чего-то осмысленного в познании человека и в построении общества, на таком познании основанного. Иначе – господство (уже наблюдаемое нами) лживых схем, тем более последовательных, чем более далеких от истины.

***

– Вы напрасно отвергаете науку. Настоящая наука во все времена была, говоря вашими словами, именно познанием, не набором догматов, но внимательным наблюдением и установлением связи явлений.

– Да, но познанием вненравственным, причем чем дальше, тем больше. До тех пор, пока воспитанием совести ученого занималась иная сила, посторонняя по отношению к науке, дело еще не было так плохо. Но совесть, воспитанная наукой, оказалась не лучше, чем отсутствие совести вообще.

– Вы отрицаете нравственную чистоту людей науки?

– Думаю, «чистота» – не вполне верное слово. Следование общественным условностям и побуждениям собственной миролюбивой натуры, может быть; но, и это главное, из науки как таковой не следует никакая нравственность вообще. Наука не имеет оснований для построения собственной системы ценностей. «Научные ценности» – такой же, в общем-то, миф, как «ценности демократические», или как «ценности мукомолов и пивоваров». Когда увенчанные представители науки говорят о «применении научного подхода к решению общественных задач», трудно понять, что же они имеют в виду. «Научный подход», в его чистом и незамутненном виде, означает собирание и упорядочение фактов, и ничего более. Единственное, что может сказать наука о делах общества: «дайте умирающему умереть; дайте сильному забрать еще больше силы; не препятствуйте естественным стремлениям». Вот и вся ее нравственная мудрость.

***

«Верую не тому, что писано уставом или полууставом, а тому, в чем удостоверился силою ума моего», так или почти так говорил «русский протестант» Мефодий Червев в одном рассказе Лескова. Но, как мы теперь знаем, на пути «удостоверения силою своего ума» возможны не меньшие заблуждения, чем на пути доверия к писаным истинам. Да и опыт исторического протестантства показал, что «силою ума» оно пришло от веры к самому обыкновенному неверию, что и неудивительно, т. к. ум есть в первую очередь способность сомнений, и, стало быть, с верой имеет мало общего. Кто следует своему уму, приучается верить только самому себе, а поскольку этот источник веры еще менее незыблем и более призрачен, чем все иные, то рано или поздно и он отбрасывается, оставляя человека наедине с соображениями пользы или вреда, словом, «здравого смысла», но уж никак не веры. Если справедливо правило, что никакое, самое многолюдное собрание не достойно веры в силу одного только своего многолюдства, то ничуть не более достоин веры уединившийся ум. Описанная Лесковым уединенная личность и горда, и внушительна, но это – только первая ступень, первый шаг ее пути. Разум вообще величествен только тогда, когда он вдохновляется истинами, полученными на внеразумных путях. Лесков не продолжил свой рассказ, а следовало бы: показать, как одинокая, всё испытующая личность подвергает проверке последовательно Бога, веру и свою собственную душу, и все эти основания найдя сомнительными, основывается заново на гордости и силе. Современник Ницше, Лесков не угадал в нем следующего лица своего «духовного христиа?нина», с новым символом веры: «Как я могу смириться с существованием Бога, если этот Бог – не я?» Думаю, читатель не станет отрицать, что Ницше, как и современные нам проповедники демонизма (гордости и мощи), выросли на почве «христианства в пределах разума», т. е. гордого доверия к своему уму.

***

Соблазном XIX века был «последний синтез», который бы навсегда упразднил всякое умственное беспокойство, всякую потребность в мысли, дав человеку если не счастье, то твердые основания, которых не смогло уберечь христианство. Этот замысел не удался, несмотря даже на то, что отдельные народы живут до сих пор под его обаянием, и – скажем – «просвещенный» и «свободомыслящий» француз и сегодня говорит: «Да, вселенная омерзительно холодна, а моя судьба в ней ужасна, но меня должно утешать сознание того, что в основании здания будущего будут и мои кости», причем этот чудовищный взгляд не мешает ему пить вино и принимать женские ласки. Эта философия холодна и блестяща, придает обаяние благородства самому пошлому лицу… и ужасающе пуста. Непреходящее ее «достоинство» только в том, что неверие, отчаяние, гордость из недостатков, если не прямых грехов, она делает признаками высокого развития, придавая их обладателю вид смирения и благородной грусти… «Предпочитая самоубийство тяготам естественной смерти, я всё равно убежден, что светлые идеалы свободы, равенства и братства восторжествуют», говорит этот современный римлянин – т. е. француз новейших времен. Действительно, со времен Рима эгоизм и ходульное благородство, прикрытие честолюбия, так тесно не переплетались. Это желание всю честь непременно приписать себе, казаться выше ростом, даже совершая низменные поступки – мы не видели его со времен римской древности. В сущности, мечта о «последнем синтезе» была признаком упадка, усталости после тысячелетнего беспокойства. Против христианства XIX век возмутился не потому, что оно давало закон, а потому, что оно слишком много места оставляло свободе. Мечтой столетия стало найти закон незыблемый, которому можно было бы радостно поклониться, и Маркс, Дарвин и Фрейд со временем утолили эту жажду. На них западное человечество успокоилось, сдав наконец свою свободу в архив. «Последний синтез» оказался ярмом крайнего и последовательного детерминизма, смысл и значение человеческой личности признающего не больше, чем великие тирании XX века, которые он и вдохновил.

***

По отношению к истории возможна вовлеченность или исключенность; в первом случае мы признаём историю длящейся, во втором – законченной. В первом случае историк изучает события и нравы, во втором – выводит «общие законы», которым (будто бы) подчинялась прошедшая история, но из-под действия коих настоящее волшебным образом освобождается. К этому разряду историков принадлежал Карл Маркс, который все «законы» относил к прошлому и чуть-чуть к настоящему, будущее же освобождал от всяких законов вообще. Приятие западным человечеством формулы «скачок из царства необходимости в царство свободы» есть мера, в известной степени, его тоски по чудесному. Мало-мальски трезвые поколения не смогли бы увлечься ни Гегелем, ни Фейербахом, ни Марксом. Однако жажда цельности в мировоззрении была так велика, что самое невероятное принималось современниками на веру. Удивительно читать историю духовного развития Герцена. Быв сентиментальным христианином (при решительном перевесе определения над определяемым, т. е. во всём человеком настроения) и притом почитателем Гегеля, он прочитывает Фейербаха и в одночасье освобождается от Евангелия и от Гегеля… Это не «история умственного развития», это история умственной чехарды! С другой стороны, счастье Герцена в том, что он жил в еще сравнительно незатронутую разложением эпоху, иначе – лет на сто позже – от идеалов своей юности ему пришлось бы переходить не к Фейербаху или Ницше (всё-таки серьезным и духовным писателям), но, скажем, к какому-нибудь Фрейду… Тут уже и Герцен мог бы возмутиться! Однако сила всякого умственного соблазна в его постепенности, в том, что каждая последующая ступень извращения истины подается публике не раньше, чем та делается способной ее принять. Ложь, иначе говоря, всегда достаточно правдоподобна для данных обстоятельств, или вовсе не имеет успеха. Всё идет ступенями. Почитателю Гегеля предлагается Фейербах; его потомку Ренан; на долю последующих поколений остается Фрейд; а дальше область мысли кончается, и начинается соблазнение оптом и в розницу при помощи первобытных инстинктов, в общем, «массовая культура» с преступно-сексуальным гарниром… Ложь, повторю эту мысль, знает свое дело и никогда не предлагает массам больше, чем они способны принять.

***

Если бы я был позитивистом (каковым безусловно не являюсь), я был бы вынужден признать странный для меня, но неоспоримый факт: что хоть какой-нибудь ясностью зрения, дальновидностью, не говоря уже о способности предвидения, обладают только люди, которые на человека и его дела смотрят религиозно . Над пророчествами русских либералов-материалистов-атеистов времен Достоевского можно только смеяться; Достоевский же, с его религиозной тревогой за человека, и поныне достойный собеседник. Будучи позитивистом, я вынужден был бы осторожно признать, что определенные верования лишают всякой прозорливости в человеческих делах, и, как правило, это верования, тесно связанные с «наукой», «разумом» и «прогрессом». Т. н. «передовые убеждения» как правило лишают способности мыслить, к такому выводу пришел бы мой воображаемый позитивист, тем более посмотрев на длинный ряд прозорливцев от Пушкина до Розанова: всё патриотов; всё теистов; всё консерваторов, за исключением юношеских метаний. Таков факт, для позитивиста – вещь непреодолимая; потому-то, однако, позитивизм и вышел нынче из моды, как убеждение, обязывающее к чересчур большой серьезности. Ведь если позитивисту, в добросовестно изучаемой им внешней действительности, встретятся факты, которые заставят его задуматься – он может и переменить свои взгляды, как это и произошло, например, с П. Струве. Современные же обстоятельства благоприятны для ученых совсем иной, более безопасной породы – такой, которая не задумывается, каковы бы ни были и что бы ни говорили факты.

***

Некто призывал «не умножать сущностей сверх необходимого»; современность перетолковала его призыв как требование предельного сбережения умственных усилий. «Простое объяснение лучше сложного. Простейшее объяснение лучше простого». Если вместо целой мысли достаточно полумысли, предпочитается полумысль. Всё на свете объясняется этими полумыслями и, надо признать, объясняется неудовлетворительно. В первую очередь, не по зубам полумысли оказался сам человек. Уже почти триста лет выдвигаются простые и простейшие объяснения его загадки; с замечательным постоянством эти объяснения рушатся и, перед тем, как соскользнуть в бездну, с пренебрежением замечают: «всё дело в том, что человек слишком дик и первобытен – слишком дик и первобытен даже для таких хороших объяснений, как мы!» Так оно и есть: вопреки всем очевидностям, каждое следующее лжеучение винит в своей неудаче не себя, но человека и его историю; в аду мировоззрений (если есть такой) чаще всего можно услышать: «Мы были слишком хороши для этих низменных существ!» Для сомневающихся напомню, что именно на это на протяжении 80 лет ссылался коммунизм в России. «Мы были слишком хороши», говорят погибшие мировоззрения…

***

Борьба против религии, какая велась в последние два столетия, неотделима от борьбы против понятия свободы воли и утверждения полной предопределенности человеческих поступков. Здесь и скрывается нравственная и психологическая подкладка всякого «вольнодумства»: где нет свободного выбора, нет и греха, где нет греха, нет и нравственных оценок, где нет нравственных оценок, нет стыда, «следовательно, – прибавляет современность, – человек наконец-то свободен». На самом деле, редко эта цепочка высказывается так явно; иначе и неискушенный наблюдатель заметил бы, что мнимое «освобождение» человека основывается на отказе от свободы воли, на признании полной обусловленности поступков этого мнимо свободного существа, т. е. по существу не приносит человечеству ничего по сравнению с тем, что оно имело прежде. Напротив, в духовном смысле это кража, которая обедняет, если вообще не делает невозможной всякую устроенную жизнь общества и культуру. Это свобода на пять минут, свобода поджечь свой дом и радоваться его падению, утешаясь тем, что «это здание, де, было построено на лжи, разум с ним мириться не может, но на развалинах построит лучшее и еще достойнейшее». Уже более двухсот лет, от несчастной французской революции, мы слышим этот припев и видим всё новые попытки строить без оснований – всё неудачные.

***

Дерево европейской истории долго гнулось, и наконец надломилось – в начале XX века, а к середине столетия треснуло совсем. То, что мы считаем «новейшей историей», «современностью», «продолжением развития», есть только мертвый ствол, упирающийся вершиной в землю… Если это дерево когда-то продолжит свой рост, то только оттуда, с места разлома – и снова к небу. Нам же достался, повторяю, мощный, но мертвый поваленный ствол – лишенный соков, отделенный от корней.

Вернейший признак надлома – угасание искусств, вообще уход гармонии. Гармония означает веру в осмысленность мира и готовность искать в нем смысл; гармония – всегда предчувствие божественного, если не открытая и сознающая себя религиозная вера. Уход гармонии означает либо начало тяжелой болезни, либо конец эпохи, которая не сумела справиться с усложнением понятий и обилием фактов и, если так можно выразиться, пала под грузом непомерно широкого познания. Как обычно движется знание? Расходящимися кругами – внешним и внутренним, причем внутренний гораздо уже внешнего. Внешний круг – граница фактических знаний; внутренний – та малая область, в которой факты упорядочены и связаны, образуют мировоззрение, а не просто склад познаний. Черта современной эпохи как раз в том, что внешний круг расширился до бесконечности, а внутренний сжался до точки. Современное человечество видит себя почти всезнающим, но от тягот выработки цельного взгляда на вещи уклонилось, предпочтя ему частные технические познания, т. е., в сущности, простые умения, хотя и довольно изощренные. Мне могут возразить, что, напротив, наука создала цельное и последовательное мировоззрение; из этого мировоззрения, однако, явным образом выпадает всякое знание о человеке и человеческом – достаточно посмотреть на достойные смеха «психологию», изучающую простые психофизические движения; «социологию», которую больше всего занимают силы борьбы и распада (марксизм); и «антропологию», которая изучает быт дикарей, но при том проявляет очень мало внимания к высшей духовной жизни. Нет, западное человечество захлебнулось познанием; познаёт, но не усваивает; при обширных фактических знаниях не имеет цельного взгляда на мир. Кроме общего понижения умственного уровня, свойственного XX веку, у этого кризиса познания есть две важные причины. Во-первых, чрезмерная разветвленность областей знания, воспитывающая внимание к мелким подробностям при ограниченном кругозоре. Во-вторых, и это еще важнее, исследование частных вопросов выглядит настолько прибыльным, что обобщения и серьезные умственные постройки на основе добытых фактов кажутся человеку современности просто ненужной роскошью. «У нас есть могущество – зачем нам цельная картина мироздания?» (причем говоря «цельная», я как всегда имею в виду такую, в которую был бы включен человек и его дела, и в степени большей, чем это позволяет себе наука, видящая в роде человеческом некоторую плесень на поверхности изучаемых астрономией и геологией мертвых камней). «Нам не нужно цельное мировоззрение, мы и без него достаточно сильны!», говорят наука и государство, общество же всё слабеет [8] .

***

Есть область знания, которую мало кто признаёт в наше время – вненаучное знание. Возникает оно не путем изучения, а путем переживания предметов жизни, причем как правило – связанных с человеком и человеческим, п. ч. переживать безразличное человеку – нельзя. В этом его главное отличие от науки, которая не только занимается безразличными предметами, но и собственное безразличие вменяет в себе заслугу, зато и наказывается неспособностью познавать человеческое. Искусство почти целиком, в той части, которая не относится ни исключительно к belles lettres, ни к балагану, принадлежит области вненаучного знания – и говорит о человеке полно и глубоко. Сказанное не значит, что я требую «освобождения от наук» – ничуть, – но только признания того, что существует обширный мир (уж произнесем это слово) иррационального, которое никогда не улавливается сколь угодно частыми сетями научного знания; которое всегда будет прорехой на покрывале любой «системы», наброшенной на мир; суждения о котором с точки зрения «положительного знания» всегда будут поверхностны и не метки.

***

Конечная и недостижимая цель познания – принять всё мироздание в себя, то есть увидеть Бога и познать блаженство. Если разум денно и нощно трудится над своим аналитическим рукодельем, разнимая всё на составные части, то более глубокая и первоначальная сила в человеке жаждет цельности, мечтает о синтезе. Отказаться от удовлетворения этой потребности, увлечь человека на пути разнимающего мышления и поисков силы – возможно, но ненадолго. Нежелание цельного знания, склонность методично разнимать и резать живые понятия во все времена были признаком сухости и поверхностности мышления. Не череда рождений перестала приносить людей с потребностями духа, но внешние обстоятельства враждебны этой потребности и поощряют всё рассудочное и потому мелкое и упрощенное. Если в нескольких поколениях кряду не проявляется жажда синтеза и способность к синтезу, это не говорит о том, что они (и эпоха) стали «выше» обобщений, но только свидетельствует о крайне неблагоприятных обстоятельствах. Которые, надо думать, когда-то же пройдут…

***

Нельзя сказать, чтобы люди были глупцами – отнюдь нет. Но господствующее мировоззрение, дух времени и места вынуждают их если не быть глупцами, то мыслить и действовать, как глупцы. Общее согласие есть не «мера истины», как мечтал Руссо, но мера удобных обществу заблуждений. Истина есть всегда и только режущая кромка, острие копья – всегда в разрыве со спокойствием и согласием, всегда без признания, всегда в борьбе. Желанное общее признание дается только ценой притупления острых мест, смены ударений, подмены ценностей – или, что бывает чаще, достигается теми взглядами, которым изначально не хватало того, что Ницше называл «благородным инстинктом истины». Нет, люди не глупы. Но острота ума и дальность взгляда проявляются тем больше, чем дальше они от людского признания. «Пошло?, – говорил Мережковский, – только то, что по?шло». Правда нисколько не демократична, как ни обидно это для наших дней. Уже то, что только парадоксальные объяснения бывают правдоподобны, по меньшей мере, для сложных явлений – делает их неприемлемыми для общества. Ум человеческий не терпит ни сложности, ни парадокса; и сталкиваясь со сложностью, избегает парадоксального ее объяснения, находя парадокс, предпочитает ему объяснение возможно более плоское. Нужны большие усилия, чтобы навязать человеческому уму парадокс, заставить его примириться со сложным…

***

Мне доводилось употреблять слово «позитивист» в значении «ограниченный человек», но в самом позитивизме еще нет смертного греха. «Позитивизм» есть в первую очередь стремление судить только об известном из опыта. Желание ограничить этот опыт областью грубо-вещественного, свойственное нашему времени, не составляет существа «положительного» взгляда. Освобожденный от этого желания, позитивизм становится просто-напросто научным подходом к вещам. Учитывая склонность нашего времени ко всяческим сверхопытным построениям, следовало бы говорить не о засилье позитивизма, а о его недостатке; скорбеть не о непредвзятом изучении фактов, а о его подмене новой, весьма произвольной и далеко идущей метафизикой. Когда некий биолог возглашает, что не успокоится, пока атеизм и вера в бессмысленность бытия не будут проповеданы до края земли – он занят чем-то предельно далеким от науки, и дела его – дела не науки, а веры, хотя и черной, отрицательной веры, веры в Ничто. После длительной борьбы науки и религии наука одержала победу, став тем, против чего она боролась. Мы, люди веры, должны желать не «упразднения», но освобождения науки. Думаю, это освобождение не станет возможным раньше того «отделения лаборатории от государства», о котором я когда-то говорил. Наука – в сущности, совсем как некогда Церковь, – слишком тесно себя связала с земной властью и даже сама на себя стала смотреть, как на земную власть. Быть рядом с царями – небезопасно. Власть и лучшим из нас навязывает борьбу за чуждые нам цели. Наука не стала исключением, и из незаинтересованного разыскания стала весьма и весьма заинтересованным; из умственной роскоши – опорой сильных мира. Излишняя близость к источникам власти – не единственная причина трудностей науки, но очень большая помеха ее верному самоопределению.

***

Основная мелодия атеизма, если можно так сказать, очень однообразна. «Мы не можем смириться с Высшим Существом, потому что Его существование ограничивало бы нашу свободу». Таково основное утверждение, к которому все остальные – только пристройки. Во всякой проповеди «лаицизма» очень громок этот самодовольно-надменный тон, слышно постоянное ударение на самостоятельности, самостоятельности во что бы то ни стало… самостоятельности для природного существа, поступки которого вполне зависят от игры атомов и молекул. Вот загадка этого мировоззрения. Не желают зависеть от высшего, и охотно признаю?т, лишь бы только от него избавиться, власть низших начал. Зависеть от Бога унизительно; зависеть от обмена веществ – почтенно. Какая злейшая ирония здесь видна! Столько трудов и усилий было потрачено на самоосвобождение, на призрачную цель самостояния человека в мире – ради того, чтобы под конец уверовать в невозможность свободы и предопределенность всех якобы «самостоятельных» побуждений. По меньшей мере, итог этого движения вышел совсем не такой, к какому стремилось его начало.

Может казаться странным, почему, говоря об атеизме, я говорю в первую очередь о психологии его защитников. Сами они обосновывают свою веру на так называемых «фактах», хотя это заведомое противоречие – ведь, как это хорошо известно, ни на каких «фактах» вера основываться не может. Вера, отрицательная или положительная, дается внутренним опытом, готовностью впустить в свою душу те или иные впечатления – и внутренней же работой души над этими впечатлениями. Это, в конечном счете, вопрос психологии, а не физики, биологии или какой-либо другой области естествознания. Верит или не верит именно человек – не звезды, не камни, не растения, не атомы, не молекулы, но человек. Поэтому, если двое сходятся на спор, и один из них говорит: «Нет Бога!», то он пришел к этому верой, и его способность исчислять и взвешивать звезды, и иные подобные ей, тут ни при чем.

***

То, что называется философией, имеет обычно три составляющих: опыт сердца, мудрость и собственно философию. Между опытом сердца и философией – разрыв, который нельзя заполнить, так что всякое целостное (т. е. притязающее на целостность) здание философии при ближайшем рассмотрении оказывается неоднородным. Любая область знания, задумавшая из себя самой объяснить всё остальное, строит на шаткой почве – потому, в первую очередь, что в состав объясняемого предмета входят вещи, ему инородные, и поэтому из этого предмета, при помощи знаний об этом предмете необъяснимые вообще. Ни человека, ни мир нельзя объяснить из них самих. Всегда остается нечто внешнее по отношению к нашему объяснению, что в свою очередь нуждается в объяснении – и так до бесконечности… Рассматривая некое явление, мы убеждаемся, что в нем есть часть другого, более глубокого явления – о котором мы, зная только первое явление, судить не можем. Тут и вступает в дело интуиция (если речь идет о естественных науках) или опыт сердца. Они спасительны – но, надо честно признать, имеют очень мало общего с какими бы то ни было систематическими и всеобъемлющими построениями. Интуиция, душевный опыт – если угодно, ключи к зданию; но, в качестве ключей, они всегда находятся вне самого здания, не составляя с ним единого целого. Я думаю даже, что связь идей, растущая исключительно сама из себя, нежизнеспособна. Самое цельное и замкнутое построение, для своего бытия не нуждающееся ни в каких внешних, по отношению к нему, положениях – в то же время и самое искусственное. Всякое наше понятие о мире (притом тем больше, чем оно плодотворнее) обречено быть разомкнутым, неполным, открытым, как неполны и открыты мы сами… Ведь человек, если можно так выразиться, открыт вовне – и не имеет основания в себе самом. Если признать это, становится ясна причина неудач всех объяснений человека, как бы скроенного «из одного куска». В нас нет цельности, следовательно, нет места и «цельному» толкованию человека, так соблазнительному для эпохи поиска наименьшего числа причин. Умственное движение последних столетий стремилось именно к замкнутым и самозаконным построениям: к такому образу мира, какой не нуждался бы (по выражению Лапласа) в «гипотезе Бога»; к обществу и личности, свободным от внешних по отношению к ним ценностей и святынь… И, замечу, в отношении общества и личности это стремление потерпело самую жестокую неудачу, т. к. оказалось, что замкнутой в себе общественной и душевной жизни нечем держаться и, в сущности говоря, незачем быть. Отсюда томление наших дней, которого нисколько не утоляют богатство и власть…

***

Если с помощью некоего учения можно объяснить всё, это вернейшее доказательство его ложности. Ключ, который «подходит» ко всем замкам, скорее всего не подходит ни к одному; он и не ключ, собственно, а так называемая «отмычка». Искусством изготовления отмычек в области духа в совершенстве владеют, например, поклонники Фрейда и Маркса. Для успеха очередного «всепобеждающего учения» нужно выработать такую систему понятий, которую можно было бы наложить на любые мыслимые отношения людей и вещей, т. е. – это один из необходимых признаков – достаточно несложную. Систематик этого рода всё сводит к наименьшему числу простейших взаимодействий, настолько первоначальных, что с их помощью можно, ценой небольших натяжек, истолковать почти любое явление высшего порядка. Но, не устану повторять, любое «всеобъемлющее» мировоззрение доказывает лишь ложность своих предпосылок. Говоря житейски, верить следует не тому, кто утверждает, будто знает всё, а тому, кто знает кое-что. Во всех делах, больших и малых, это «кое-что» надежнее и основательнее широких притязаний, п. ч. основывается на опыте, а не на безбрежных обобщениях. Знание «всего» ни из какого опыта следовать не может, ввиду непременной его конечности…

***

Способность сомневаться существует только вместе со способностью верить. С уходом веры исчезает и способность сомнения. Начинается эпоха «всеобщего высшего образования», т. е., по существу, всеобщей доверчивости – способности допускать всё, что угодно, не веря при этом ни во что. Многовековая борьба против веры никак не предполагала, что последней точкой на пути станет упразднение способности сомневаться, однако это так. Требование «доверять доказанному» сделало человеческую совесть исключительно беззащитной – в той степени, в какой Отелло был беззащитен перед «вескими доказательствами», представленными Яго. Веру удалось устранить, однако никак нельзя устранить тот факт, что мы способны к сомнению ровно настолько, насколько к вере. Эпоха всеобщей доверчивости (т. е. неспособности отличить ложь от правды), расчетливого обмана и повальных суеверий увенчала многовековую борьбу разума за право на неверие.

***

Я предельно не доверяю всяким плавно текущим речам. Даже у великих – в цельных зданиях систем слишком большое значение имеет строительный раствор, если не просто штукатурка. Рассматриваемый под определенным углом зрения, мир кажется един… но на деле не имеет в себе единства. Широта кругозора мешает его цельности. Из соблазнов ума, пожалуй, дальше всего заводит соблазн «цельного знания», в древности гнозис, ныне наука (или, делаю всегдашнюю оговорку, та сила, что говорит в наши дни от имени науки). Тут и там широчайшие и весьма шаткие построения, зато как спокойно и презрительно взирают гностики древнего и новейшего склада на непосвященных! Ценой щепотки сверхопытных построений, всего на минутку прикрыв глаза, эти люди купили себе умственное спокойствие. Причем в остальное время они могут быть сколь угодно пытливы и скептически настроены: закрыть глаза достаточно и на мгновение. Так, с закрытыми глазами, в науку вносятся разные любопытные, удобные, одушевляющие идеи – ничего общего со смиренным изучением опытных данных не имеющие. Чем был бы, например, марксизм, если бы Маркс своевременно не провел в него – как я уже говорил, с закрытыми глазами – всего того, чем впоследствии прельстились русские большевики (конец «предыстории» и начало «истории», «скачок из царства необходимости в царство свободы», «избранный класс – пролетариат», в общем, весь, прошу прощения за варварский оборот речи, социальный катастрофизм)? Весьма скучной экономической статистикой. Чем он стал, на мгновение закрыв глаза? Религией, или чем-то предельно к ней близким. То же самое впоследствии произошло с учением Фрейда. Пинками и угрозами изгнав религию, по меньшей мере, отогнав ее от себя и своих поклонников, учения новейшего времени, одно за другим, попытались стать на ее место. Вместо одной царствующей религии мы видим сегодня множество претендентов на пустующий престол. Вины Маркса или Фрейда тут нет. Нельзя, никак нельзя цельное мировоззрение вывести исключительно из опытных данных – из того, что можно увидеть, пощупать и съесть. Как бы ни были «положительны» ваши взгляды, вам неизбежно придется говорить о том, что невидимо и неслышно, а значит, вступить в область метафизики и религии, вопрос лишь в глубине и серьезности, а также в убедительности ваших построений для человеческого сердца.

 


[7] Как говорили прежние русские писатели, замечание pro domo sua. Мой бунт против науки не был таким легким, как может показаться. Я не менее многих верил в ее спасительность и пресловутое «светлое будущее», достижимое на ее путях. Если я и взбунтовался, то после долгого молчаливого наблюдения, которое вынудило меня пересмотреть мою детскую веру в «Разум». Только долгое и беспристрастное наблюдение, только разочарование во всепроникающей лжи нашей эпохи – на Востоке и на Западе – вынудило все мои резкие слова, и то, должен сказать, еще недостаточно резкие, п. ч. обаяние науки хоть и убавилось, но по-прежнему достаточно велико, и фраза «наукой доказано, что…» по-прежнему служит оправданием для самых нелепых утверждений. Но прав ли я, когда называю это самодовольно-плоское мировоззрение именно «наукой»? Думаю, что у меня нет выбора. Я говорю о силе, которая называет себя наукой, говорит от имени науки и возглашает, что другой науки, кроме нее, не будет – как же ее остается называть?..

[8] Почему-то никто не хочет заметить, что общественный строй всегда отражал понятия этого общества о мироздании, и только верой в осмысленное и цельное мироздание держались все до сих пор бывшие общества. Современным народам в качестве образца предъявлена слепая борьба слепых сил… Общественное устройство определяется представлением о мировом порядке, и чем больше усердствуют проповедники «случайного и вненравственного мироздания», тем слабее под ними почва. Ложно истолковывая природу (а вернее, отказываясь от ее истолкования вообще), общество губит само себя.

***

Психология, как правило, изучает идиота или полуидиота, тяготеет к больному и ущербному, и на основании его изучения приходит к своим любопытным выводам, первый из которых – учение об элементарности душевной жизни. Только в отношении природы этих элементов среди психологов нет согласия. Во всяком случае, взгляд на душевную жизнь как на борьбу сил, которой личность является только наблюдателем – этот взгляд в наше время общепринят. «Нет ничего такого в душевной жизни, чему нельзя было бы подыскать причину вне ее», вот как можно выразить этот взгляд. Не устану повторять, что изучение человека таким образом подменяется изучением внешних обстоятельств; в основе же этого лежит сугубая боязнь действий без причины. Причину – ближайшую и простую, но не обязательно убедительную – нужно найти во что бы то ни стало. Один подход к психологии отличает от другого только место поиска этих причин, при равной, замечу, самонадеянности. «Зная досконально ваше детство, я берусь объяснить вашу сегодняшнюю душевную жизнь», объявляет сторонник Фрейда. Душевная жизнь, таким образом, оказывается выводимой из конечного числа несложных и, главное, вполне выразимых словами причин [9] .

Итак, с одной стороны – страх перед действием без причины; с другой – убежденность, что небольшим числом несложных причин можно объяснить все наблюдаемые действия, в т. ч. самые сложные; а между ними – великая доверчивость по отношению к удобным, подходящим, на первый взгляд убедительным объяснениям. Говоря это, я не утверждаю, будто действие без причины так уж распространено в этом мире (хотя и считаю, что душа есть самодвижущаяся сила, сама своим поступкам причина, а не раба биохимических обстоятельств); однако нельзя не видеть смехотворности иных причин, придуманных несомненно «для данного случая», за отсутствием других приемлемых для исследователя объяснений. Спору нет, психология – «научна»; но не потому ли бесплодна, когда речь идет о чем-либо превышающем умственный уровень идиота?..

***

Фрейдизм, в отличие от христианства, считает человека бессознательным деятелем, этаким ничтожеством, которому можно самоуверенно растолковывать его же собственные побуждения – и это в учении Фрейда раздражает безмерно. О ясности, прозрачности и осознанности душевной жизни, какая свойственна истинно религиозным людям в христианстве, фрейдизм не имеет и понятия. Он весь рассчитан на потерянного человека, на человека сумеречной эпохи, для которого «дело» и «прибыль» существуют куда более несомненно, чем собственная душа, и который с раскрытым ртом способен выслушивать «откровения» о собственной внутренней жизни. Для успеха фрейдизма, видите ли, нужен человек предельно отвлеченный от себя, внимание которого обращено исключительно на внешнее – словом, нечто вполне противоположное Христу и Его ученикам во все времена и во всех народах. По сравнению с сердцеведением отцов Церкви, Фрейд – только втируша, который внушает мещанину те или иные мнения о предметах, над коими этот мещанин отроду не задумывался. Достоевский смеялся бы над книгами Фрейда до упаду – он-то, «сочинивший» Свидригайлова!..

***

За естественную природу человека приняли наслоения и искажения, скажем прямее: в качестве естественной природы человека была принята болезнь. Успех Фрейда как лечащего врача чрезвычайно повредил знанию о душе, т. к. больные, извращенные сцепления мыслей, извлеченные Фрейдом на поверхность, стали считаться естественными обитателями душевных глубин, властными их хозяевами. Вернее сказать, эти бессознательные единства (чтобы не говорить постылого и чуждого языку слова «комплексы») стали считаться не частью, но причиной душевной жизни. В этом была огромная ошибка, за которую мы расплачиваемся теперь и будем платить еще долго. Руководящее положение медицины: «изучай болезнь, чтобы познать здоровье» было перенесено в глубоко ему чуждую область знания о душе. Изучая творчество некоторого писателя, бесполезно интересоваться его пищеварением. Но ту же самую ошибку допускает психология, и эта коренная ошибка лишает ценности ее выводы, как бы они ни были глубокомысленны.

***

«Уж если докажут тебе, что ты от обезьяны произошел, так принимай как есть, нечего морщиться!», говорил Подпольный человек у Достоевского. Обычно мы именно так и смотрим на доказательства, предъявляемые наукой. Однако уже Подпольный человек сомневался в качестве этих доказательств. Что вообще означают «доказательства» в области, где отсутствует опыт? А именно в этой области мы чаще всего слышим победный клич и сильнейшее заклинание современности: «наукой доказано!» Здесь, как и везде, следовало бы последовательно провести разделение между «знаю», «думаю» и «верю», т. е., говоря пространнее: «знаю из опыта», «полагаю, основываясь на знании» и «верю, в согласии со своими наблюдениями и размышлениями» (это последнее имеет полную силу и в религии, ибо нет такого идиота, который бы верил в нечто совершенно несвязанное с его жизненным опытом и предположениями о сути вещей – точнее, такая «вера» возможна лишь для умалишенного, у которого связь между опытом, мыслью и представлением разорвана). Признавая и для науки существование знания, мысли и веры, к этим трем надо прибавить еще четвертую ступень, самую смутную и малообоснованную, однако самую близкую и доступную для человека толпы как теперь, так и тысячи лет назад: область, в которой наши дневные представления отбрасывают чудовищные тени, и эти тени бредут по тропам непродуманных мыслей… словом, область мифа. Мышление масс в наше время отнюдь не «положительно», не «научно» в расхожем смысле этого слова, но насквозь мифично, неважно, проявляется ли эта мифичность в образах Геракла, Георгия-Победоносца или Либидо. Вопрос лишь в том, считаем ли мы (усугубляющееся) невежество масс естественным и доброкачественным состоянием, которое, пожалуй, даже облегчает труд управителей – или нет? А ведь это именно так. Утопическая идея «просвещения», в которую так верил еще XIX век [10] , отставлена за невыполнимостью. Демократия знает, что массы следует не просвещать, но развлекать, следя при этом только за тем, чтобы они исправно несли государственные повинности и производили необходимые товары – и были покорны.

…Который раз я спрашиваю себя, не напрасно ли ополчаюсь против науки. Однако ее совесть достаточно черна. Она, по меньшей мере, не препятствует оскотиниванию человечества, а в известной степени и поощряет его. «Если наука, то всё позволено», можно сказать, слегка переиначив Достоевского. Фатализм (в случае науки – его ученый близнец, детерминизм), вера в предопределенность всех поступков – никогда не служили хорошей почвой для нравственного развития. Оглянитесь на мусульманство: испытывает ли магометанин муки совести? Т. е. по человечеству, наверное, испытывает, в своих личных отношениях (иначе и представить трудно), но как деятель, чей труд одобрен религией Магомета – едва ли. «Так захотел Аллах». Или, что то же самое: «Этот поступок был предопределен твоим химическим составом». Дальше этого идти некуда, тут история человеческая кончается. Как тут опять не вспомнить Подпольного человека: «Если докажут, что ты не более как органный штифтик – прими и это!» Но зачем «органному штифтику» жизнь? Ведь и непосредственные удовольствия когда-то наскучат, и придет усталость…

***

Немного преувеличив, можно сказать, что «суждения бывают истинные, ложные и неопровержимо доказанные». В этой страсти позитивного мышления всё «доказывать» – и без «доказательств» не верить – есть что-то чрезвычайно нездоровое и развращающее ум. Впрочем, говоря о позитивизме, я имею в виду не осторожное фактоописание (каким он был первоначально), но позитивизм в смысле – как говорил Достоевский – «идеи, вытащенной на улицу», достояния масс, а не пытливых одиночек. На всё налагается печать доказанности, и та простейшая мысль, что это «доказанное» есть лишь удобное внутренно-непротиворечивое предположение, игра познающего ума, от которой он при случае готов отказаться – ради другого, более удобного предположения, – эта мысль ускользает не только от масс, но и от людей, которые этим массам указывают дорогу. На всякий продукт научной мысли человека приучают смотреть как на саму истину, тогда как он есть только мнение, даже если и основанное на фактах. Мнения и факты смешиваются в сознании общества до полной неразделимости. «Ученые открыли!», кричит газета, тогда как следовало бы сказать: «Ученые предположили»… Это важнейший вопрос: превращение «научного мировоззрения» (со всей его ущербностью) в некое подобие религии, со своими догматами и притязанием на совершенную истинность, однако не достигающее цели, к которой стремится настоящая религия: руководствовать человека в его делах на земле – как раз потому, что одной только жизнью на земле эта «религия» и ограничивается.

Превращение науки в религию нашего времени тесно связано с потерей ее независимости. Можно даже сказать, что в науку тем более верят, чем менее она занимается свободным поиском истины. Я думаю, что наука, как независимая сила, существовала примерно до начала XX столетия – до тех пор, пока нравственность ученого питалась из источников, посторонних самой науке. После же исчезновения этих (христианских) источников началось стремительное разделение науки на, во-первых, науку-религию, постоянно граничащую с лженаукой, и, во-вторых, науку-прислужницу сильных, служанку государства в самом буквальном смысле. «Неподкупный разум», о котором так любил говорить Герцен, имел мало значения в новейшем развитии науки. Гораздо важнее было появление современного государства и его потребностей в уничтожающей военной мощи [11] , ради которой оно готово поощрять не только непосредственно выгодные ему научные интересы, но и некоторые «побочные увлечения» науки – никогда, впрочем, не забывая о выгоде, которую при случае из них можно извлечь. Наука – таков итог XX века – потеряла свободу, но приобрела невиданную прежде силу; и, насколько можно судить, о потерянной свободе не тоскует.

***

Ожесточенная деятельность ума в пределах одного только «здравого смысла» равносильна, пожалуй, полному его бездействию. Как ни бьется такой ум над своими вопросами, он никогда не находит ответов – потому что ищет эти ответы только в кругу «очевидного», «доказуемого» и «разумного», т. е., в конечном счете, ответа на мировые вопросы ищет в кругу банального и общепринятого, заботясь прежде всего о том, как бы не показаться несовременным или смешным. На самом деле, если уж задаваться «мировыми вопросами», то не раньше, как отказавшись от здравого смысла и «очевидности». История науки, как известно, полнится заблуждениями, которые были в высшей степени согласны со здравым смыслом. Почему же область высших вопросов должна быть исключением?

***

Новоевропейское мышление в качестве высшей ценности провозгласило скепсис, т. е. способность сомнения и поиска «наиболее правдоподобных» объяснений. Но «правдоподобие» – вещь обоюдоострая; успех правдоподобного суждения зависит не от доли в нем истины, а от господствующих представлений об истине, что совсем не то же самое… Кроме того, современный скепсис далеко не так безграничен, как может показаться. Даже человек, который, подобно Ницше, «усомнился во всём», на самом-то деле сомневается во всём, кроме своего разума, и его отличие от мыслителя прежних веков только в том, что он находит источник безусловной веры не вне себя, а внутри. Оборотная сторона этого так называемого «скепсиса» – небывалое самоутверждение личности: «Скорее небо сойдет на землю, чем я могу ошибиться».

***

Так называемый «чистый разум» есть, по существу своему, чистое ничто. Я имею в виду, что смотреть на вещи с точки зрения «чистого разума» значит не видеть в мире ничего, кроме пелены иллюзий. Ведь последнее слово науки в отношении видимого мира именно таково: ничего нет; внешнее единство, сложность, порядок – обман, отражение борьбы мельчайших частиц… Всматриваясь в мир, разум ничего в нем не видит – кроме зыбкой пустоты и себя.

***

Вместо просветления душевной жизни, сверху донизу, так, чтобы и ныне темное наполнилось светом – нам предлагают ее затемнение, затопление животным и бессознательным даже тех областей, в которых обычно господствует свет. Всякое самопознание удушается; взамен глубокого знания собственной души (к которому можно придти только путем труда и усилий) предлагаются простые и простейшие, грубо-механические объяснения человека-животного, человека-машины. Идет неуклонное затенение души, начиная с низших областей, и кончая высшими. Рядом с этим даже стоицизм (философия сумерек, вообще говоря) выглядит высокодуховным учением, т. к. всё же выделяет в человеке независимое ядро – волю, своего рода божество в пределах нашего ума и тела… Но здесь и такой светлой точки не остается; человек весь, без остатка, превращается в игралище чуждых сил – и в этом прискорбном положении приучается не видеть скорби, но извлекать из него все возможные удовольствия («первостепенная обязанность человека есть забота о собственном счастье», приговаривает психология). Так и идет раздушевление человека под благосклонным наблюдением науки – ибо кто же, как не она, предложила все безответственно-механические объяснения природы, общества и человеческой души?

***

Лесков в одном рассказе выводит старообрядческого «отрока Гиезия», который по какому-то поводу спрашивает: «А что мирская наука о сем суесловит?» Над Гиезием Лесков не устает смеяться: представители той самой «мирской науки» ведут его в анатомический театр и, угостив предварительно спиртом под видом «осмелительных капель», показывают «сердце грешниче». Темнота Гиезия смешит Лескова; поведение развеселых студентов-медиков (они-то бедняге и показали «сердце грешниче») кажется ему вполне удовлетворительным. Эта черта Лескова проявляется не только в «Печерских антиках». Гиезии в лаптях вызывают у него осуждение, но те же Гиезии при сюртуке и университетском образовании его не смущают. Как будто Лесков не видел здесь никакого вопроса и считал, что Гиезий безнадежно осужден только потому, что (замечу: поверхностно и с чужих слов) осудил науку – тогда как пра?ва науки осуждать Гиезия и с ним множество лиц и явлений Лесков не оспаривает. Это, безусловно, не вина Лескова. Это мировоззрение целой эпохи, если не разорвать с которым, то подвергнуть которое сомнению решился только Достоевский.

На самоуверенность отрока Гиезия: «како мирская наука о сем суесловит?» у науки есть своя самоуверенность, отличие которой исключительно стилистическое. Каждый может себе представить, что сказал бы выхваченный наугад из Киевского университета (а дело было в Киеве) представитель науки о вере, вдохновлявшей Гиезия и иже с ним, по меньшей мере, если бы говорил откровенно и не боясь вышестоящего начальства. Слово «суесловие» могло бы показаться еще мягким… Притом же надо заметить, что если не сам Гиезий, то его учителя были серьезны в своих взглядах на науку, в отличие от людей науки, которые редко глядят серьезно на всё, выходящее за ее пределы; а что до «ограниченности», то я думаю, что матерый старообрядец и университетский профессор могут еще потягаться в этом —каждый из них хорош в своем роде.

***

Нас ужасает противохристианская ярость русской революции и мы с надеждой переводим взгляд на Запад. И что же? Западная наука – не учиняя кощунств, не разрушая храмы, не истребляя священников – уже давно выказала свое полное презрение ко христианству, от него отвернулась и только изредка, отвлекаясь от работ в своей огромной мастерской, бросает обидное слово Богу и верующим в Него. Христианства не удушают – оно терпимо, как безобидная блажь в остальном вполне достойных людей. Что-то есть в этом более ядовитое, чем в открытом преследовании веры. Преследователи – все 80 лет своего господства в России – считали веру за что-то, за краеугольный камень враждебного им порядка; западная наука считает веру ни за что. Впрочем, это скорее впечатление, какое желают произвести, чем сама истина. Если бы наука действительно ни во что не ставила веру, она не относилась бы к ней с таким недоброжелательством. Ведь «терпимость» по отношению к «религиозным предрассудкам» проявляется в основном там, где вера бездеятельна и молчалива. Всякая же попытка спора и вообще выступления на равных вызывает со стороны науки уничтожающий гнев, что как будто бы и странно для представителей «чистого знания», но для нас, людей веры, неудивительно: неверие есть тоже своего рода вера, суррогат религии, со всем религиозным пылом и жаждой конечного обращения (или уничтожения?) неверных. Иначе как объяснить, почему наука не терпит себе соперниц в объяснении мировой тайны?

***

В чем одна из ошибок новейшего времени? В том, что вместо целей оно взялось за средства. Грамотность, книга – пути к культуре, но отнюдь не самодостаточные цели. Посмотрите, как употребляет свою новую грамотность большинство: чтобы писать то, чего не следует читать, и читать то, чего не следует писать. И это не случайность, а закономерное следствие, т. к. вместе с простейшей грамотностью массам не привили более важного: умения различать и судить. Сторонники «просвещения» во всех бедах винили «злобных невежественных дураков». Однако благодушный полуобразованный дурак будет, пожалуй, не лучше. «Ничего, – говорят нам, – человек получил, наконец, в руки книгу; постепенно массы духовно вырастут, надо только предоставить их самим себе». С этим детским воззрением даже и спорить постыдно: где же, когда и кем было видано, чтобы некто, предоставленный самому себе, лишенный заботы и заброшенный, духовно вырос? Если, конечно, этот «кто-то» был не гений – так ведь гении всегда одиночки, и до понятия «коллективной гениальности» пока что не додумалась даже психология с ее склонностью к смелым построениям. В руки человеку дали книгу, но книга – не благо, книга только средство к познанию блага; орудие, но не цель труда; и, главное, злоупотребить книгой, поверхностной грамотностью ничуть не труднее, если не более легко, чем пресловутым «невежеством»; да поверхностная грамотность и есть то же невежество, только более притязательно одетое и больше уважающее себя.

***

Путь умственного развития за последние века – путь постепенных подмен. Культура подменяется образованностью; образованность – простой грамотностью. Поскольку круг вовлеченных всё время расширяется, а численное превосходство чем дальше, тем больше служит свидетельством правоты, а не только силы – в этом видят признак восходящего развития, тогда как на деле это только признак неуклонного снижения требований и убывания способности творить. Здесь-то и лежит главная подмена. Культура есть божественный дар, как поприще для творческой способности. Образованность уже двусмысленна – это возможность как высшего подъема, так и низменного отношения к культуре как дойной корове для удовлетворения разнообразных потребностей. С грамотностью и того хуже: она – только открытый путь к утолению умственного или чувственного зуда, возможность «чесать, где чешется» – без дальнейших раздумий и тем более творческих поползновений. Культура божественна; образованность двусмысленна; грамотность безразлична. Таков путь развития в эпоху всеобщего усреднения. Всё в нем хорошо и успокоительно для человека середины, к услугам которого все нынешние удовольствия без обязанностей; но на этом пути не может быть продолжения. Между «творить» и «потреблять» – противоположность космическая; и если целеустремленным творчеством и можно создать запас для долговременного потребления, то потребление рано или поздно съест и этот запас и придет к пустоте… К ней мы и приближаемся.

***

Когда современность говорит о «критическом мышлении», она имеет в виду не критику, т. е. взвешивание и проверку, но отвержение целых классов понятий – семьи, совести, государства, религии и т. п. Под «критиком» неизменно понимается отрицатель; под мышлением – отрицание; не удивительно, что признаком предельной последовательности на этом пути становится отрицание всего сущего и провозглашение чистого Ничто как единственного смысла и содержания жизни. «Критичнее» быть уже некуда. Если обычно уму свойственно упражнять свою силу в создании всё более точных понятий, то нынешний ум – или, скорее, его местоблюститель – находит удовольствие в отказе от выработки понятий вообще, как излишней роскоши, и переходит к «беспристрастному наблюдению фактов». Дальнейший его путь известен. Освобожденный от пут систематического мышления и, в не меньшей степени, пут совести – он становится помощником, а потом и слугой чуждых ему сил. Я не случайно сказал о «систематическом мышлении» как чем-то оставленном. Наука наших дней, при всей огромности ее здания, от цельной системы предельно далека. Лучшее доказательство – ее взгляд на всю область человеческого как на какое-то досадное исключение из так хорошо разработанной «системы мертвой природы». Человеческое оказывается ненужным наростом на теле мертвого мира, чем-то излишним и довольно отталкивающим; причудливым уродством. Рационально ведь (вот где корень!) только мертвое. Все новейшие, начиная с французской революции, попытки перестроить жизнь человечества на «разумных основаниях» были в существе своем попытками ее умертвить. Умертвить и сделать предсказуемой, а следовательно, управляемой – весь смысл рационального взгляда на вещи именно в предсказуемости и управляемости рассматриваемым таким образом вещей, в основании рационализма лежит жажда власти, а иначе кто бы стал и огород городить? Что можно предсказать – то разумно; чего нельзя предсказать – то неразумно, иррационально, ненужно, случайно… словом, пользы не представляет и исследованию не подлежит. Почему разум так поступает? Боюсь, придется сказать вместе с Львом Шестовым: потому, что в основе «разумности» лежит страх перед непонятным, непредсказуемым и живым, перед тем, чем нельзя управлять…

***

Совершенно верно говорил Розанов, что «в Элладе не было школ – вместо них была литература», т. е. что обычное широкое чтение больше дает для приобретения культуры, чем школа и университет, которые служат совсем иному идеалу – идеалу «специалиста». Чтобы признать правоту Розанова, нужно отказаться от этого идеала и восстановить другой: идеал цельной личности, но цельная личность имеет, с точки зрения современности, тот огромный недостаток, что, будучи способна прославить отечество как в бою, так и в совете, ни для чего не может быть средством. А в этом «быть средством» и заключена основная идея современного общества, в котором множество ущербностей-»специалистов» объединяются в общем труде ради отвлеченного целого, никто не работает для себя и никто – по-настоящему – не получает удовлетворения от работы… Наше «просвещение» разменялось на известное количество технических знаний, сообщаемых массам – культурой, а нередко даже простой грамотностью, тут и не пахнет. Культура ведь подразумевает не только усвоение известного запаса знаний, но и общую обработанность личности. Это самоочевидно, но почти забыто. Личность – с точки зрения культурного развития – есть только сырье, которое рядом целенаправленных усилий может быть переработано в нечто высшее: за счет отсечения ненужного, подавления дурного, поощрения хорошего и прививания лучшего. В своей последней точке идеал культуры почти смыкается с идеалом религии. Поэтому никогда не следует обманываться поверхностными определениями культуры как «суммы знаний» или, еще того хуже, привычек. Культура есть труд; не обладаемое, но искомое – по меньшей мере, для каждой отдельной личности. С механическим усвоением суммы знаний она имеет мало общего.

***

Если прежде противостояли друг другу невежество и ве?дение, то теперь, в демократическую эпоху, друг с другом соперничают различные степени самоуверенного полузнания, то есть всё того же невежества, но, так сказать, «с высшим образованием». Ве?дение и невежество – явления другой эпохи, когда еще существовали мера истинности и умственная добросовестность, выходящие за пределы узкоспециальных потребностей. Позитивист прошлого имел более прочные основания для своих суждений, своего рода умственный стыд. Чисто техническое удобство того или иного объяснения, в пределах данной специальности, еще не могло его соблазнить. В сущности, всё сводится к смене известного общефилософского взгляда на вещи – исключительно техническим мировоззрением, для которого важно свести концы с концами только на ограниченном участке «специальности». Высказывание Козьмы Пруткова следует расширить: специалист в одной области есть невежда во всех остальных, причем чем больше глубина его специализации, тем больше его общее невежество. Нет такой глупости, какую бы не мог сказать «специалист», не опасаясь быть пойманным за руку – ведь он окружен подобными себе.

Поэтому так легко отвести ссылки на «рост уровня знаний», будто бы дающий нашей эпохе право решения старейших философских вопросов. Кипы фактов действительно громоздятся всё выше, но это не основа для какого бы то ни было мировоззрения, а только сырой материал, для овладения которым необходимо мировоззрение уже выработанное [12] . Из сырых и несвязанных фактов не строятся мировоззрения, разве только служебные; напротив, лишь на основе уже выработанного мировоззрения факты приобретают смысл и стройный порядок. Говоря образно, порядок накопления и расположения бумаг в архиве не есть их внутренний смысл, тогда как наука (с моей вечной оговоркой о возможной подмене понятий) полагает, что из взаимного расположения, формы и цвета бумаг в хранилище можно извлечь некий внутренний смысл. Вопросы: «Кто построил это хранилище? Кто оставил эти бумаги? Что написано в этих бумагах?» подменяются другими: о виде, форме и цвете хранилища и бумаг. Печально видеть!

***

Мыслитель, если он действительно глубокомыслен, занимается чем-то таким, что не может вызвать сочувствия у «широкой публики». Никаких смелых обобщений, широких построений, но только кропотливое собирание смыслов. Полная противоположность развеселой прогулке, которой давно уже предается обыватель – прогулке, в ходе которой ценности разбрасываются направо и налево, всё больше освобождая идущего. Мыслитель занят чем-то совершенно противоположным, ищет не легкости, а достаточно тяжелого бремени, поднятие которого только и облагораживает. «Как бы еще больше освободить человека?», спрашивает эпоха; «Как бы заставить человека снова поднять оставленное бремя?», об этом спрашиваю я. «Умение отказываться и стремиться», так можно кратко определить нравственность; это умение в наименьшей степени развиваемо в современном человеке. Что значит «поступать нравственно»? – Воздерживаться от возможных поступков и совершать необходимые, т. е. постоянно налагать волю на свои хотения. «Что можешь, то не всегда делай; что должен – делай всегда». Мировоззрение совершенно неприемлемое для эпохи освобождения от всякого бремени!

«Да ты что за святой, чтобы нам о совести говорить!» Так можно спросить. Но совесть – не святость; святость – только недостижимая звезда на небосводе совести. Для святого должное становится желаемым, т. е. закон и воля соединяются в одно; у обыкновенного же человека они всегда в разладе…

«Но зачем же, – могут спросить дальше, – все эти бессмысленные насилия над человеческой природой, которая так явно хочет силы и власти?» В этом вопросе уже содержится ответ, и ответ неверный, т. к. в человеке две природы. Побуждения низшего порядка выдаются за побуждения общечеловеческие, тогда как нравственный закон тоже укоренен в человеке, а иначе и самого этого закона у нас бы не было. Выводить нравственность из потребностей общественной жизни, как это принято теперь, по меньшей мере наивно. Любить ближнего, с точки зрения интересов общежития – явное излишество. Для существования общества довольно и более простого правила: «пожри слабого, покорись сильному». Новейшая мысль до неразделимости смешала нравственность и правила поведения в обществе, как будто они всегда и всюду представляли одно, тогда как на самом деле они могут не просто расходиться, но расходиться чрезвычайно. Это ошибка утонченной и высокоразвитой эпохи, для которой нравственность и закон предельно сблизились, что бывало в истории далеко не всегда. Достаточно вспомнить не только древний мир, но даже и средневековье. Нравственность, чаще всего, была для ближних; общественный закон определял отношение к дальнему, и между первым и вторым нередко была пропасть. Только новейшая европейская культура достигла той утонченности, при которой для дальнего и ближнего применяется (по меньшей мере, на словах) одна мера. И эту-то утонченность Ницше и его последователи приняли за норму.

VII

***

Слепой детерминизм и отрицание личной ответственности человека странно сочетается в наши дни с требованием для него безграничной свободы. Бесконечная свобода для совершенно ограниченного, поскольку его поступки вполне предопределены, существа – одно здесь противоречит другому! Естественно предположить, что слово «свобода» на знаменах этого времени написано по ошибке, и что на самом деле там должно стоять совсем другое слово: своеволие. Своеволие возможно и для раба среды, наследственности и обстоятельств, да ему оно и больше пристало, чем свободному. Речь идет совсем не о сущностях, не о свободе в подлинном смысле, но об исключительно психологическом вопросе, о чувстве освобожденности, о своего рода опьянении свободой… Вот чего в действительности ищут и находят народы. В свободу больше нет веры – тем важнее сохранить ее ощущение и видимость. И опять же, нельзя не задуматься над тем, как близко сходятся материалистическая вера в полную определенность человека и его поступков средой – и всё большее и успешное подавление этого человека машиной демократического или тиранического государства. «Ты не более как раб обстоятельств – так будь же и моим рабом, – говорит это государство, – но при том наслаждайся чувством полной, небывалой свободы: вот уже и прежние запреты брошены на землю, и прежние заповеди горят!» Свобода и освобождение, как показал опыт XX столетия, суть совершенно разные вещи, более того: освобождение не ведет к свободе. Напротив, именно на пути «освобождения» от заповедей, привычек, запретов, обычаев, словом, от истории-религии-культуры в их нераздельном единстве – человек пришел к нынешнему горестному положению. Мы «освободились» – но не для свободы.

***

«Свобода слова» в условиях демократии означает, во-первых, избыток сообщаемых обществу фактов при крайнем недостатке мыслей, и во-вторых – это следует из первого – тщательный подбор этих фактов, но не в пользу определенной точки зрения (в чем демократия видит свое решающее преимущество), а в пользу легкой усвояемости этих фактов большинством. Новости «с душком» имеют несомненное преимущество перед прочими; сообщения дурного вкуса и еще более скверного запаха имеют преимущество перед другими – всё потому, что легче усваиваются и быстрее схватываются полуобразованной толпой. Это несчастное создание – плод просветительных устремлений либеральной монархии и уравнительных идеалов ее наследницы, всеобщей демократии – неспособно питаться ничем сложным и требующим усилий, но при том жаждет постоянной пищи для своего воображения, освобожденного от тяжелой работы и снабженного поверхностной грамотностью – как бы в насмешку. Ни радости простого труда, ни наслаждения высшей умственной жизни недоступны этому дитяти новейшего времени, и оно ищет себе развлечения в одном лишь посредственном, т. е. буквально в том, что посредственно и ему по средствам. Таков оказался несчастный итог: желали низших поднять до уровня высших, или хотя бы сколько-нибудь их приблизить – на деле низшие приподнялись до среднего уровня и упразднили всё, что оставалось их выше. Движение осталось незаконченным. Победа «демократии» оказалась поражением просвещения. Крестьянин не стал Ломоносовым; более того – возможность появления нового Ломоносова отныне исключена. И Ломоносову, и воззвавшему его монарху предъявлен новый идеал середины. С высшими способностями, как и мечтали «бесы» Достоевского, покончено, и выдается этот конец просвещения за начало новой блистательной эры, тогда как на самом деле итог новейшей эпохи прост и печален: ученики сожгли школу и на ее месте поставили памятник Свободе.

***

Отцы современной демократии хотели создать общество, в котором одинокая и самодостаточная личность была бы предельно защищена от вмешательства со стороны. Это удалось, и против натиска Церкви и государства была поставлена крепкая ограда «прав и свобод». Создателями нового порядка личность подразумевалась неизменно страдающей стороной, и все меры предосторожности принимались именно в ее пользу. Прошло время, и оказалось, что лицо всецело защищено от общества, но общество не имеет никакой защиты против злонамеренного лица. И еще хуже: всеми доступными ему средствами убеждения это лицо доказывает, что само понятие «злонамеренности» устарело, что нет намерений дурных и добрых, а только законные и незаконные, и пределы нравственности, таким образом, точно совпадают с границами закона. Угроза оказалась совсем не там, где ее видели когда-то. Государство и Церковь были некогда слишком настойчивы в утверждении нравственного порядка – гонимую личность от них оградили законами. Но когда освободившаяся буквально от всего личность принялась проповедовать свои, выработанные на досуге идеи – идеи освобождения от тягот морали, войны всех против всех и отбора в этой войне самых пригодных для жизни, идеи наслаждения как высшей цели и общей бессмысленности бытия, словом, когда эта личность наконец одичала духовно и принялась беситься с жиру в своем безопасном мирке – оказалось, что от нее и ее разрушительной проповеди нет защиты. Все учреждения западного общества имеют целью защиту человека от государства, и бессильны теперь, когда пришло время защищаться от потерявшей всякую опору, и притом избалованной долголетним потаканием «свободной личности». И удивительно: чем более резкие и нетерпимые выпады позволяет она себе против нравственного порядка, чем она смелее в проповеди самобожия (как только и может быть названо гуманистическое мировоззрение с его «всё дозволено» в сочетании с ненавистью к Божеству) – тем охотнее она берется в наши дни под защиту. Степень нравственного одичания считается степенью умственной свободы – соблазнительнейший порядок вещей, при котором слабые и неразвитые становятся судьями чужого ума и развития… Я думаю, пора наконец отказаться от глубоко ложной идеи «равенства всех людей» и вернуться к построению общества, которое бы основалось не на слепо раздаваемых «правах и свободах», а на идее обоснованных прав и разумных свобод. Такое общество сумеет защититься против тирании посредственностей, перед которой оказалась бессильна демократия XX века.

***

С точки зрения современности, мыслитель – человек опасный, потому что ищет ясных и точных определений. Тех же, кто ищет ясных и точных определений, наше время считает фанатиками, «скучными маньяками», как это сказано у Лескова. Гораздо более в духе времени расплывчатость и нетвердость основных понятий. Иметь же твердые и ясные мнения значит в наши дни оскорблять общество; для общежития годен только тот человек, который все вещи видит через дымку, стирающую грани и углы, или – что еще лучше – который смотрит на вещи в совершеннейшей безоценочной простоте. Такой и только такой человек удобен обществу, который и черное, и белое предпочитает вежливо называть «серым»: одно – темно-серым, а другое – светло-серым… Привычка к ясности губит человека в глазах нашего времени. «Чего же вы хотите? Это какой-то скучный маньяк!» Всё наслаждение жизнью современная эпоха, как и некоторые другие до нее, видит в неясности, нечеткости понятий, даже, пожалуй, свободу свою в отсутствии ясных понятий и полагает. Если так, она вполне заслуживает названия «эпохи сумеречной свободы».

***

Хотите погубить человека? Привяжите его к земле. Крепко, навсегда привяжите. Привяжите его к многочисленным потребностям, а особенно к ненужным. Заставьте его ценить себя настолько, насколько эти потребности удовлетворяются. Пусть основой самооценки будут не способности, а желания – этим вы достигнете очень многого: главное, вы отвлечете человека от вечного и неизменного и привяжете его к мимоидущему, даже более: вы заставите его поверить, что он сам – нечто мимоидущее и маловажное, «пар над водами». Привязывайте его к ощущениям – это совсем не то же, что чувства; ощущения всегда неглубоки, ничему не учат и никуда не ведут – привязывайте человека к ощущениям, раздражайте и возбуждайте его, чтобы никогда в нем не пробудилась мысль. А если она и проснется – гоните ее прочь охапками фактов и трезвоном сведений: внушите человеку уверенность в своем всезнании, достаточную, чтобы за ней могло скрыться любое невежество – и правьте им, и правление ваше будет крепко.

***

В отношении к миру, вещам и людям можно либо просить и заслуживать, либо требовать и брать. «Цивилизация» современности, которой принято так гордиться, в первую очередь есть цивилизация насилия. Необходимость и желательность насилия – ее первооснова, ее коренное допущение. Нынешнее откровенное поклонение сильным и их силе – только завершение долгого развития. Весь пафос «преобразования природы» и технического всемогущества, которым вдохновлялись как русская революция, так и западный мир двадцатого столетия, в нравственно-психологическом отношении сводится к одному: «Получить незаслуженное, даже если его придется отнять!» Эпоха ищет блага не по достоинству и заслугам, но в меру способности желать, и поэтому совершенно неспособна остановиться в своих пожеланиях – ведь удовлетворяемая жажда растет. Человек более не хочет ни просить, ни быть достойным желаемого. Для оправдания первого было изобретено воззрение, согласно которому просить нам не у кого; для оправдания второго – распространено убеждение в «относительности» всех достоинств и призрачности качественных оценок как таковых. Революция и приобретательская демократия на протяжении XX века шли по пути гордости, насилия и самобожия – и вместе зашли в тупик.

***

Время наибольшего «рассвобождения» оказалось временем всеобщего неуважения к свободе и бесстыдного использования умов и воль в корыстных целях. Жажда обмана достигла пределов метафизических, понимая под «метафизическим» нечто сверх потребности и разумных объяснений, – так вот, жажда обмана и основанного на обмане успеха давно перехлестнула всякие мыслимые потребности, и к расхожему определению политической свободы как «свободного состязания» пора сделать прибавку: «свободного состязания обманщиков». О благородные и простодушные люди XIX столетия! Они были уверены, что на одного лжеца непременно найдется один слуга истины, и правда будет защищена [13] . Дети благополучного века не представляли себе, что такое многоголосая ложь в тысячу глоток, к тому же льстящая инстинктам невежественной толпы. Они полагали, что спор, всякий обмен мнениями будет и впредь подобен рыцарскому турниру, и не думали, что «свободное состязание мнений» превратится в избиение безоружных – ведь правда, как мы теперь знаем, выходит на бой безоружной. Свободу, вопреки всем верованиям ее сторонников, охраняет и спасает от растления только авторитет, сам по себе изъятый из области действий этой свободы, и уничтожение этого авторитета, к которому, силой вещей, так стремятся народы, убивает саму свободу. Такова оказалась истина: чтобы мы с вами могли пользоваться свободой суждений и критического мышления, в обществе должны существовать авторитеты, из-под власти всех и всяческих суждений и критического мышления изъятые.

***

Для появления демонического общества, руководимого демонической моралью, которое мы наблюдаем, необходимы некоторые внешние условия, причем такие, каких почти не бывало прежде. Это, во-первых, крайняя независимость личности, невовлеченность ее в общество, несвязанность, выключение из культуры, религии, всякого совместного действия, словом, общество, состоящее из рядом стоящих, но друг с другом несвязанных лиц. Во-вторых, это полная безопасность и спокойствие государства, отсутствие внешней угрозы. Только при соединении этих условий демоническое общество – понимая под демонизмом крайнее себялюбие, жажду выгод, удовольствий, прибылей для себя прежде всего – способно существовать. Почему так? Не разделяя веры в возникновение нравственности из общественных потребностей, нельзя не видеть, что существующие нравственные ценности, ценности самоотречения, только и делают возможным существование общества. Себялюбие, жестокость, алчность, насилие неуместны в человеческом обществе, по меньшей мере, до тех пор, пока одни члены этого общества имеют нужду в других. Но всё меняется с приходом нового времени, которое можно назвать «временем уединения». Одиночка в своей погоне за благосостоянием не имеет нужды в других одиночках, ему в лучшем случае нужна пара, но не как жена – помощница и советчица – нужна мужу, а как волчица – волку. Общественные скрепы распадаются, и впервые в истории демоническая нравственность, прежде достояние уединенных и сильных злодеев, становится доступна среднему человеку. Присоединим к этому внешнюю безопасность. Угрожаемое и слабое государство не то что не может позволить своим гражданам уединенную погоню за выгодами и удовольствиями, оно просто падет, как только мировоззрение «будем есть, пить и наслаждаться, потому что завтра умрем» – как только это мировоззрение победит. Строго говоря, и современное всесильное государство тоже не может держаться на этой вере и ее делах, но оно крепко накопленным запасом прочности, трудом прошлых поколений, и устойчиво, пока этот запас не иссяк. То, что мы наблюдаем, есть именно последний упадок, ни в коем случае не расцвет и подъем. Демоническое мировоззрение, мировоззрение хищной гордости, хорошо и упоительно только на свободе и в безопасности, в тени крепкого государства, пока это государство еще стоит, но с точки зрения культуры это непроизводительное проедание запасов. Демонизм бесплоден. Он весь в настоящем и не может иметь продолжения. Конечно, его приверженцы думают, что богатство, сила и безопасность будут на их стороне вечно, что потребление не имеет границ – но они ошибаются. Западное человечество преступило заповеди и увидело, что эти «раздражающие запреты» были хранителями общества, что по выходе из мира добра всё, к чему мы ни протянем руку, стало превращаться в труху…

***

Во времена быстрого культурного упадка удобнейшее настроение – нравственный релятивизм. Оно позволяет каждому последующему поколению, спустившись на еще одну ступеньку вниз, сохранить уважение к себе. Всякая перемена начинает рассматриваться как «прогресс»; качественные оценки уступают место количественным; и прискорбное состояние умственного застоя, если не прямого соблазнения масс ложными ценностями, начинает выглядеть «новой ступенью культурного развития»… Великое дело – стремление во что бы то ни стало сохранить уважение к себе, и первый шаг на этом пути – устранение сравнений и оценок. Всякое явление начинает рассматриваться само по себе, взятое отдельно от других, без связи с прошлым и без мысли о его влиянии на будущее, и рассматривается исключительно с количественной и описательной стороны – как «распространенное», «имеющее успех», «модное» или даже «современное», т. е. беспочвенное – ибо «современность» того или иного явления есть прежде всего мера его беспочвенности и чужеродности в культурной среде. Чем более что-либо дико, тем больше оно почитается «современным». И мера разрыва с прошлым делается мерой достоинств.

***

Всякая великая культура – универсальна, для всех живших, живущих и имеющих жить. Универсальность, пожалуй, есть признак великой культуры вообще. Для нее «нет ни Еллина, ни Иудея», как говорил Св. Павел. С одной оговоркой: универсальность великого есть общность в достойном, призыв не ко всякому «общему», но только к тому, что является лучшим и в эллине, и в иудее. У так понятой универсальности есть темный двойник: пошлость. Это тоже своего рода призыв ко всему человечеству, но на этот раз к дурным или безразличным его сторонам, тем самым, которые обычно имеют в виду, когда говорят: «я человек, и ничто человеческое мне не чуждо». Этот темный двойник единения в лучшем и трудном настолько соблазнительнее, насколько доступнее. Дурное, бедное и простое объединяет людей крепче, легче и скорее, чем лучшее, высокое, трудное, ведь достоинства у каждого свои, а пороки – одни на всех…

***

С. Л. Франк обосновывает ту мысль, что монархия требует известного уровня духовного развития, какого наше время уже не имеет, и почти невозможна в условиях понижения этого уровня. Для ее существования нужна вера в божественное происхождение наших ценностей и установлений, в первую очередь – государственной власти. Я бы к этому добавил, что демократия, которая во всём видит только «учения и предания человеческие», способна существовать и в обществе с заметно пониженной нравственной (нравственное нераздельно с духовным) температурой; она даже сама понижает эту температуру, как до прихода к власти, так и после. Правда, способность демократии справляться с разобщенным и безверным обществом тоже небезгранична: начиная с известного предела, индивидуализм и релятивизм становятся шаткими опорами. «Свобода личности», в конце концов, хороша только до тех пор, пока эта личность сохраняет если не совесть, то трезвое представление о своих пределах и обязанностях. До этих пор «свобода» является, собственно говоря, только мерой благожелательного невмешательства в дела личности, которая и без того себе знает меру, сама для себя предел и закон. С исчезновением этой нравственно вменяемой личности, т. е. с появлением человека, воспитанного на неограниченности прав и отсутствии обязанностей, более того – полагающего саму идею «долга» преступной, положение меняется. Демократия уже не является достаточной уздой для этой «новой личности»; эта личность как нельзя более нуждается в воспитании – а воспитателей нет в запасе, и сама мысль о необходимости воспитания давно отброшена…

***

Вероятно, каждая эпоха упадка считает себя эпохой последнего подъема. Во всяком окончательном падении есть нечто роковое, а именно – неудержимость движения и ослеплённость увлекаемых им. В этом разница между простым понижением уровня и решительным обвалом. В первом случае есть и живые силы, и надежды, и способности – но нет им применения, и они ждут. Обвал, рок – когда живых сил, надежд и способностей нет, когда задача превосходит силы решающего. Рок – это падение, которого невозможно избежать, п. ч. те же движения крыльев, которые до сих пор приводили к подъему, теперь влекут вниз. Проклятие человека и человечества, надо заметить, состоит в том, что, достигнув целей, он продолжает их добиваться, и те же усилия, которые приближали к желанному, начинают от него удалять. Однажды достигнув, к достигнутому нужно терять вкус; вместо этого человек, в большинстве случаев, продолжает бесконечно желать. Как сказал бы старинный грек, «боги любят умеренность желаний». И неумеренно желающий имеет успех, спору нет, – но его успех есть только ступень, передышка перед провалом. «Погибели предшествует гордость, и падению – надменность», говорит Библия. Даже всего доброго и прекрасного можно достигнуть только один раз; желание достигнуть того же, но в удесятеренном размере наказывается неудачей.

***

В связи с упомянутой верой в осмысленность жизни можно и о другом сказать. Согласно господствующим в наше время взглядам, получается, что более высокая духовная организация (признак которой, в частности – убежденность в осмысленности и цельности бытия) говорит о низком, первобытном уровне развития. Любопытно, не правда ли? «Наши предки были убоги и неразвиты, поэтому могли иметь поэзию, философию, религию… Мы же преодолели всё это – и не имеем ничего». Как это соотносится с излюбленной мыслью современности, с верой в прогресс? Либо прогресс охватывает все стороны человеческого, и тогда это действительно достойное восхищения движение; либо прогресс есть всего лишь боковое развитие, разработка технических приемов, от которой духовное благополучие человечества не только не прибавляется, но – уж теперь это очевидно – на глазах убывает. Тогда, в этом последнем случае, «прогресс» есть род болезни, мощной и трудноостановимой, и все его признаки – неудержимость, быстрота и скорое распространение – из положительных переходят в отрицательные, т. к. это черты болезни. Опыт же нас несомненно учит, что «прогресс» означает угасание и умаление человеческого во всём. Где же в таком случае его место – среди благ или среди болезней? А больной… больному наши рассуждения не слышны. Напротив, слышите ли вы, как он гордо кричит: «Смотрите, как сильна моя болезнь! Смотрите, какой у меня неслыханный жар! Смотрите, как лихорадка трясет мое тело! Не было еще на свете болезни, подобной моей!..» Я шучу над опасно больным, может быть, умирающим, хотя мне предельно грустно.

 


[9] Что для всякого жившего сложной душевной жизнью выглядит просто невероятно, т. к. очевидно, что множество сильных и глубоких влияний, которые мы испытали, были просто невыразимы, кроме как средствами искусства.

[10] Еще социализм не был чужд этой задаче, хотя понимал ее очень узко и технически. Социалисты в России много говорили о «всестороннем развитии личности», однако вся духовная сторона из этого развития изымалась, оставался только волевой и технически грамотный исполнитель велений власти – и то в недостижимом идеале… Даже известные слова Чехова: «в человеке всё должно быть прекрасно», приводились с поправкой: вместо «и лицо, и одежда, и душа, и мысли» говорилось: «и лицо, и одежда, и мысли». И это при той робости, которую сам Чехов испытывал к подобным вопросам – их стесняясь, поскольку они не укладывались в интеллигентский запас мыслей, и почти никогда не говоря о них напрямик.

[11] В отличие от государства прежнего времени, которое нуждалось в военной мощи настолько, насколько этого требовала оборона границ.

[12] На основе «фактов» не может быть построено ни одно мировоззрение. Мировоззрение может основываться только на чем-то более глубоком и всеобъемлющем, чем «факты», а именно – на опыте жизни, который гораздо шире самого разностороннего фактособирательства.

[13] «Если найдутся злонамеренные люди, которые захотят распространять вредные мысли, то найдутся люди благонамеренные, которые обличат их, уничтожат вред и тем доставят новое торжество и новую силу правде. Истина, действующая свободно, всегда довольно сильна для того, чтобы защитить себя и разбить в прах всякую ложь» – Конст. Аксаков, 1855.

***

Прежде страдали от недостатка; современное западное человечество, впервые в истории, страждет от избытка. Соблазн стяжательства был, конечно, и раньше, но пока приобретательство требовало большого труда, предприимчивости и удачи, даже в стяжателе оставалось место для известных достоинств: бодрости, упорства, целеустремленности… Стяжательство было всё же трудом, а трудящийся не остается без вознаграждения. Но с того времени, как приобретения сделались легче, всё изменилось. Вещи сами приходят и зовут: «Возьмите нас!» Если прежде речь шла о том, чтобы защитить свою душу от порока жадности, так сказать – внутреннего врага, то теперь нужно защищаться от потока вещей, которые всеми средствами, всеми уловками стараются вызвать к себе любовь, а это сети посильнее и покрепче прежних. Раньше человек выходил на жизненное поприще, ища себе трудов и неотделимых от этих трудов соблазнов – каких, зависело от того, что находил он в собственной душе. В утреннем тумане он выбирал путь, чтобы следовать по нему до конца… Теперь тот же человек остается в покое; он никуда не следует, никуда вообще не направляется (т. к. не верит, что вообще есть куда идти) – соблазны приходят к нему сами, как они когда-то приходили только к сильным мира сего. Как царям и князьям прежде, ему достаточно только протянуть руку и зачерпнуть. Но к царским соблазнам этому человеку недостает царственного величия. Он бросается в погоню за умело показанными ему благами… и бежит, пока хватает дыхания. Вещи стали слишком сильны. Человек эпохи демократии действительно сравнялся с царями – в смысле состоящих у него в услужении сил, внешних удобств и искушений. Однако цари повелевали, им же самим повелевают – вещи, силы которых не смог он преодолеть.

***

Последние несколько веков очень много пеклись об охранении «человеческого достоинства». Однако время показало, что «человеческое достоинство», взятое как цель, есть только шаг на пути к обособлению и гордости, и больше того – что идеал самодовлеющего «человеческого достоинства» и слаженная общественная жизнь как-то печально несовместимы, если не противоположны. «Человек должен уважать себя и быть безусловно уважаем». Но истинное самоуважение как раз не безусловно, не беспредельно; мы не только ценим себя лишь по заслугам, когда они есть, но и добровольно поступаемся самооценкой ради уважения или любви к другим. «Безусловное самоуважение», «безусловная ценность человеческой личности» – из этих прекрасных слов следует разрушительный вывод: что каждая личность хороша и достойна не в своем идеале, не в воображаемой высшей точке – но здесь и сейчас, и уже здесь и сейчас заслуживает безусловного уважения. Человека думали возвеличить, оказав ему почет не по заслугам, а на деле унизили как никогда, п. ч. внушили, что он «и так хорош». Такова правда. Идея «прав человека», «неотъемлемого достоинства» была, может быть, и хороша на высотах, но оказалась совершенно неприложима на земле.

***

Считается, что несколько столетий назад человечество освободилось от груза давних предрассудков. Даже если бы это было так – удивительно, как быстро оно обзавелось новыми бездоказательно принимаемыми истинами, среди которых – идея равенства. Как и многое другое в наследии революций, эта идея подлежит переоценке. Равенство было некогда удобнейшим химическим реактивом для разложения политического устройства старой Европы, для разнуздания масс. Все революции, не исключая и последней, русской, пускали в народ идею равенства только затем, чтобы разжечь пожар, и брали ее назад на следующий же день после победы. «Равенство» совершило ужасную подмену в человеческих отношениях. Если прежде задавались вопросом: «как поднять и очеловечить угнетенного заботами человека?», то в эпоху демократии вторая часть этого призыва – «очеловечить» – оказалась отброшена. «Поднять и внушить неколебимое довольство собой», это будет вернее. Вся нравственная сторона заботы об угнетенных отпала. Поднять из грубости до уровня высших? Зачем? Не лучше ли оставить в прежней грубости, но придать к ней досуг, самоуважение, почти неограниченную свободу?.. Вопрос о духовном совершенствовании той части рода людского, которой заботы не оставляли времени на иное развитие, кроме развития мышц – оказался подменен другим: об уравнении благосостояния независимо от уровня развития. Последствия известны. Мещанское счастьице разлилось по Европе, раскатилось за океан, а теперь насаждается и в России…

***

Малодушный Запад наших дней поклоняется молодости и незрелости как едва ли не высшей жизненной ценности. Все хотят быть моложе, и сохранять эту плоско понятую «молодость» до самого конца. Тут проявляется не только страх смерти без Бога, свойственный этому оставленному поколению, но и влияние всепроникающей демократической идеи – как это ни странно на первый взгляд. Демократия отрицает зрелость точно так же, как она отрицает авторитет. Если мы отказываем в уважении опыту и старшинству, вплоть до старшинства священника и царя, мы естественно лишаем зрелость ее места в обществе. Не знаю, неизбежен ли был этот уклон с самого начала, но сегодня отчетливо видно, как – за последние 100 лет – христианский мир из общества зрелых мужей превратился в толпу улюлюкающих мальчишек… «Не только не нужно зрелости, но и равняться следует на одну только незрелую юность» – как будто дух времени думает именно так. Но почему вы думаете, что истинное обаяние есть только скоропреходящее обаяние юности? Не выше ли его то обаяние, которое проявляется под конец, т. е. обаяние духа?

***

Любопытно, что начиная с какого-то места жажда правды нечувствительно переходит в стремление к лжи. Я имею в виду общественную жизнь. Сначала, при общем чувстве недостатка света, замалчивания, недомолвок, возникает желание слышать правду, как можно больше правды. Затем, в один прекрасный день, сумерки полуправды проходят – а стремление к еще большей правде остается; остается жажда острых ощущений, утолением которой в сильнейшей степени занимались (при всем их личном бескорыстии) правдолюбцы недавнего прошлого. И этот спрос рождает предложение: массы получают до обжорства, до опьянения свою всё более волнующую «правду», со всем пряным ароматом навозной кучи… Всё дело в том, что знать правду и жить по правде – совершенно разные вещи. Те массы, которые так пеклись о том, чтобы знать правду, ничуть не заботились о том, чтобы по правде жить. Последствия сказываются на первый же день после «освобождения». Так что, глядя на лжецов и шутов, идущих под знаменами «самой последней, неограниченной, потрясающей правды», мы не должны забывать, что их предками были самые настоящие правдолюбцы, для которых, однако, «правда» была явлением исключительно внешним, чем-то таким, что можно прочитать или рассказать.

***

Мнения Шатова («Бесы») о Боге и народе принято считать выражением неясности взглядов самого Достоевского, чем-то подлежащим опровержению. Однако есть какая-то действительная связь между Богом и нацией, которая выражается косвенно – в отношении к ним. Кто не видит Бога, тот (обычно) не признаёт и национальности как другого сверхличного единства. Отвержение Бога и взгляд на народность как на «гражданство» или «особое устройство податной системы» (как насмешливо говорил Достоевский о русских западниках, всё национальное – по сей день, замечу – полагающих недоразумением) – отличительная черта либерала, по меньшей мере, в России. Непризнание одного влечет почему-то и невидение другого, так что Бог и нация в каком-то отношении оказываются действительно нераздельны. Для крайнего индивидуалиста (а либералы всегда были крайними и последовательными индивидуалистами; последовательный либерализм есть мировоззрение одиночки) всё запредельное по отношению к его личности не существует. В этом отношении и нация (другие), и Бог (Другой) для него в равной степени «метафизика», нечто невыводимое из опыта. Шатов, конечно, совершает подмену, говоря о Божестве как «атрибуте нации». Но чутье ведет его верно: как нация, так и Бог суть сверхличные единства, хотя и разного рода, видимые только особым образом направленному взгляду, и оба – дающие жизнь нашим начинаниям, если мы начинаем с Богом и родиной в сердце. Либерализм им полностью противоположен, т. к. есть учение о жизни без Бога и родины.

***

Запад в существование великих людей не верит – и их не имеет. Нельзя не видеть связи: во что не верите, того не имеете. Так существуют великие люди или нет? Существуют – постольку, поскольку в них верят. Но для т. н. «критического» мышления современности такое существование есть то же небытие. Однако знание, например, дается только направленному вниманию; предмет – протянутой руке; почему же иные вещи должны существовать всегда, независимо от нашего устремления к ним? В конце концов, наше будущее есть то, к чему мы устремлены – и настолько, насколько мы к нему устремлены. Этого никто не станет отрицать. – Впрочем, тут я неправ: именно это и отрицается в наши дни; в будущем видят не следствие наших упований, усилий и поступков, но нечто закрытое, самодостаточное и независящее от человеческого желания – что-то такое, что надо «принять», а не «создать». Будущее слепо и неизменно наступает в силу слепых и неизменных обстоятельств – нам остается только покориться ему, с отчаянием или восторгом. Всякая борьба, всякое «да» или «нет» этим воззрением отметается. «Эволюцию», «прогресс» надо принимать, как мусульманин приемлет свой ислам… Любопытно, что эта проповедь самоотвержения перед лицом неизбежности сочетается с господством самого крайнего индивидуализма и «жизни для себя». Отученная от сомнений масса (как же – всё сомнительное осталось в прошлом, у нас же – «точное знание») ни в чем не видит противоречия, и плывет, увлекаемая течением…

***

В положении поэта за последние сто лет произошла разительная перемена. В не столь давнюю эпоху поэт обладал известными правами, своеобразной неприкосновенностью в своей области, был окружен не всегда искренним, но всё же уважением – не переоцениваю качества этой неприкосновенности и этого уважения, но, по меньшей мере, место поэта в обществе было естественно и законно. Решительную перемену, которая произошла почти на наших глазах, можно выразить словами: в эпоху демократии поэт есть враг народа. Такова истина: «народу» поэзия не нужна, как не нужны ему религия, науки и искусство. Священников «народ» от века презирал; над учеными смеялся; в художниках не видел нужды. «Эка чего выдумали!», говорил «народ» до того, как демократия наложила на него свой благородный отпечаток… (Слово «народ» я не случайно повсюду беру в кавычки. Это тот «народ», на который ссылаются, именем которого говорят. Как только в нем образуются личности, которые поднимаются выше среды и ее мнений, они перестают быть «народом».) Достоевский в «Бесах» выразил подлинные чаяния полной, решительной, окончательной демократии – современники ему не поверили, но русская революция, а затем (говорить, так уж всю правду) – европо-американская демократия XX столетия полностью подтвердили его правоту. «Всякие высшие способности мы подавим в зародыше». Безусловно так – только победившая демократия не так откровенна; она предпочитает не предписывать, а ссылаться на вкусы и потребности «народа». Итог один: всё, что превосходит возможности и потребности средней, более чем средней человеческой особи – изгоняется демократией. Поэт есть враг народа. Без сомнения, из «народа», силою вещей, постоянно выходят личности, для которых поэзия, т. е. Истина-Добро-Красота в их нераздельном единстве, дороже всего самого ценного – но, не поддержанные никем, они пропадут среди сытой и довольной черни, для которой наступили, наконец, со времен Ноя ожидаемые времена – когда ни цари, ни рыцари, ни священники, ни поэты не говорят больше о долге, о правде, об истинно-ценном, обо всём, что больше животно-довольной жизни.

***

К сведению всяческих «освободителей» нужно сказать: свободы в обществе прибывает ровно настолько, насколько убывает число людей, способных этой свободой пользоваться. Между застоем несвободы, плодотворным порядком ограниченной свободы и обвалом «всеобщего рассвобождения» можно пройти путь очень быстро – и на этом пути нет возврата, причем по мере перемещения от одного конца к другому скорость движения всё увеличивается. Переход от разумной свободы к безумному рассвобождению еще и потому необратим, что все нравственные оценки, все «можно, нельзя и должно» отбрасываются где-то на полпути к искомой безграничной свободе – а в столкновении между совестью и «всё дозволено» совесть может победить только в душе одиночки, массы же всегда примут сторону низкого и доступного.

***

Либерализм – легкомысленное верование, которое считает, что всё здесь случайно, что нет ни лжи, ни правды, но только выбор между равноправными возможностями, а наша задача в этой ни на чем не основанной жизни – удобнее расположиться и приятно пожить. Оттого-то он так хорошо годится для построения благоустроенного (в сугубо внешнем отношении) общества – терзаемого, однако, множеством внутренних болезней. Либерализм входит в противоречие с «инстинктом истины», о котором говорил Ницше, без которой человек жить не может и превратить которую в простую «возможность» нельзя. Либерал это понятие истины выводит за скобку, как неверную и сомнительную цель, как помеху земному благосостоянию, ограничиваясь чисто житейскими ценностями – сытостью, довольством, удобством жизни, всякое успокоение на которых будет ложно и временно.

Не говорю уже о другом: о невозможности основать какое бы то ни было общество на «либеральных ценностях». Попробуйте, например, «либерально» обосновать долг. А ведь общественная жизнь основывается именно на долге, на обязанностях, а не на «правах». На Западе сегодня государственная власть и ее вооруженная рука существуют как бы вопреки провозглашаемым принципам. Да по существу эти принципы – только сахарная пудра на поверхности довольно горького пирога. Они – для безответственных масс, освобожденных от всякого долга и не имеющих никаких прав, кроме права испытывать удовольствия без предела; с действительностью у них мало общего. Всесильное государство объявляет войну и заключает мир, измышляет новые вооружения и обдумывает освоение иных миров – обо всём этом не спрашивают у толпы. Знамя свободы, под которым некогда восставали, теперь игрушка для беспокойного младенца-народа. В действительности же современное государство держится на голой силе в куда большей степени, чем просвещенные монархии недавних времен. Были пределы, переходить которые считалось невозможно; теперь речь идет о том, можно ли перейти эти пределы – и не пострадать. «Прав тот, кто достаточно силен для того, чтобы заставить других признать свою правоту; праведны те поступки, которые можно совершить безнаказанно; добро есть зло для моего врага» – все эти ужасающие истины времен Тира и Сидона воскресли и пользуются всеобщим доверием. Горе нам! Идет ночь.

***

Что касается состояния нашего общества, мы привыкли к постоянной подмене понятий. Чего стоит, например, вездесущее слово «цивилизация», которое означает не более как «гражданственность», т. е. способность к сложной общественной жизни? И кто к ней неспособен? На деле оценка развития общества основывается на совершенно других, для нас непривычных категориях. «Религия и культура», «образованность и культура», «культура и техника» – разнонаправленные прямые, пролегающие в разных плоскостях. Мы привыкли к мысли о всеобщем прогрессе, т. е. о приращении ценностей во всех направлениях, тогда как действительность с этой идеальной картиной не имеет ничего общего, и представляет зрелище непрерывных уступок одному за счет другого, во всех перечисленных и не перечисленных выше категориях. XX век, например, достаточно показал, что сила, преобразование природы, приращение человеческого могущества находятся в обратной зависимости с человеческим в человеке, т. е., говоря последними словами – божественным. Хотите быть людьми – терпите слабость; хотите мощи – прощайтесь с человеческой природой. «Мощь или человечность», вот имя основного противоречия новейшего времени, хотя само это противоречие не так уж ново: «дам Тебе власть над городами и царствами, если поклонишься мне», сказано об этом в одной старой книге. Человечность(т. е. в последнем очищении – божественное) или сила, вот вопрос новейшей эпохи, и наше будущее зависит от того, как мы этот вопрос разрешим.

2003-2004

Просмотров: 47