Личные Истины. Книга 2

Предисловие

Эта книжка написана на двенадцатом году русской «свободы». Почти всё, чего мы ждали от этой свободы, не сбылось; и, напротив, сбылось то, чего мы не чаяли и не хотели. Странно начинать философскую (а я упорно защищаю свое право на звание философа) книгу с такого введения, но что делать? «Философия есть ответ души на встречи с событиями и вопросами жизни». Ложь и искушения современной свободы — среди главных вопросов наших дней.

Что поразительно? Что освободившись от небывалого духовного гнета, т. е. гнета в первую очередь направленного против мысли и слова, мы обнаружили, что дар мысли и слова в условиях «свободы» — второстепенный или даже третьестепенный талант, вроде умения красиво свистать, т. е. настолько же бесполезный и никому не нужный, кроме своего обладателя. Что мысль угнетена, пожалуй, более, чем прежде, причем ее гасители в качестве последнего средства обращаются не к насилию, а к соблазну. Что небывалое разнуздание животного в человеке выдано за его последнее освобождение, и сама возможность жизни духа упраздняется там, где безмысленные удовольствия проповедуются в качестве последней жизненной цели.

В новой русской «свободе» главное слово — безответственность. Особенно это видно по «свободе слова», как ее поняли и воплотили. Всякое ответственное суждение изгоняется — не запрещается, нет, но просто не терпится, т. к. ответственное суждение всегда сопряжено с нравственными оценками — они-то и нетерпимы. От человека мысли требуется полное приятие действительности или молчание. Главная черта этого времени — то, что при всей «свободе» нет свободных, если понимать под этим нравственную независимость и самообладание. Личность удивительно умалилась и более, чем прежде, находится под, если так можно сказать, безнравственным гнетом. Мыслитель здесь совершенно неуместен, так как смысл его деятельности в том, чтобы привести представление общества о своей ценности в согласие с истиной, а истины о себе время знать не хочет. И больше того: правда есть то, что подвергается поношению и осмеянию от современников.

То, о чем написана эта книга, в высшей степени способно вызвать поношение и осмеяние. Да что там: не так давно мне было сказано, что «это всё не для народа; народу это не нужно», и было предложено написать «что-нибудь попроще». Как говорил Лев Шестов: «тот, у кого интерес к недоказуемым истинам является преобладающим интересом и главным двигателем жизни, осужден на полное или относительное бесплодие в том самом смысле, в каком обыкновенно понимается это слово. Если он умный и даровитый человек, может быть, заинтересуются его умом и дарованием, но мимо его дела пройдут с равнодушием, презрением и даже ужасом». Вполне возможно. При написании этих афоризмов меня волновал такой малоинтересный, даже второстепенный и какой-то просто ненужный, с точки зрения человека толпы, вопрос: в чем истинно человеческое? В том ли, что тянет нас вверх, или в том, что пригнетает книзу? С чем мы больше связаны: с божественным или с животным? При этом сам вопрос о существовании в нас божественного и животного, я думаю, не стоит обсуждения: наличие двух природ в человеке слишком очевидно для внимательного наблюдателя. Вопрос лишь в том, какую из них считать человеческой по преимуществу. Я отвечаю на этот вопрос религиозно, т. е. совсем не так, как на него принято отвечать теперь. Бог и душа, я думаю, неразрывно связаны. Но в каком отношении находятся Бог как мировая сила и Бог как сияние внутри нас? Что это за сверкающее я мы чувствуем внутри себя? Я сказал о нем: «источник вод, в которых отражается Бог». То ли самородный, то ли отраженный свет божественности поднимается из душевной глубины наверх, к рассудку и воле; большего не скажешь. Эта книга как раз о божественном в человеке.

В самих себе мы встречаем жажду света, и только немногие больные, уродливые души находят в себе стремление к мраку. Это многозначительно. Однако мир чрезвычайно непрозрачен, и мы не только не видим источника света, но и наш внутренний свет почти не прорывается на поверхность, так что мы ходим во тьме… Мы заключены в твердый материальный мир, но сами — чтобы понять это, достаточно быть внимательным к своей душе — сами мы совершенно невещественны. Еще одна забытая истина! Забытая до такой степени, что на слова «познай самого себя» мы отвечаем перечнем членов, костей и нервов, исчерпывающим описанием человеческой утробы, в котором, однако, нет главного — нет души. Неверие в человеческую душу свойственно прежде всего тем, кто никогда не испытывал вдохновения, а только изучал его со стороны как любопытный вид безумия. Если бы они знали это чувство удвоения «я», когда сверх привычной личности возникает нечто, требующее брать перо и писать, не зная еще, что напишешь — им было бы труднее замыкаться в своем рассудочно-плоском мировоззрении. Разум, этот гордый и проворный зверек, принимает мало участия в творчестве, однако именно он господствует и принимает поклонение в наше время. Так ли много в этом хорошего, и действительно ли разум правит нашей эпохой, или уже только царствует?

На мой взгляд, «господство разума» изрядно обветшало в наши дни. Человека учат не мыслить, а трепетать, ужасаться или умиляться, во всяком случае, человека толпы. Искусство бьет исключительно на  чувства, в наименьшей степени обращаясь к уму. И раньше искусство обращалось к чувствам, но тогда оно путем переживания вело душу к познанию определенных ценностей; современное искусство для масс оставляет человека опустошенным, дает ему всё более острые переживания, не ведущие никуда. Оно, как это ни избито, более не имеет задач и ни о чем не желает рассказать; вернее, ни о чем таком, что было бы ценным для самого творца. Художник предлагает массам не то, в чем сам видит ценность, но то, что готовы признать ценностью самые неприхотливые ценители; говорит то, во что не верит, проще сказать, лжет ради выгоды. Вместо того, чтобы учить человека мыслить и создавать, его учат брать и ощущать, возбуждают в нем слабовольную падкость на всё новое, еще не испытанное, и даже учат видеть превосходство того или иного мнения или дела не в чем ином, как в его новизне… Метания в поисках всё новых удовольствий трудно назвать разумными, даже если для добывания этих удовольствий применяются последние приемы науки.

Еще столетие назад только мечтали о наблюдаемом нами обществе материального благоденствия, и вот оно настало. Наблюдая это общество в действии, надо сказать, что  европейско-христианские народы променяли содержание жизни на ее формы, и произошло это за исторически недолгие сроки. Если нашим предкам был важен смысл событий, то их потомков занимает исключительно внешняя сторона, пестрая шумиха фактов, при общем нежелании утруждать себя мыслями об их значении. Даже более — распространился успокоительный взгляд на вещи, согласно которому никаких «значений» и нет, всё это условности, выдумки, а «настоящая» жизнь состоит именно в бескачественных (спасибо Шестову за верное слово) фактах. Мы обладали сокровищем, в котором не видели значения и цены — и вот, его потеряли.

Порвана связь и с греческой мыслью, и со Христом, и с мышлением Средневековья… Человек оторвался от неба и земли и висит в пустоте. Мышление для человека, в категориях, имеющих значение для человека, совсем прекратилось. Вместо него — «философия отчаяния», трактаты о небытии, сочиняемые посреди мертвой вселенной. Нам снова надо учиться мыслить, т. е., в первую очередь отказаться от беспристрастных суждений о безразличных вещах — главной черты господствующего «научного мировоззрения». Сразу оговорюсь. «Наукой» я называю именно то, что в наши дни называют этим словом. Здесь и везде, говоря «наука», я имею в виду мощное и господствующее движение наших дней, своего рода светскую Церковь, а не познание как таковое. С тем же успехом я мог бы говорить «полунаука».

Вот основной круг идей этой рукописи. Никакой системы, никаких «окончательных суждений» в ней, однако, нет — как и в предыдущих. Ко всяким «последним выводам» я испытываю глубочайшее отвращение, да и какие могут быть «последние выводы» на этом свете? От нас требуется не приходить к скороспелым заключениям и легко добытым мировоззрениям, но большее — жить и искать истину, пока мы живы.

 

21.V.2003

***

Что такое уединенный мыслитель? Это мыслитель, который занимается никому не нужными, но самыми важными вопросами, и ищет к ним никому не нужные, но самые важные ответы. Между ним и обществом — если бы только общество озаботилось его заметить — мог бы состояться такой разговор:

— Я вижу правду, и правда меня мучает.

— Чем же?

— Полным несоответствием мировой жизни этой правде.

— Так не кажется ли вам, что мир прав?

— Мне кажется, что мир безумен.

— И вы гордитесь положением единственного трезвого среди пьяных?

— Напротив, ужасаюсь. Тому, кто постоянно имеет дело со словом, не может не приходить в голову ужасная мысль: что вся его деятельность есть именно слова и ничего кроме слов. Мыслитель острейше нуждается в поддержке со стороны читателя и своей судьбы, чтобы не увидеть в себе лицедея, вооруженного картонным мечом… Чтобы усиленно выступать в защиту определенных ценностей, нужно видеть перед собой хоть самое малое множество воодушевленных теми же ценностями, иначе мыслитель теряет свое законное место в обществе и занимает гордое и печальное место пророка, причем пророка, искушаемого постоянным сомнением не в проповедуемых им истинах, но в себе.

***

Мои, да в сущности и все настоящие книги суть попытки превращения неделимого целого душевной жизни в отдельные слова — не удивительно, что не всегда удачные. Можно даже заключить, что, когда мы имеем дело с блестящими, точными, законченными построениями в литературе, их источником была не душевная жизнь с ее нераздельностью, загадочностью и глубиной. Хорошо заметно, скажем, что Достоевский писал всю жизнь один-единственный роман, и назывался он Душа Достоевского; все же литературные заглавия и фабулы — только внешние. При любом отношении к ней, душа — неразрешимая загадка, и мы можем либо не замечать ее, притворяться, будто ее нет, либо пытаться выразить ее всю, без остатка, до конца. Но что такое душа, сказать невозможно. Легче всего отрицательное определение: то, что нам запрещает; что не соглашается; что отвращается от дурного; словом, невесомая сила сопротивления. Таков же был «демон» Сократа: он указывал на то, чего следует избежать. Душа совершенно точно знает, что ей не сродно, но никакого положительного знания о себе не имеет. О душе возможны только некоторые частные утверждения, основанные на нашем внутреннем опыте. Например, что «дионисическая» часть личности, с ее жаждой веселья и всяческой полноты и, не в последнюю очередь, половыми стремлениями — также проявление духовной природы человека. Это не жажда плоти, это дух, только в более темных, непросветленных своих движениях, в той своей части, которая не говорит, но только дышит и стремится. Животные лишены «дионисического»: веселье и полнота жизни для них ничего не значат, ведь в них душа выражает себя, а самовыражение животным не свойственно. Скажу так: душевное блаженство, та самая полнота жизни, дается чувством проходящего сквозь душу потока силы, внутреннего движения, выхода за свои пределы, короче говоря, воплощением скрытого содержания души, т. е. духа — безымянного, бесплотного, молчаливого и существующего, кроме редких мгновений, лишь в возможности. Это старая, в сущности, мысль: что дух потенциален, и смысл жизни состоит в его воплощении, переходе от возможности к бытию…

***

Мир расколот трещиной, всё двоится. Нет ничего до конца верного; всякое утверждение может стать отрицанием… Мы ходим среди сгустившихся теней, среди вещественного, плотного мира, за которым душа угадывает невидимую жизнь невещественных основ… Мы до конца погружены в условное, и в то же время полны тем, что наша душа признаёт безусловным. Вот безвыходное положение!

И я тоже, в качестве мыслителя, ищу трезвости и ясности, но я ищу их в дебрях и темноте действительного мира со всем его ужасом и величием, а не в выдуманном и простом мире умственных построений и догм — мире, укрыться в котором всегда тяготеет человеческая мысль. «Qu’on ne nous reproche pas de manque de clairté!» [i] , восклицал Паскаль. Но всё же мыслитель жаждет именно ясности, однако, как я уже говорил, через мир прошла трещина, и ясность имеет свойство обращаться в глухие потемки… Мы ищем ясности, но находим двузначные истины, находим множество взаимоисключающих истин… и ясность оказывается мечтой самонадеянного ума.

***

Если принять дуализм, т. е. напластованность мироздания, в котором слой духа проявляет себя посредством вышележащего слоя материи, — наука и вера несогласимы никогда, точнее, истины веры еще могут, как более глубинные, находить себе отражение в наблюдениях науки, но не наоборот. В этом случае в мире есть два независимых ряда законов и явлений, один из которых в меру возможностей воспроизводится на другом… и изучение одного ряда не приближает нас к пониманию другого. Нет окончательной разгадки, пока мы погружены в известный нам материальный мир, но только двуединая тайна бытия. При таком взгляде на вещи противостояние Рационализма и Средневековья оказывается мнимым: и тут, и там — монизм, только глядящий в разные стороны, монизм духа и монизм материи. Новейшее время оказывается повторением средних веков, только по-другому направляющим взгляд…  Всё по-настоящему успешное и жизненное в новой истории — как императорская Россия или Европа XVIII-XIX столетий — отличается дуализмом, принятием духовных мерил в отношении духовного и рациональным отношением к миру мертвых вещей. Как только этот благословенный дуализм был изжит, общество начало рушиться. Первая мировая война и время новейших революций (большевицкой и национал-социалистической) отметили не «конец христианства», как думали Ницше и Розанов, но конец дуализма в умственной жизни, конец неустойчивого равновесия между духом и силой, которой несколько веков удерживалось европейским человечеством… Началось в подлинном смысле слова средневековье, но с обращенными ценностями: не «царство духа», но «царство силы».

***

Я говорил уже, что поэт (если хотите, подберите любое другое слово) отличается от обыкновенного человека тем, что не останавливается там, где останавливается обыкновенный человек. Он ничего не делает вполовину — за это его называют «человеком страстей». Благовоспитанность же требует останавливаться на полпути, чуть-чуть любить, немножко ненавидеть, слегка страдать… Кто следует этим правилам, тот исполняет свои обязанности перед обществом: он не бывает ни счастлив, ни несчастлив, но зато не делает ни счастливыми, ни несчастными других. Он безопасен, а что же еще требуется? Общество ищет безопасности, душа — счастья, но общество сильнее.

***

Писатель по определению дерзец. Он решился на то, чего другие боялись; он дерзнул говорить там, где принято молчать или плакать. Дерзость есть первое качество настоящего писателя. Он износит тайное из своей души, и — заметьте! — вовсе не обязательно это будут «сокровища» в обычном значении слова. Достоевский не побоялся вывести Свидригайлова и Ставрогина; эти тайности его души уж никак нельзя счесть «сокровищами» в общепринятом смысле; но от этого ценность их образов не убывает… Тут важно сказать правду, верно свидетельствовать, и к таким верным свидетелям наши нравственные оценки неприложимы. Духу, — позвольте мне эту резкость, — не стыдно признаться ни в чем. Где дух, там всё свято. Ничтожен Страхов, ябедничающий Толстому на дурную нравственность Достоевского. Я не оправдываю Достоевского, я просто хочу сказать, что оправдывать или осуждать его — не наше дело, наше дело — принимать его свидетельства. Что нас волнует больше — благообразие или правда о человеке? Если нам нужна правда, то гори оно синим пламенем, это благообразие! Доступные человеку истины добываются на человеческих же путях.

***

Человек дара может сказать: «Чувство избранности? Ха! Если так, то избранности для страданий. Мысль о свой необычности, о Даре совершенно не успокоительна, скорее тревожна; это в лучшем случае сладкая тревога… Дар — это нечто неизвестное за дверью твоей души; это ночь за занавеской; это ветер за деревьями; это загадочное ночное небо, скрытое за ясностью и простотой дневного… Дар — великое неизвестное, которое принимает участие во всех событиях твоей жизни. Это двойное дно души, в котором каждое слово будит эхо, и совершенно неожиданное эхо; это постоянно приоткрытая дверь в совсем другой мир. Иначе говоря, дар так близок безумию, как только возможно, но только при полной ясности ума и трезвости мысли. Это постоянная и насыщенная внутренняя жизнь, протекающая в мире, не имеющем протяженности, который для большинства просто не существует. Человек дара живет в двух мирах и порой не знает, какой из них действительнее: видимый всем или не видимый никому… Чувство избранности, вы говорите? Ничего подобного».

***

«О первых и последних вопросах» начинает трактовать не всякий писатель, а тот, кому не удалось вложить свою душу в разрешение более простых повседневных задач, кто не нашел жизненного благополучия и утоптанного пути перед собой. Метафизические вопросы существуют прежде всего для несчастных. Счастье изгоняет метафизику. Можно смотреть на несчастие как на признак слабости, неспособности; но я думаю, что несчастье и способность быть несчастным — признаки глубины душевной жизни, так же, как неограниченная способность к «неограниченному счастью» — признак ограниченности кругозора. Творчество начинается если не от несчастья, но от противоречия между желаемым и действительным. Пока человек составляет одно целое со своей средой, ему нечего сказать, у него, собственно, нет ничего такого, что он мог бы считать исключительно своим, личным; его чувства суть чувства его среды… Но как только между желаемым и действительным появляется разрыв — рождается мысль, начинается творчество.

***

Для творчества — не для «успеха», а просто как условие — нужно умение быть не вполне здесь, известная отвлеченность. Если обычно внутренняя жизнь души только отражает движение к некоторым внешним целям, то у творца всё наоборот. Его внутренняя жизнь более вещественна, более плотна, чем жизнь вещей и событий вокруг него. Иначе — поглощенность миром; жизнь исключительно во внешнем, которая творчеству не благоприятствует. «Оказывать влияние» на вещи или людей — дело довольно-таки противоположное сути творчества как внутренней жизни души. Творчество означает стремление не к власти, но к внутренней ясности, т. е. правде, и если влияет на людей или вещи, так только опосредованно, впоследствии. Деятельность же, как противоположность творчеству, в первую очередь занята силой и успехом, направлена исключительно вовне; деятельность не стремится к просветлению своей внутренней жизни и редко его достигает. Что лучше? Что достойнее человека? Здесь нет ответов, но только одни вопросы. Ответа на них нет, по меньшей мере, одного и пригодного для всех.

***

Мы можем выразить то, чего не можем вместить — и только это, пожалуй, мы и можем с ним сделать. Искусство всецело основывается на душевной способности преодолевать ужас, давая ему выражение. Образы, которые нас терзали, пока не имели формы, — подобно страшным снам, — отпускают душу, как только для них найдутся слова. Разуму, вопреки известному представлению, важно не понять, а выразить. Наша способность выражения далеко превосходит нашу способность понимать…

***

Искусство есть то, что приводит душу в движение, иного определения я предложить не могу. Покой, состояние без мысли и волнения, искусству противоположен. Только не нужно смешивать весеннее волнение тела, которое так хорошо умеет вызывать «массовая культура», с трепетом души. Новейшее время вообще слишком преуспело в общении со стихией пола. Что здесь плохого? То, что обращается оно непосредственно к темной сердцевине половой жизни, минуя все высшие и очищенные ее формы, связанные с любовью. Душу учат испытывать томление и темное волнение и сладострастие сразу, не проводя ее искусительным и очищающим путем любви к другой личности, т. е. путем самопрезрения и самоотдачи и признания равной себе, если не большей, ценности в другом. Как мне уже довелось сказать, мы учимся окунаться в самые источники удовольствий, и упускаем то, что превыше удовольствия — неразрывно связанное со страданием счастье.

***

Значительная область в современной душе и культуре занята серым, ни туда, ни сюда не относящимся туманом, одинаково удаленным от ума и от чувства, — область посредственности. Посредственность — определяющее слово для нашего времени. Я даже думаю, что есть внутренняя связь между культом посредственности, демократическим мировоззрением — и дарвинизмом в науке. Человеку в философии уделяют так же мало (или ровно столько же) значения, как и в общественной жизни. «Научное мировоззрение» с его принижением человека только отражает демократическое общественное устройство с присущим ему презрением ко всему, что возвышается над средним уровнем. Обществу нужна вера в то, что его идеалы имеют космическое обоснование; в то, что во Вселенной нет ничего высшего, чем «средний человек», как и в то, что «средний, рядовой, незаметный» — прилагательное, подходящее не только к винтику демократической избирательной машины, но и к роду человеческому. Общество строит себе мировоззрение по собственному образу и подобию, и цену этого «последнего и окончательного» мировоззрения не стоит преувеличивать. Оно пройдет. Я боюсь только, что мы, сомневающиеся и свободные, пройдем вместе с ним…

***

«Каково чувство того, кто всё постиг?» — «Немота. Неспособность сказать ни слова. В то самое мгновение, когда весь ряд мировых событий выстроится перед тобой как одно целое, со всеми связями, причинами и последствиями — почувствуешь великую немоту. Чем больше я понимаю, тем меньше у меня находится слов для моего знания. Чем проще понятие, тем бо́льшим числом слов оно может быть выражено, так что самые сложные вещи ускользают от выражения. “Я понимаю это” значит “я об этом молчу”. Либо я понимаю всё — и тогда не могу сказать ничего, либо я ничего не понимаю — и тогда могу сказать очень много. На весах мудрости постоянно перевешивает чаша незнания, вот почему наш слух так редко отдыхает. Отвратительное положение! Вся моя воля к познанию и вера в его возможность в конечном счете приводят меня к молчанию. Что же это за познание, которое в последнем итоге заставляет меня уничижаться и молчать, в то время как хор познавших немногое не умолкает ни на минуту! “Я понимаю всё, — может сказать душа, — поэтому, видите ли, не могу сказать ничего!” Какая насмешка над познанием, и как хорошо, что мгновения всезнания даются душе так редко!»

«Всё частно, — знает душа в такие мгновения, — и в то же время всё безусловно. Всё мгновенно, и в то же время всё вечно. Всё бессмысленно, и в то же время в каждой искорке бытия горит смысл. Полная подавленность и оставленность Божеством — только воспламеняет душу, двигая ее на поиски нового смысла. Вот истинное и непередаваемое словами ощущение жизни». Всё так, но что с этим делать и как жить с такой правдой о жизни? Каждая гора оказывается долиной, и в каждой долине скрыта гора, такова истина о душевной жизни, но что делать с этой истиной тому, кто не желает выпасть из общества и истории, требующих частных, неполных, но зато определенных оценок и стремлений? Век сей нуждается в определенности более, чем в истине, и тому, кто готов пожертвовать определенностью ради истины, предстоит много пострадать, так как время требует верности частной, ограниченно понятой истине, в ущерб полной, которая не терпит разделения на части и с трудом поддается может быть выражена словами… Что делать с правдой, которая в нас не вмещается?

***

…Истина заманивает человека на путь познания, обещая: «И тогда ты узна́ешь…» «Я уверен, — отвечает ей человек, — что я не узнаю ничего такого, что будет противоречить разуму» «Ну вот, — разочарованно отвечает Истина, — а ты еще говорил, будто ищешь истину. Теперь же оказывается, что ты ищешь только такую истину, которая не противоречит разуму, т. е. не подрывает твоей уверенности в себе».

***

Современность произведения зависит от количества внутреннего огня в нем, от того, насколько оно питается внутренними переживаниями творца.  Личное значит вечное, или во всяком случае долговечное. Современны наши Герцен и Достоевский; современны Христос и Исайя… Все они выражают не «свою эпоху», а себя самих; писатель, мыслитель — ни в коем случае не «выразитель своего времени», в этом случае придется приписать тому или иному времени какую-то особую даровитость, по меньшей мере объявить некоторые времена особенно благотворными для творчества, но это было бы против правды: наоборот (думаю, это не надо даже доказывать), времена Исайи или Христа, Ницше или Достоевского не были как-то особенно благоприятны для творчества, и более того — были, скорее, особенно трудны для мыслящего человека. Если уж говорить о месте «эпохи» в том или ином творчестве — эпоха создает трудности, которые преодолевает мыслитель; дает пищу для огня, в котором горела его душа — а душевная жизнь, насколько она присутствует, всегда огонь. Потому-то философское, и любое другое творчество, совсем не «для вечности». Ничего подобного. Оно нуждается в своей эпохе и своем обществе; оно предназначено для нации, а шире — для человечества, для того отрезка культурной истории, в котором его слова и образы еще понятны, который единомыслен с творцом и не нуждается в объяснении неясностей и намеков. За пределами этого отрезка творчество — только предмет исследования. Указывать творцу на лежащую перед ним вечность — то же, что утешать Ромео тем, что он встретится с Джульеттой в могиле.

С другой стороны, это детское заблуждение, будто Пушкин — потому Пушкин, что его признали и прославили. Даже если бы он не просиял, он всё равно был бы тот же, и глубина его душевной жизни не переменилась. Юноши честолюбиво сравнивают себя с тем или иным из просиявших, забывая о том, что важно не внешнее сияние, но внутренний свет души. «Исполнен мыслями златыми, не понимаемый никем», прошел бы он своей дорогой, и никто бы его не заметил. И сколько так проходит? Блеск и сложность глубокой душевной жизни не обязательно бывают явлены человечеству. Современность не знает, что великий человек есть человек высоко поднявшийся, а не высоко поднятый, что величие нисколько не зависит от общественного мнения и демократической подачи голосов…

***

Могут сказать: «Почему ты позволяешь миру ранить себя? Будь равнодушен и тверд, следуй своим путем…» Но в том-то и дело, что я не могу быть равнодушен. Всё, что я знаю, я знаю о том, с чем соприкоснулась моя душа, что было ей мило или больно. Ничего другого, кроме ласкового или ранящего для моей души, я не знаю. Душевные движения — единственная ценность личности. Кроме творчества и любви, жить не для чего. Вещи, никакие внешние вещи, цены не имеют, и приводить ради них свою душу в движение безумно. Это острое и захватывающее мироощущение имеет свою оборотную сторону: чувство того, что «всё, в сущности, ненужно». Воля к вещественным достижениям покидает высоко поднявшуюся душу, так что искомая нами вся полнота жизни есть, по существу, внутри нас. Мир манит нас и развлекает, и в то же время в нем ничего нет, кроме других душ, к общению с которыми можно стремиться, и Бога, объемлющего их всех.

***

Я понимаю гораздо более того, что я знаю. Знание всегда узко, более того — оно всегда есть познание частностей, разделений; понимание же всеобще, так широко, что слова не вмещают его. В каждое мгновение жизни я понимаю больше, чем знаю. Знания постепенно растут, но круг понимания расширяется неизмеримо быстрее, и точное знание — только точка в середине этого круга. «Свет знания» — только костер в темном поле, к краям которого, к границе света и тени, стремится подгоняемое недоумением и любопытством наше понимание… Оно смутно, неосознанно, полно тумана и теней, но неизмеримо шире светлой точки нашего знания… Если бы путь логических заключений приводил к истине, то давно бы уже не было несчастных. Но раз это не так, мы вправе предположить, что логика и истина не состоят в родстве, а разум — не крайний судия правды.

Более того: Сократ был в корне, совершенно не прав. Знание истины, различение между должным и недолжным, ни на грош не обеспечивает спокойствия. Знание доброго и злого не только не делает душу неуязвимой, но, напротив, с него-то и начинаются обостренная чувствительность и открытость ранам. Напротив, только видя попираемую ногами истину и начинаешь беспокоиться. Неуязвимость была бы возможна при душевной неподвижности, слепой уверенности в однажды добытых выводах; но в жизни меньше всего поводов для уверенности. И потом, истина как раз требует деятельного к себе отношения. Истина как раз то, к чему направлены наши душевные силы, истина определяется через любовную к ней направленность наших чувств, она наша любовь и святыня, и «поиск истины, — говорила Диотима, — есть великая и опасная любовь». Конечно, это верно только для тех, кто ищет Истину-святыню, истину морально ценную, истину, оправдывающую все остальные, т. е. человеческую и божественную, религиозную, видя в религии связь божественного и человеческого начал. Для искателей безразличных истин эти рассуждения бессмысленны.

 

***

По поводу соотношения пола и духа надо сказать: почему-то, где возвышен один — возвышен и другой. Ненасытность в области пола как-то связана с вечным алканием в области духа, как будто то и другое выходит из одного и того же источника, как будто пол и дух — два потока в водах одной реки… Попутно замечу, что фрейдизм совершает в этом отношении ту же ошибку, что общераспространенная форма дарвинизма. В одном случае говорят, что человек произошел от обезьяны, в другом — будто дух есть производная пола, тогда как действительное отношение между этими вещами (как мне кажется, во всяком случае) — наследование общему предку. Пытливость в области пола называется чувственностью. Пытливость в области разума не имеет такого пугающего имени и обычно считается благородной. А что, если та и другая имеют одинаковое происхождение? — Человек, может быть, и в самом деле целен, но только основа этой цельности лежит глубже таких сравнительно доступных наблюдению вещей, как пол и разум…

***

Думаю, что молодость ближе к первоисточникам и глубинам душевной жизни, и что сохранение молодости имеет ценность не только внешнюю. В молодости, имея в виду не просто первую юность, но вообще время радостной готовности к тревогам, мы ближе к нашему образцу, к тому, каким человек должен быть. «Будьте как дети». Молодость совсем не то же, что незрелость. Незрелость может сопровождать человека даже и до самой смерти, и мерой никаких особенных душевных достоинств не является. Молодость состоит в известной легкости обращения с вещами и неотяжеленностью привычками, в первую очередь привычками ума; молодость больше любит искать, чем обладать, и расточать больше, чем собирать. Это ее признаки. Думаю — и не могу сказать в свое оправдание ничего, кроме этого «думаю», — это состояние душе более естественно, более родное, ближе к ее вечному дому, чем состояние будто бы «трезвой», а на самом деле потерянной, оставленной, заблудившейся «зрелости»; и великие между нами не теряли именно этих черт и до самого конца.

«Трезвость», поздний скепсис, охлажденность — всё признаки в молодости растраченных душевных сил. Кому в молодости было куда себя вложить; чья душа не встречала препятствий на своем пути; кто любил и творил по желанию, где и насколько мог, — тому вольно говорить о безнадежности и безблагодатности мира, ибо надежды и благодати он уже вкусил, сколько хотел. Счастливая молодость создает охлажденных скептиков, но как быть тем, кто в молодости встретил только преграды на пути движений своей души? Только хранить надежды, так как сии люди не успели растратить себя. Цинизм есть мера жизненного успеха и для неимеющих успеха непонятен.

***

Душевная жизнь — огонь, и в ком он горит, под тем протаивает ледок повседневности, по которому мы скитаемся, неудовлетворенные прошлым, недостигшие будущего, и он проваливается всё глубже и глубже к первоосновам вещей, нигде не находя себе твердой почвы, покоя, дома… Человек души беспокоен, бездомен и опасен, всюду странник, всюду пришелец. Плоды его душевной жизни могут быть приятны или интересны обществу, если он поэт или мыслитель, но для него самого эта душевная жизнь скорее бремя, чем дар. Она означает обостренную чувствительность, неподдельную радость, но и подлинную тоску, и — всегда и во всем — неспособность испытывать удовлетворение, собой ли, своим делом или положением в мире. Ему, как Версилову, как всем самым глубоким героям Достоевского, всё будет мало. Помните: «Я понимаю, Господи, отчего Ты положил такой предел человеческой жизни — в расчете на тех, кому скоро всё наскучит… Но мне этого срока мало, мне никогда жить не прискучит!», — восклицает одно из действующих лиц в «Подростке». Неспособность устроения в этом мире гонит такие души к тревогам и опасности, к самоистребляющей, «испепеляющей жизни» [ii] . Обществу и ближним они тяжелы, но если общество узнаёт что-либо новое о человеке и его душе, то именно от них.

***

«Безделье? Невозможно. Наслаждение? Возможно, но с угрызениями совести пополам. Покой? Ненадолго, между приступами беспокойства». Думаю, это черты не отдельного человека, но творящей души. Наслаждаться, довольствоваться и покоиться можно только творчеством, т. е. внесением в мир новых сущностей, и только пока это творчество длится. Ницше знал это ощущение и объяснял его «волей к власти», но на мой взгляд это чувство гораздо более тонкое, скорее эротическое; чувство сладостной самоотдачи, приобщение к другому, выход за пределы себя. Кажется, вот верное слово: душа ищет выхода за собственные пределы и радуется, когда его находит, вернейшие же пути к такому выходу — творчество и любовь. Чего можно желать себе здесь, по эту сторону смерти? Всей возможной полноты жизни, но только без вреда для своей души. Вот правило, которое легко выразить и следовать которому трудно, для многих почти невозможно. Мы живем не для святости или еще какой-то внешней нам самим цели; мы живем для того, чтобы в каждое мгновение быть вполне собой; чтобы вложить себя во всё, к чему мы чувствуем в себе силы… и ни на йоту не повредить собственной душе. Вот широкие врата и узкий путь. Всё «добро зело», во что мы вложили всю душу и всё сердце. Злое в таком случае определяется как то, что души и сердца вложить нельзя; что не принимает души и сердца добровольно, чтобы тут же их отдать дарителю — как поступают все высшие вещи, — но высасывает их; человек по отношению к злому не даритель, но жертва. Безразличные же вещи те, в которые сердца вложить нельзя, но отнять сердце они также не могут. Добро, таким образом, есть полнота; зло — хищная сосущая пустота, скорлупа, жаждущая наполнения.

***

«Зло» — не слишком сильное слово; не мера нетерпимости судящего. Отказ от определенных суждений в области добра и зла только вначале выглядит примиряющим. Благодушная терпимость рано или поздно переходит в прямое потворство злу. Бесспорно, только добро обладает созидающей и оплодотворяющей силой; только добром держится всякое людское дело, желающее быть долговечным; но добро действует исподволь и постепенно, т. к. не ищет власти и не себялюбиво; зло же — и об этом сторонники «терпимости» забывают — нуждается в немедленном успехе, в силе и власти здесь и сейчас. Чтобы быть нравственным — скажу иначе (современность боится этого слова): чтобы не увидеть растления своих детей, нужна известная доля нетерпимости к дурному, по меньшей мере упрямства.

***

Человек, потерявший свою душу или идущий к ее потере, опасен тем, что для него в этом мире уже нет благ, ни в чем он не находит удовлетворения и нуждается только во всё более и более острых раздражителях, которые ему заменяют утраченные ощущения радости и полноты бытия. Потеря души есть именно состояние потери благ и ценностей, когда ничто уже не радует, не тревожит и не манит; жажда без утоления. В этом состоянии рождается новый, совершенно особый взгляд на страдание, который современность и внушает человеку. Его учат с любопытством смотреть на чужую боль и в то же время ожидать себе всяческих удовольствий, даже больше: его учат тому, что «удовольствие» — всегда мое, а «страдание» — всегда чужое. Это совсем не «простой», совсем не «естественный» взгляд. Его единственное достоинство, если так можно сказать, только в том, что он противоположен христианскому взгляду; он, в сущности, есть то, что христианин безошибочно и сразу назовет дьявольским взглядом на вещи. «Удовольствие — мне, страдание — другим». К этому человека хотят приучить, причем дальше всего по сему пути продвинулись в тех частях света, которые до сих пор говорят о своей приверженности свободе; однако свобода эта, как кажется, есть свобода без совести, то есть — такова арифметика нравственности — чистое зло. Есть в этой области и совсем другой образец: Христа, для Которого не было чужих ран. Развить в себе всемирную, всечеловеческую отзывчивость, при которой раны человечества становятся личными ранами, значит предельно приблизиться ко Христу. Достоевский обладал этой отзывчивостью, потому и указывал на нее как на отличительную черту русского человека… Но такая отзывчивость приносит душе много горя. Боль и здесь, как и везде, является платой за высшие способности.

***

Тот, чей духовный путь проходит в пустынной местности, не имеет более советчиков и таких учителей, мнения которых он мог бы принять беспрекословно. По дороге духовного одиночества и самозаконности он зашел уже достаточно далеко — все остальные дороги уже за пригорками, лесом, за горизонтом. Любая истина для него может быть поводом для размышления, не более. Кого спросить? Только Бога, но Бог всегда говорит полусловами, никогда не досказывает; Он не красноречив. Спрашиваешь Бога, а отвечают обстоятельства или собственная душа, так что задача верующей и одинокой, потому что мыслящей, личности в том, чтобы, сообразуя обстоятельства и свой внутренний голос, искать в них правду, в общем — во внимании к подробностям и глубинам. Никаких учителей, никаких советчиков. Мир, собственная душа и ничего более. Горит солнце, сияют звезды, тоскует ночь — и никого в мире, только мы и Бог.

***

«Бог» — не слишком ли многозначно это слово? Мы думаем о Боге то, что Он хочет, чтобы мы думали о Нем. Нет никакой принуждающей истины. Напротив: истины в мире сем  свободно соревнуются. Мироздание есть загадка, разгадка которой заключена в нем самом и притом не может быть выражена словами. Только жизнь, собственная жизнь с тайнами и откровениями, падениями и возрождениями ведет личность по дороге к истине. Кто верит в полноту и смысл мироздания, тому полнота и смысл даются; кто не верит, не узна́ет их никогда. «Царство Небесное силой берется», — говорил Христос. Именно так. Истина в той степени истина, в какой мы ее свободно выбрали и следуем ей до конца.

***

Для меня самая естественная мысль — что Бог не таков, каким мы Его себе представляем. Нашему мышлению доступно только некое понятие о Боге, как и, скажем, об атоме; но к их внутренней сущности у мысли нет доступа и быть не может. Мы можем только тем или иным образом истолковывать знаки на небосклоне Вселенной, говоря возвышенным языком, и из совокупности истолкований составляются наше познание и наша вера. Однако и в случае самого простого, и самого сложного мы имеем дело исключительно с нашими мыслями и представлениями, не с вещами, которые мы себе представляем. Это отнюдь не ново, но основательно забыто.

***

Говорят: «Бог любит вас!» — Не знаю. Я могу думать только, что Он есть, а каков Он — могу только догадываться, читая письмена своей жизни. Определенность верований, ясность и теплота чувства уводят, я думаю, от правды о Боге, а правда в том, что Он непостижим. Он больше нас, и нелепо вкладывать в представление о Нем свои чувства. Мы можем только верить — и искать смысла в Его поступках.

***

Скажу даже так: можно надеяться либо на случайность, либо на Бога. Я предпочитаю — и это сознательный мой выбор — надеяться на Бога, потому что случайности моя жизнь с ее ценностями и надеждами безразлична, и никакой себе опоры в случайности как двигателе мироздания найти нельзя. Осмысленная жизнь не может опираться на бессмысленные основания. Если я нахожу смысл в своем бытии, я неизбежно должен найти его и в мире; «должен» не потому что «хочу», не по желанию, а в силу необходимости, — достаточных остроты зрения и способности обобщать. «Athéisme marque de force d’esprit, mais jusqu’à un certain degré seulement» [iii] , говорит Паскаль. Наименьшая способность обобщения видит в мире безупречный порядок, в котором случайностей нет, но только воля Божества; средняя сила обобщения открывает и обожествляет случайность; еще высшая ступень обобщающей силы видит, что рябь случайностей наложена на некий правильный рисунок, или, можно сказать и так: в ряби случайностей на поверхности мироздания замечается правило, некий дрожащий и подвижный рисунок — искомый смысл бытия.

***

Человеку непременно нужно чувствовать связь этой своей жизни с какой-то другой, которая не здесь и не сейчас. Он жаждет неизвестности и движения, а в неподвижном кругу известного душа трепещет и изнывает. Эту тягу удовлетворяют традиция и — в гораздо большей степени — религиозность; исключительно ей оправданы современные россказни о жителях других планет. Своя собственная, здешняя, ограниченная жизнь не имеет никакого смысла, никакой ценности, если не связана ни с чем вне самой себя, до, после, сегодня или в вечности, здесь или в другом месте. Смысл дается только связью, неодиночеством; невыпадением, если так можно сказать, из вселенской связи явлений. Пока мы верим в эту связь и находим ее в своей жизни — в этой жизни есть смысл. Нужно верить — иначе душе не будет покоя, — что наше личное существование здесь не случайно, не безразлично, что оно связано с прошедшим и предбудущим нитями смысла, и — самое главное! — что оно продолжается и за темным горизонтом земной жизни. Без этого — не будет душе покоя.

***

Ирония — отношение слабого к вещам, которые сильнее его. Ирония служит дополнением страха. Либо мы боимся определенных вещей, либо мы над ними иронизируем. Таким образом, ирония — душевная самозащита слабых против угрозы. Она говорит о шаткости положения своего обладателя; дальше иронизирующего расположены шут и юродивый; первый иронизирует по приказу — он еще благополучнее второго, который заведомо лишен всего, гол и бесправен перед силой, над которой он насмехается. Эпохи, в которые ирония становится господствующим или хотя бы распространенным мироотношением, — сугубо неблагополучные эпохи. В иронии, как и в стоицизме, — усталость и бессилие. Иронизирующий облегчает ношу своей души, относясь легко к вещам тяжеловесным, но и закрывает себе путь к пониманию того, над чем смеется. Надо сказать больше: смех как философия жизни есть философия непонимания. Он позволяет относиться ко всему слегка, а это дурно.

***

Нехороши как безусловные стремления к относительно ценным вещам, так и относительные стремления к вещам, ценным безусловно. К одним нельзя стремиться отчасти, ко вторым не следует стремиться вполне. Здесь основная трудность повседневной нравственной жизни: мы постоянно сильно привязываемся к временному, и при том мало, недостаточно или лениво стремимся к вечному. Какие права на человека имеет совершенно ценное? и сколько от них можно отнять в пользу того, что ценно только отчасти? каково вообще определение безусловных ценностей? возможно ли в этой области какое-либо не ранящее совесть равновесие, или спокойствие здесь дается не гармонией, но только временным забвением одних ценностей ради других — низшего ради высшего, высшего ради низшего? Возможно ли нравственное равновесие, или нравственная жизнь всегда и только разновременная смесь противоположных побуждений? Неудачные ответы на эти основополагающие вопросы, по меньшей мере, известнее удачных. Это либо исход из общества и истории, в пустыню, в монастырь, бегство Льва Толстого; либо постепенное разрушение «тайных покоев своей души» [iv] …  Это противопоставление неизвестно большинству не потому, чтобы большинство было безгрешно, но потому, что люди редко умеют до конца осознавать побуждения своей собственной души. Нельзя сказать, чтобы в их душах никогда не возникали известные вопросы и побуждения — нет, просто на них никогда не направляется свет, так что душевные сумерки принимаются за благополучие, за внутреннюю ясность.

***

Новейшее время пожертвовало глубинной душевной жизнью ради «разума», т. е. самого поверхностного слоя личности, руководящегося трезвым рассуждением, а не чувством. В ясности разума увидели спасение от неотчетливости «души», но — странное дело! — оказалось, что все сколько-нибудь сильные душевные движения как раз неотчетливы, а ясные разумные побуждения обыкновенно слабы. Грубо-упрощенно можно сказать, что внутри личности есть область сил и область намерений; силы исходят всегда из глубины души, они неотчетливы и мощны; намерения идут от разума, они ясны, сухи и легки. К тому же еще область намерений постоянно обманывается; склонность к самообману можно назвать ее основным отличием. Паскаль говорил: «la raison a beau crier, elle ne peut mettre le prix aux choses» [v] . Все ценности имеют своим источником темную душевную глубину, происходят совсем не из наших дневных намерений, и одни только намерения, как бы хороши они ни были, не могут снабдить человека и человечество ценностями, пригодными для того, чтобы с ними жить. Защищаться от последовательности собственного мышления иногда не лишне. Доходя до логического предела, наши мысли исчерпывают не истину, а только нашу способность мышления, и чаще всего именно предел человеческого разумения выдается за предельную крайнюю истину.

***

Некоторые верят в то, что сила и деньги, закон и капитал, могут заменить все высшие отношения между людьми. В этом предельная слепота к человеческому. Я в это попросту не верю, и не поверю даже несмотря на видимость всеобщего преклонения перед деньгами и силой. Этика, т. е. область действия любви и совести, не упраздняется ничем. Она может быть только забыта, пренебрежена, но — как всякий «камень, который отвергли строители» — она о себе еще напомнит. Бесполезна всякая попытка устроить человеческое общежитие на началах, чуждых любви и совести, особенно же на началах так называемого «разума», кумира, у которого находят прибежище все те, кому любви и совести недостало. Самый «совершенный» общественный порядок, если он создан людьми, не умеющими стыдиться, душевреден и пуст. И это не значит, поверьте мне, что несовершенные общественные порядки, порядки, в которых закон и деньги имеют меньшее значение, лучше, чем порядки, учрежденные «разумом». Просто чем дальше от разума, тем больше значат для человека любовь и совесть; чем дальше от «разума», тем ближе к Богу. Разум осуждает «чувства», но можно осуждать «сентиментальность», как неумеренное и неуместное расточение чувств на нестоящие их предметы, и всё же не быть бесчувственным. Сентиментальность размягчает душу, самоцелью делая получение всё новой пищи для чувств; жизнь, таким образом, делается только рядом поводов для того, чтобы испытать приятную расслабленность или, напротив, нервную щекотку; но бесчувственность создает полную противоположность типу «сентиментального человека» — бесчеловечного деятеля, прокладывающего себе путь в совершенной пустоте, как если бы кроме него в мире не было ни одного человека.

***

В области человеческого кто не приобретает, тот расточает. Это опасный путь и мы прошли по нему достаточно далеко. Нужно помнить, что, поскольку, вообще говоря, можно быть либо человеком, либо скотом, то всякое отступление от человеческого ведет неизбежно к скотскому. Вопрос в том, насколько широко мы трактуем «человеческое». Я бы сказал, что человеческое кончается там, где начинается сознательное следование второстепенным, служебным ценностям, которые сами по себе цены не имеют, но только необходимы для чего-то большего. Поиск наибольшего числа удовольствий уверенно выводит за круг человеческого. А вот любовь — нет; напротив, влечет нас к центру. Любовь, творчество и еще красота — пожалуй, главные вещи, которые придают жизни осмысленность, а душе — желание жить. Все они как-то связаны, и кто признаёт одно, признаёт их все, а отрицающий что-то одно из этого ряда отрицает и весь ряд. Чувство правды всегда приходит и уходит вместе с чувством красоты. Либо вещи прекрасны и осмысленны, либо безобразны и лишены смысла. Взгляд, привыкший во всем видеть безобразное, не увидит и правды. Таким образом, эстетика оказывается неотделима от — в последнем итоге — религии и философии, а говоря житейски, от целеустремленности и осмысленности жизни, ведь только осмысленная жизнь может быть целеустремленной. Где нет целей, где не к чему стремиться, там нет и смысла.

***

Полное, глубокое, во всей полноте и глубине чувство жизни — есть чувство смерти. Жизнерадостность в человеке непременно сопровождается глубокой тоской; известное во многих личностях сочетание веселости и мрачного ощущения мира не случайно. Дело не просто в том, что всякое доходящее до конца чувство переходит в свою противоположность; дело в том, что ощутить мир вполне значит ему ужаснуться. Скорбная сторона христианства неустранима никакой жизненной радостью. Если так можно сказать, заплатка на одном кармане не закрывает прореху в другом: радости тела не врачуют душу. Скорбь неустранима, и преодолевается только верой. Да, у тела есть свои святыни и высоты, но возвышенное для тела низменно для души. Герцен и Розанов с их упреками христианству неправы; да и сами они пришли со временем к скорби, только один — вне веры, а другой — вне христианства. Говорят, кстати, о «бесстыдстве Розанова», но я в нем вижу скорее упорное непонимание некоторых вещей, нежелание мыслить, а только чувствовать, и чувствовать одно приятное. В отношении пола и духа он просто не видел вопроса, как будто не знал ничего о таком отношении. Здесь ему виден был только напрасный стыд, навязанный личности некоторыми внешними обстоятельствами, государством и Церковью; самостоятельного вопроса душевной жизни Розанов в отношении пола и духа не заметил. А он есть. Высокое для тела низко для души, с этим ничего нельзя поделать; страсти и святы, и прекрасны, но своей святостью и красотой. В любви полов есть мощная принуждающая сила, но есть ли в ней правда? А душе нужна правда — легкий, невесомый хлеб. Погасить в себе огонь пола почти невозможно, но рядом с ними и выше его в душе горит совсем другое пламя: дух. Так вот, этого пламени духа Розанов как будто никогда и не видел, как противники его не видели ценности пола. «Телесное соединение мужчины и женщины, — говорил, например, Л. Толстой, — гадость и мерзость» [vi] . Совсем нет. В нашей безмерно печальной жизни это не «гадость», а светлая радость, хотя и из разряда младших радостей, если так можно назвать переживания, говорящие только на языке тела; из разряда таких, о которых можно сказать: «Спасибо Тебе, Господи, за эту радость, и прости нас за нее!» Но радость эта доступна только для того, кто отдает себя, она дается под условием. Угрюмый потребитель торопливо насыщается и бежит к следующему удовольствию, и для него все радости в самом деле отравлены… а счастье, видите ли, дается только забвением себя.

***

Розанов, как и многие другие критики христианства, не представлял, что случится, когда устранятся из мира христианские ценности — ценности самоограничения. Хорошо и безопасно проповедовать богатство жизни и полноту желаний, словом, всяческие «по ту сторону добра и зла», живя в обществе, подавляющем и облагораживающем низменные влечения — или, избегая нравственной оценки, — все себялюбивые влечения, не имеющие в себе правды, любви или красоты. Обитая в таком благоустроенном обществе, можно видеть, если хочется, во Христе «гасителя полноты жизни»… Но нам, жертвам революции, потерявшим это устроенное общество, виден стержень, тайная основа христианских ценностей: самоограничение, без которого все безразлично стремления считаются достойными, все равно заслуживают удовлетворения. Дело не в том, что «радоваться нельзя», а в том, что радость не самодовлеющая ценность, на пути к которой можно пренебречь всем. Либо разумное самоограничение, либо «все потребности должны быть удовлетворены». Отвергая самоограничение, мы устраняем из общества всякий принудительный авторитет и всё отдаем во власть личности. В этом и состоит «прогресс в области человеческого», как его понимает современность. То, что подается обычно как просвещение, «борьба науки с верой», есть на самом деле борьба против мышления, основанного на неизменных мыслях о неизменных вещах. Важным делом почему-то считается искоренение незыблемых ценностей и повсеместное насаждение собственного мнения, при том, что в 9 случаях из 10 у человека даже и оснований нет для выработки этих «собственных мнений». Я остаюсь в убеждении, что это движение всемирной лести личному мнению если не вызвано соображениями удобства управления человеческой душой, то привело, в конечном счете, именно к гораздо большей податливости масс. Чем больше человеческое самомнение, тем легче этим человеком управлять. Труднее всего навязать неестественные для него поступки совестливому скромнику, и не составляет труда управлять гордецом. Недавняя революционная эпоха весьма возвысила человеческое самомнение, подорвав при этом человеческую способность судить.

***

Нам приятно движение, утомительна остановка, и ужасна мысль о полном его прекращении. Душевная жизнь больше всего боится подавленности, тоски, т. е. остановки внутренней, напряженной внутренней неподвижности. Пусть будет всё, что угодно, — в гору или под уклон, душевный подъем или огорчение, всё лучше неподвижности-тоски. «На миру, — говорят, — и смерть красна». «На миру», т. е. среди душевных движений, в перемежающемся блеске и тенях. И умереть не страшно, когда ты подлетел к смерти на возвышающейся или убывающей волне. Ужасно только неподвижное царство тоски. Бесприютность и безнадежность хороши в молодости, когда и через них на мир смотрит веселая надежда, для которой и недостаток полон, и неизвестность сладка, и несчастие упоительно, потому что во всех вещах она видит только путь и становление и переход, и никогда — окончание и остановку. Молодости всегда легко, потому что она окружена сверкающей гладью надежд…

***

Когда надежда перестает быть даром, она становится обязанностью. Как разновидность молитвы, она вменяется в религиозную обязанность, потому что надеющийся как бы меняет натяжение мировой ткани, подталкивает события, превращая их иногда из только вероятных в возможные, из возможных в случившиеся, и случившиеся именно так, а не иначе. Только при таком понимании, при условии, что мы видим в ней нечто большее, чем просто явление душевной жизни, надежда может быть религиозным долгом.

***

Когда человек изверивается, он просто устает искать смысл вещей, и душа его, если и была до того в полусвете, теперь добровольно оказывается в темноте. От ненасытной жажды знания, умеряемой, правда, уверенностью в невозможности полного ведения, душа бросается к житейской мудрости, т. е. к обожествлению неполных знаний о немногих вещах. «Нам хотелось бы, — говорит она, — чтобы в мире было так-то и так-то, — и рассказывает с грустной улыбкой о своей молодой вере, — но в мире всё не так и даже совершенно наоборот, и вообще жизнь не обязана соответствовать нашим чаяниям». Однако на самом деле не жизнь их обманула, а они перестали вопрошать прежде времени, и — хуже того — стали поступать так, как будто отрицательные ответы на их вопрошания уже были известны. Изверившийся отступает от своего долга.

***

С. Л. Франк прав: обаяние соблазнов пола не столько в чувственной любви, сколько в обещаемой ей полноте жизни, а чувственная любовь сама по себе для души значит мало — или почти ничего. Нам нужна не она, а нечто, на что она намекает, для чего она только знак. Глубокая ошибка — считать чувственную любовь целью стремлений юности, да и вообще каких бы то ни было устремлений. Напротив, в нас есть нечто, что сопротивляется чувственному миру и не желает в нем исчезать. Так что же это такое — некий твердый нерастворимый осадок, который не только не поддается растворению в половой стихии, но всячески ему противится? (Будь здесь Розанов, он бы на всякого так рассуждающего закричал: «содомит!», как он кричал на каждого противника своей философии, но эти розановские восклицания, надо заметить, только намекают на женственность его собственного характера…) Однако объяснять влечения духа предпочтениями пола не то чтобы странно, а несколько произвольно: почему не наоборот? К тому же, если видеть в «содомии» проявление женской натуры под мужской оболочкой, как это принято сейчас, то почему же как раз женственная способность растворяться без остатка в чувственности должна быть этим людям чужда? Странно и труднообъяснимо, да это объяснение и не подходит к великому Платону… Что касается меня, то я  думаю, что эта сила сопротивления и есть душа.

***

Полнота земной жизни, в той скудной степени, в какой она нам доступна, не дает душе удовлетворения. Двигаться дальше в эту сторону бессмысленно: впереди ничего нет. И даже там, где эта полнота земной жизни присутствует, она не означает воплощения высших ценностей, чего совершенно не чувствовал — опять я ввязываюсь с ним в спор — Розанов, живший так, как будто Христос и не приходил, как какой-нибудь ассириец или древний еврей. Полнота жизни не признак божественного ее одобрения. Лев Толстой всю жизнь метался в поисках «добра», но это было только слово, за которым скрывалось совсем не то нравственное содержание, какое в него обычно вкладывают. «Добро» это было, как отмечал Лев Шестов, на самом деле спокойствием, возможностью укрыться от ужаса и несовершенства жизни. Добро мало общего имеет с этой целью Толстого. «Как мне жить так, чтобы не испытывать постоянно угрызающего чувства напрасности жизни», это совсем не то же, что «как мне вести себя, чтобы быть нравственным». Нравственный человек заботится о достижении определенных целей; здесь же речь шла не о том, чтобы достичь целей, а о том, чтобы их найти…

***

Как бы мы ни пытались избавиться от морали, как бы мы ни хотели ее утопить, она всё равно выныривает в конце, в качестве последствия наших действий. В морали видят какое-то личное оскорбление, но ее значение совсем не в «вот что я думаю о тебе», но в «вот к чему приведут твои поступки». Мораль есть учение о последствиях наших дел. Потому-то моралистов и побивают камнями. Потом, конечно, плачут, но зато сохраняют самоуважение и не оскверняют свою душу раскаянием. «Я не могу, — говорит современный человек, — позволить себе стыдиться, потому что стыд сделает меня менее сильным, и к тому же зависимым от тех, кто научил меня стыдиться». И чтобы не сомневаться в себе, такой человек гонит прочь совесть и тех, кто о ней говорит. И вера в Бога исчезает одновременно со способностью сомневаться в себе… и на знамени человечества пишутся два слова: сила и гордость.

***

«Духовные ценности» в чистом виде значат страдание, страдание и еще раз страдание, итог неимоверного напряжения мысли, вынужденной перетолковать, переставить все известные ей понятия так, чтобы новый их порядок придал существованию вид осмысленности. Чтобы не сойти с ума или не потерять свою душу, нужно отвергнуть либо действительность, либо свой взгляд на действительность. Отвергающий действительность сохранит «идеалы», но уверится  в бессмысленности мира; кто решится на разрушение и перетворение своего внутреннего строя понятий, может достичь большего — увидеть в действительности смысл. Тому, кто не может ни согласиться с ходом вещей, ни принять в нем участие, ни противостоять ему, остается только вложить себя вполне в какой-либо вид творчества. Мы не в силах воздействовать на вещи, но мы можем придать им тот или иной смысл и соотношение, упорядочить их заново и в море наступающей бессмыслицы создать островок смысла, каким в распадающемся мире стала когда-то Нагорная проповедь. Наше создание не изменит равновесия исторических сил, но позволит нам прожить жизнь с незамутненным разумом, что не так уж и мало. Философия в таком случае оказывается средством сохранить рассудок.

***

Ницше хотел быть последним истолкователем мира, но ни одна йота из его истолкований не была принята. Или, скажем так, общество приняло некоторые из его исходных посылок («нет ничего истинного»), но без его выводов. Читая Ницше, видишь, что это слишком духовный писатель для нашего времени. Если он мечтал о придании жизни нового смысла, то современность готова успокоиться на идеале обеспеченного существования в бессмысленном мире. Ницше расшатывал опоры храма, рассчитывая на освободившемся месте выстроить новый. Храм разрушен, но его место пусто. Пала ненавистная Ницше мораль, но сменили ее побуждения стада — уже настоящего, не приукрашенного стада, с его заботами о пище и безопасности, словом, не того воображаемого «стада», которое, по Ницше, выработало в себе христианскую религию и христианскую нравственность… Дух же процветает только там, где ставит себе цели, враждебные или хотя бы чуждые собственному благополучию. Ницше (как и наши Герцен и Достоевский) вопиюще современен. То, что он предсказывал, совершилось: мозаика осмысленного мироздания рассыпалась; связи между вещами порваны; истина вырвалась из клетки человеческих представлений и снова летает в небе. «Так истины больше нет? – Ничего подобного. Истина свободна и снова ожидает, когда мы отправимся ее искать».

***

Надо сказать, что, вопреки всей видимости, Ницше был христиа́нин [vii] по характеру и душевным привычкам, и его нападки на христианство носят исключительно политический характер. Ницше более всего нуждался в силе; в укреплении и ободрении для себя самого, и этого ободрения, благословения силы жить, в тепловатой церковной проповеди своей эпохи не находил. Ницше нужно было выжить; в том возрасте, когда другие наслаждаются силой и здоровьем, он заботился о том, как бы не умереть. Проповедь «презрения к смерти», героического для крепкого и здорового человека, добровольно принимающего то, что принять  нельзя, — для Ницше не имела ничего героического. Его героизм состоял в том, чтобы остаться живым. Ницше никак не мог смириться со смирением, да простится мне этот повтор. Ему была необходима твердость и надежда: он внушал их себе, как и насколько мог… оставаясь при этом всё тем же христианином, т. е. человеком, для которого жизнь души имеет высшую и ни с чем не сравнимую ценность.

***

Философия есть учение о смысле мироздания, как религия — о смысле данной человеческой жизни. Людям современности, по меньшей мере, просвещенной их части, можно было бы сказать: «Вы знаете все философии мира, но у вас самих нет никакой философии. Вам известны все религии мира, но у вас самих нет никакой религии. Вы только изучаете смыслы, которыми наполнялась жизнь других, но сами в своей жизни не находите никакого смысла». Изучают всяческие культуры, но сами никакой культурой не обладают, ее заменяет «научный метод исследования». «Наука», по расхожему мнению, ставит человека выше всякой культуры, на которую с высоты научного познания теперь смотрят как на собрание предрассудков. Культура в глазах ученого — только дивный сад, выращенный поколениями садовников, но и сами садовники, и деревья и листья этого сада подлежат теперь изучению, только изучению — с холодным сердцем и бесчувственной душой. Культуру, — полагают сегодня, — можно изучать, но принадлежать к ней нельзя. Наши прадеды гордились своей принадлежностью к европейской культуре; теперь всякая гордость заподозрена, «у нас, — говорят, — есть техника, зачем же еще культура?» При этом в самоощущении современного просвещенного человека нет ничего трагического. При всей мрачности взгляда на мироздание и человека таких людей можно назвать оптимистами: от будущего нашей культуры они ждут всяческих благ. Они всё еще не готовы признаться себе в том, что «прогресс» не означает изменений к лучшему, «прогрессивный» — не значит «лучший». Внутренний смысл прогресса не имеет ничего общего с людскими чаяниями. Есть просто некоторое роковое движение, которое увлекает нас, подчиняясь исключительно  собственным внутренним связям и влияниям… «Прогрессом» можно было бы назвать чисто механическое развитие человеческого общества, вполне освобожденное от воздействия духа. Он безнравствен — или, точнее сказать, не имеет нравственных целей. Это разочарование для поколения, воспитанного на идее благотворности «естественного развития». Если у поступательного движения, захватившего мир в последние столетия, и есть какое-то нравственное содержание, то это постоянный рост напряжения между добром и злом, о котором писал С. Булгаков. Прогресс и свобода подвергают душу всё большим испытаниям, давая всё больше простора действиям личного зла. Более высокая степень свободы и могущества требует и более высокой степени нравственности. Чем выше развитие общества, тем большей угрозе оно подвергает себя.

***

«Оптимизм» или «пессимизм» личности определяется в сильнейшей степени широтой кругозора и дальностью взгляда. Неспособность заглядывать в будущее или прошлое дальше некоторого предела создает «оптимистов»; но чем дальше наш взгляд, чем больше мы видим причин и следствий, чем больше связей для нас открывается в мире, тем легче нам быть пессимистами. Поверьте: пессимист недалек от того, чтобы просить Бога об ограниченности взгляда; это бы дало ему покой. Глядя на мир, пессимист видит слишком много связей: больше, чем может уместиться в уме. Такая острота зрения делает мироздание если не бессмысленным, то имеющим слишком много смыслов. Это мешает сохранить уверенность и безмятежное расположение духа…

***

Время уловляет нас в петлю, и самый сильный боец борется только в пределах круга, очерченного его временем. «Враг своего времени» есть прежде всего пленник своего времени. Мы ставим известные вопросы прежде всего потому, что ими пренебрегает эпоха (я говорю именно о «врагах своего времени», о несвоевременных, т. е. современных, мыслителях). Если время страдает от нигилизма и истощения запаса ценностей, то и самые сильные борцы против этого времени будут отчасти нигилистами, только страдающими, разумными и сознающими. Одни сознают свой нигилизм как преимущество, а вторые — как несчастье, и вот из этих вторых вышли некогда Ницше и Достоевский, а в новейшее время Шестов, и еще выйдут другие независимые мыслители.

***

Чтобы успешно бороться со своим временем, нужно быть с ним хотя бы на одном уровне развития или выше; только тогда может идти речь о борьбе; иначе можно говорить только о наивности мыслителя, о незатронутости культурными воздействиями. Это значит, что нужно в себе самом носить все противоречия своего времени и волю к их разрешению. В этом-то и трудность современных свободных умов — их свобода совсем иная, чем у esprit-forts XVIII столетия. Это свобода не разнуздания, но самоопределения и внутренней ясности; свобода трезвого среди пьяных; свобода самообладания в мире, не видящем ценности в самоподчинении и внутренней целостности; в мире, в котором до сих пор, по существу, живет умонастроение XVIII века, самодовольное и ограниченное, как все революционные мировоззрения. В нем своеобразная гордость посредственности. В XVIII столетии человек — просвещенный человек — снял с себя корону, снял доспехи, все знаки царского и рыцарского достоинства, развенчал сам себя и из всего добровольно стал ничем. «Снимите с нас бремя сие: наши плечи его не выносят!» С этими словами поколение слабых и нравственно шатких людей отказалось от непосильной для них тяжести — не только за себя, но и за потомков…

***

Свободный ум сегодня не тот, который идет «впереди всех», но тот, кто идет уединенной дорогой, в стороне от общего пути. Это совсем не приятная свобода игривых кощунств и легких проступков против совести… но путь к новому бремени, тому самому, о котором сказано: «иго Мое благо, и бремя Мое легко», к бремени высокой культуры — подчинения человека Духу. Культура — постоянное самообуздание, упражнение воли, стремление к высшим целям помимо низших. В культуре нет ничего «естественного»; она вся плод искусства. Когда говорят: «современность предпочитает потреблять культуру, и с ее вкусами нужно считаться», соединяют несоединимое. «Потреблять культуру» никак невозможно, ее можно только создавать и поддерживать. В области духовной жизни «кто не собирает, тот расточает». Вычеркнуть хоть одно поколение из череды культурного роста значит обделить потомков, что, кажется, и происходит. Внутри современной культуры вырабатывается новый человек: он не читает и не пишет, но только говорит и слушает, или, если угодно, смотрит. Следовало бы еще прибавить: «и не думает», не только не читает и не пишет… Убывание грамотности — черта эпохи, эпохи утраты письменной речи. А ведь письменная речь, как высшая разновидность речи, — не только средство, но и канва для выражения мыслей. Мы не можем помыслить то, чего совсем не можем выразить. Упрощенные способы выражения мысли упрощают мысль. Упразднение письма, если оно когда-то произойдет, будет означать и упразднение мышления, как мы его знаем… Каково будет человечество, окончательно переставшее читать и писать, трудно представить. Можно только предположить, что умственная жизнь (в той мере, в какой она еще останется) станет в основном жизнью чувства, ощущения для души станут важнее мыслей… И места книгам, а особенно книгам, будящим мысль, в этом мире больше не будет.

***

Лев Шестов в своих ранних произведениях, в «Апофеозе беспочвенности», например, пытается быть циником. Это не идет мыслителю. Ведь цинизм, по существу, есть душевная склонность во всем сложном и богатом видеть бедное и простое. В этой своей разновидности цинизм есть не просто болезнь, но метод современного мышления. Циник отказывается видеть в мире непроизводные ценности; во всем сложном и ценном он видит только сочетание простейших, не имеющих самостоятельной ценности частиц. Этот взгляд на вещи жертвует правдой ради простоты объяснений. Удобство, с каким ту или иную умственную постройку можно возвести с использованием данных предпосылок, считается мерой добротности — то есть истины — самой постройки; спокойствие оказывается мыслителю дороже истины… Но я думаю, что на душевное беспокойство можно, и не просто можно, но следует смотреть как на добродетель, как на признак нравственной годности, как на плуг, взрывающий Неизвестное. Кто не беспокоится, к тому неизвестное не имеет никакого отношения, даже больше: кто не беспокоится, тот не познаёт.

***

«В мире, — говорят, — нет красоты; красота — обман, мечта; истины безобразны, как мир, их породивший, и как принимающий их человек». Дело здесь, думаю, не в мире, а в нашей обобщающей способности. Малая способность к обобщению извлекает из мира только ложную красивость, которой действительно в вещах и людях нет, стремиться к ней невозможно; а вот достаточная сила обобщения извлекает на свет настоящую красоту, в людях или вещах. Нежелание мира видеть красоту — скорее неспособность — говорит о сугубом душевном неблагополучии. «Мы встали рано, обошли площади и улицы, но нигде не обрели красоты!» — так ведь не говорят современные люди, а говорят совсем иначе: «Мы знаем себя и дела свои, нет в них никакой красоты, а раз там ее нет, то и нигде быть не может». Чего в нас нет, того нет и в мире, и чего мы не понимаем, того в мире не может быть; таково это самодостаточное мировоззрение. Поклонникам «дневного разума» следовало бы изъять из мира сны, предчувствия и понимание без слов. Тогда их цель будет достигнута, мир станет вполне прозрачным и бессмысленным. Но сделать этого они не могут.

***

Лучший признак заблуждения — уверенность познающего в своих истинах. Спокойствие в области познания истины дурно само по себе, и это не мешает нам, всегда немногочисленным поклонникам Премудрости, услышавшим ее призыв на улицах и площадях, тосковать по уверенности и покою, по вечному дому, в котором тоске и беспокойству места нет… Вопрос из самых «проклятых»: возможно ли познание человека при условии сохранения душевного покоя и нравственного благообразия? Боюсь, что неразрешимые внутренние противоречия, как в случае  Достоевского, являются единственным условием познания человеческого… Тогда как же быть мыслителю, психологу, поэту? Пожелаешь себе познания — тогда прощай, спокойствие; пожелаешь покоя — не узнаешь о человеке ничего. Как быть? Полная внутренняя уравновешенность — обычно полная внутренняя пустота. Уравновешенный не испытывает никакой тяги вовне, ничего не зачерпывает из мира, и — как следствие — пуст. Страсти, привязанности, стремления прикрепляют человека к миру, это отмечено еще давно, но еще и наполняют его, потому что человек, не заинтересованный ничем в мире, — не отказавшийся от своих привязанностей, как монах, а вовсе их не имевший, — есть, как говорил Гоголь, «дрянь во всех отношениях». Мир можно презирать, если будет на то желание, но для этого надо сначала принять его в себя, полюбить то, что заслуживает любви, оплакать то, что должно быть оплакано, испытать сладость и остроту стремлений…

***

Стоики предлагали человеку идеал, более подходящий для какой-нибудь неодушевленной стихии: «чего не могу, того не хочу». Для стихийного существа, какого-нибудь духа реки или березы, желаемое в самом деле одно с возможным; где нет воли, есть только скольжение между равновероятными возможностями, как у нас в полусне, между светом и тенью. Предложить человечеству такой идеал, значит изъять из обращения волю, т. е. способность стремиться через препятствия, и признать глубочайшее нравственное поражение. Да стоицизм и был философией поражения в теряющем смысл мире.

***

Весь мир можно превратить в слова и в легкую, тонкую связь понятий. Этим заняты мыслитель и художник, а особенно художник-мыслитель. В каждой вещи скрыта правда о ней, и куда ни направишь взгляд, отовсюду бьют источники смысла. Мир становится безводной пустыней только для сухих умов, мыслящих понятиями целей и достижений, достижений для себя самих. Ветер высших целей, высших и потому бесполезных, освежает даже деятелей, людей целей и достижений, так что и они начинают видеть в вещах отдельный от их собственной выгоды смысл, но без него мир сухая пустыня, в которой скитается томящееся человечество, желая найти и не находя хотя бы ручеек смысла.

***

Главный спор современности — вокруг смысла или бессмысленности мира. «Всё, что мне нужно и что меня окружает, осмысленно», говорит душа, а разум отвечает: «Нет никакого смысла, но только привычка и поиск ложных причин в бессмысленных вещах». «Всё нипочему и низачем», говорит разум и не замечает опасности своего положения, потому что если в самом деле «всё нипочему», то чем разум лучше безумия — даже больше: почему разум еще не уступил безумию место первый общепринятой добродетели? Безумный, по меньшей мере, в обессмысленном мире еще может надеяться на счастье. Для того, кто откажется от смысла, мир, под всем его блестящим и радостным солнечным покрывалом, будет полон слепого, плещущегося ужаса, который перетекает по черным трубам, просачивается сквозь почву и капает с высоты… Ужас на облаках, ужас на дорогах, нет безопасности, нет мира, только темный, просачивающийся, переливающийся под разноцветным покровом жизни ужас…

***

Философия, как и всякое творчество, производится стремлением вырваться за пределы собственной личности, за пределы частного и преходящего существования. Помните этот образ Достоевского: «вечность, может быть, — деревенская баня с пауками по углам»? Высказавший эту мысль Свидригайлов мог бы сказать в пояснение: «Есть только то, что я сейчас чувствую; только я один на свете, и больше ничего. Я отъединен от всего мира. И в вечности будет так же». Настоящая полнота жизни дается только присоединением к другим людям, ценностям, мыслям; сорадованием другому. Без этого, в кругу личных желаний и целей, не будет радости: только всё та же «деревенская баня с пауками». Ни одно «я» не хорошо до такой степени, чтобы радоваться о самом себе. «Внутри себя» в высшей и последней степени — только последняя грусть.

Так и писатель, хотя и познаёт всё только через себя, не может вполне замыкаться в себе. Личное в литературе может быть допущено только в виде очищенном, и потому общечеловеческом. Разрешенное писателю «личное» есть общечеловеческое, узнанное не от других. Вот в сведениях, полученных не от других, и видят ныне литературную вину. Право молиться и страдать признают за одними мертвыми писателями — живым это неприлично. Искренность, глубина и цельность переживаний производят странное впечатление чего-то несовременного и вообще покушения на права покойных авторов, которым одним разрешается не только страдать, но и мыслить о своем страдании. Вот это «мыслить» современному писателю и не положено, видимо, потому, что эпоха мнит себя ко всем замкам подобравшей ключи и ко всем вопросам ответы. Но даже тому, кто всё понимает, до безумия горько, когда ему затыкают рот. «Только молчи! Делай, что хочешь, но только  молчи!», кричит на писателя Время. И он молчит — и пишет, всё из материала собственной души, но только всё грустнее и грустнее.

***

Когда-то философом называли того, кто ищет истину; впоследствии называть философом стали того, кто изучает правила разыскания истины; современные философы занимаются не истиной, а теми, кто прежде искал эту истину, по правилам или без правил. «Научная философия» всегда будет только историей самой себя, т. к. если «научность» — значит, должен быть единственный верный способ философствования, приводящий к неизменным и повторяемым выводам независимо от личности философствующего… Но представить себе такую философию невозможно; остается только изучать предшественников. И общество остается без философии, т. е. без мировоззрения, а это смертельно для общества и человека, ведь что мы о нашей жизни думаем, тем она и является. Целые общества определяются своими мировоззрениями, более того: мировоззрение есть то, каким образом мир действует на смотрящего. Стороны, которые мы замечаем в вещах, суть именно те, которыми вещи на нас влияют. Наше поведение зависит не от того, чего мы не заметили, но от того, на что мы обратили внимание. «Объективная», неизменная, надзвездная действительность существует только в мечтах. В этом случае есть еще надежда на восстановление свободы человеческой души, поставленной в бесчеловечное общество, упоенное тем, что оно будто бы — верное зеркало природы, то есть мира случайностей и бессмысленных насилий…

***

Эпоха заставляет подумать, что всё человеческое кончилось, и божеское вместе с ним. У человека больше нет оснований для нравственности… как бы ни была тонка и опосредованна связь веры и нравственности. Тот, кто скажет, что «надо быть нравственным, потому что иначе Бог нас накажет», глубоко ошибется. Верно только великое отрицательное определение: «прекрасно любить правду и пострадать за нее». Восстание против христианства, как высшей доступной для нас разновидности веры, начинается именно с отрицания этих трех вещей: «нет красоты; нет правды; не нужно страдать». Гонят из мира прекрасное, гонят понятие нравственной правды и ищут себе удовольствий. Собираются жить без правды и красоты, но со всеми удобствами. Могут сказать, что это временное заблуждение, но я вижу здесь тупик, а тупик не может быть «временным». Можно еще надеяться на постепенное перевоспитание думающей так части человечества, но единственный способ воспитать человечество состоит в том, чтобы причинить ему боль… а как пожелать миру еще большей боли?

***

Философия отличается от прочих видов знания тем, что занимается вещами непоправимыми. И, хочется добавить, непостижимыми. Что может быть излечено, склеено, поправлено — философии не создает; здесь не о чем спрашивать… Только вопросы, не находящие удовлетворительных ответов, вырастают до исполинских размеров и вызывают наибольшее и самое плодотворное напряжение мысли. Что можно понять, то не влечет нас с неодолимой силой; что влечет и затягивает, то непонятно — как смерть или любовь. Между мудростью и разумом непереходимая граница, т. к. если разум занимается исключительно вопросами, имеющими разрешение, то мудрость их избегает.

***

В области мысли возможно либо знание, либо понимание. Очень многое можно знать, не понимая, и — напротив — понимать, не зная. Известная нам эпоха выбрала знание, т. е. силу; понимание теперь — удел слабых и выброшенных из своего времени. И в отношении религиозного та часть западного мира, которая еще чувствует обаяние религии, склоняется к древним учениям с их представлением о безличной Силе, помогающей тому, кто знает. Религия неистребима даже и в мире, обезображенном тягой к  силе, но по необходимости эта религия возвращается к первобытным формам, к поиску власти над вещами помимо правды. Нельзя не сопоставить первобытного человека, который в совокупности доступных ему знаний искал власти над природой, — ведь, насколько можно судить, первобытная религия требовала от души не праведности, но силы, т. е. обладания волшебным знанием, — и человека современности. Мы не ищем правды, мы ищем силы и достигаем ее, но только за счет убывания количества правды в жизни, в которой всё связано, и достигающий одного расплачивается за свой успех другим.

***

Относительно «гуманизма» надо сказать: тут есть неустранимое внутреннее противоречие — общество, которое хвалится тем, что впервые до конца рассвободило человека, выпустило на свободу всё человеческое, оказывается обществом всеобщего расчеловечивания. Именно там, где всё человеческое признано равно достойным, собственно человеческого, по прежним меркам, остается исчезающе мало. При виде того, как предоставленный самому себе человек никак не может, да и не хочет достичь даже естественного человеческого роста, а всё кажется ниже и по временам даже норовит стать на четвереньки, следует поставить вопрос: что же мы понимаем под человеческим? Вероятно, это совсем не то, к чему способен человек без знаний и воспитания, «естественный человек» без влияния религии и культуры. Человеческие достоинства если и заложены в нем изначально, то для своего проявления нуждаются в дополнительной отделке, которая дается только душевным трудом. Мало просто «накормить человечество», чем так хвалится современная наука, нужно еще создать такое общество, члены которого воздерживались бы от нанесения друг другу обид из страха перед совестью, а не перед законом, но такое общество наука создать не может.

***

Не будем столь снисходительны к разуму. Разум способен примириться с душевной болью, с нравственными страданиями человечества — при условии, что это человечество будет чисто вымыто и хорошо накормлено… Здесь и видно, что душу дал нам Бог, а разум унаследован от животных. И лисы разумны; и пчелы заботятся о пропитании; совсем не здесь наша горестная и высокая исключительность. Человек отличается от животного не разумностью, но одушевленностью, т. е. способностью действовать ради находящихся за пределами разумного целей.

***

«Жертва, — говорит ученый, — обряд, имеющий целью умилостивить силы природы»… Что вы знаете о жертве! Сердечное сокрушение, вот настоящая жертва, и тем, кто ее приносит, Бог дает разум и ведение, о которых просил Соломон. Только в страдании приобретают настоящий смысл отношения между человеком и Богом. Благополучному легко «исследовать первобытный обряд»… Мера способности к религии — способность к страданию, т. е. человек может быть религиозен настолько, насколько он способен страдать. Посредственность, средина, пошлость к страданию неспособны и Бога не знают. Они вообще не состоят ни в каких отношениях ни с чем и ни с кем за пределами собственной души.  Атеизм для души — то же, что бесполость для тела. Атеист — бесполый, он не состоит ни в каком отношении к миру, и мир никак не относится к нему; он ни к чему не стремится, и к нему ничто не приходит… Атеизм означает отъединенность, замкнутость, отверженность от мира и человечества; вместо космических ценностей ему остаются только личные выгоды, могущество, сила. Маркс, Дарвин и Фрейд — приверженцы любого из этих троих начинают видеть в природе, истории и обществе только череду насилий, и этическое содержание человеческой жизни выветривается, а во всех делах превозносится «объективное мышление» т. е. бесчеловечные суждения о человеческих вещах. Для философии, для мировоззрения целого общества это ложный путь.

***

Вольнодумец нашего времени есть человек религиозный и своей религиозностью мучающийся. Мир, на его взгляд, движется к целям, не имеющим ничего общего ни с божеским, ни с человеческим. Вечерний пахнущий дымом туман опускается на холодные поля и на редкие гаснущие огни… Руки стынут и ноги не желают идти, потому что впереди только холодная ночь, и самое надрывающее душу то, что к этой холодной ночи мир наряжается и прихорашивается, как невеста к приходу жениха… В груди замирает, мы брошены, как камень из пращи, как стрела из лука, и наше будущее мерцает неясным заревом на краю неба. Ничего не известно, но безопасности, покоя, уверенности у упражняющегося в мысли, уединенно упражняющегося в мысли — нет. Для животных наше поведение безумно, хотя и мудро. Они видят целесообразность наших действий, хотя и не понимают их смысла. То же можно сказать о следующем уровне разумности, который мы видим в Боге. Его поступки для нас безумны. Понимаете ли вы, что это значит? Это значит — никакого спокойствия, никакой уверенности…

Есть, однако, люди, в которых желание утвердиться в мире, опереться о твердый камень превосходит все остальные. Они прислоняются к чему-нибудь прочному и наслаждаются безопасностью, и дух им свойствен благостный и мирный. Каковы бы ни были Розанов, Шестов или Ницше, они всё же лучше противной стороны, занятой благочестивыми фантазиями и в них сохраняющей покой мысли. Да откуда такое спокойствие, как будто уже всё решено?! С. Булгаков, например, пытается оставить себе блага обоих миров: и разум, и веру, отсюда происходят и его нападки на Шестова. Главной, одной из главной мыслей Евангелия (и Достоевского, и Шестова): нужно быть безумным, чтоб верить, а для неверия довольно и очень скудного ума — Булгаков не заметил. Мыслить и верить значит систематически упражняться в безумии, и только безумие необходимо для того, чтобы выжить [viii] . Мысль всегда противоречит «житейской мудрости», и потому в глазах благополучного большинства мыслители имеют вид глупцов. Как остаться уравновешенными, как сохранить твердую почву под ногами, когда нас постоянно искушает такая, например, мысль: «Если есть смерть, то нет Бога. Если есть Бог, то нет смерти. Всё наше отношение к жизни зависит от отношения к смерти»? [ix]

***

Философ хочет выглядеть рассудительным, говорить основательно, словом, быть не менее серьезным, чем рассуждающий о своем деле торговец, но какая может быть рассудительность и основательность, когда он ищет Царствия Божия и правды Его? Когда он хочет иметь мировоззрение, а не мысли о чужом мировоззрении? В этом случае ему решительно недостает положительности. Серьезный человек в наше время вообще не может иметь мнений о тех вопросах, в которых один человек не может быть учителем другого, о вопросах смысла, веры и правды; в лучшем случае он может их изучать, не разделяя. Мир сегодня насквозь «положителен», и восставать во имя человека и его смысла жизни, т. е. в конечном счете ради человека и Бога, значит идти против всех, особенно в мыслящей и культурной среде, которая умственную «независимость», т. е. незатронутость верой и смыслом, ценит больше всего. Как быть «положительным» тому, кто всей душой чувствует невозможность успокоиться на каком-то систематическом мировоззрении? А оно невозможно для того, кто не видит в жизни простой последовательности, в которой одно неизбежно вытекало бы из другого; кто видит, что связей между вещами слишком много для того, чтобы пытаться охватить их разумом, да они и слишком сложны, и «дважды два», по выражению тургеневского героя, в жизни часто равно «стеариновой свечке». В мироздании вообще никогда одно не следует из другого, но всё присутствует одновременно, оправданно и взаимосвязанно, но связи эти не имеют характера простых причины и следствия… Внутренно непротиворечивые суждения могут быть только отрывочными. Шестов говорил, что уже логические связки меняют смысл написанного; я скажу более: соединение нескольких достоверных суждений дает в итоге одно сомнительное, и всё из-за нежелательных и принудительных логических связей, заставляющих предметы мысли вступать в несвойственные им отношения. Я знаю, что так, как я пишу, писать нельзя, но всякий другой способ был бы, на мой взгляд, отступлением от истины.

***

Что значит жить одним разумом? Говорить без собеседника в пустой гулкой комнате и с удивлением слышать эхо. Разум — только привратник у дверей душевного дома, или, скорее, перевозчик у моря души. Движутся воды, идут волны, поднимается и понижается уровень, и тут перевозчик на своей лодочке с веслом… Когда воды душевной жизни уходят, спадают, разуму нечего делать, разве только бить веслом по песку. Разум — переводчик с неизвестного языка, бесполезный во время молчания; разум и воздушный шар, никуда не годный без наполняющего его газа… Я не раз пытался понять, на что похожа внутренняя жизнь людей плоско-рассудочных, вроде Станислава Лема или Милюкова — на то состояние черноты и безблагодатности, которое я знаю по временам глубочайшей тоски? Но если так, то откуда их сухость, надмение и неиссякаемая уверенность в себе? Естественно было бы ожидать от них совсем другого — трагического и глубокого мироощущения, но им свойственно как раз обратное: неуместная легкость, заготовленные на все случаи жизни отвлеченные идеи, сухие, легкие и холодные, как падающая в начале зимы снежная крупка…

***

Любопытно то, что esprit-fort — всегда, говоря по-человечески, дурак, с умом поверхностным и сухим. Ницше только рядился в вольтерьянца, но ему недоставало сухости и поверхности мыслей, необходимых для того, чтобы бесчеловечно судить о человеческом, к чему сводится всякое вольтерьянство. В сущности, победа этого образа мыслей — очень странная; торжество самых посредственных и неглубоких умов над умами пытливыми и углубленными. Лишнее доказательство того, что победа не имеет прямой связи с внутренними достоинствами победителя и, таким образом, не имеет непосредственной нравственной ценности. Первое условие вольнодумства есть как раз недумание, воздержание от мысли об определенных предметах. Вольнодумца старинного или новейшего образца узнаёшь по безосновательным и пустым суждениям о человеке и человеческом, а еще по неприязни к истории, в которой он видит в основном «мрак и невежество». Неприязнь к истории, подмеченная еще Достоевским — тонкая черта, говорящая о непонимании всего органического, что развивается естественно; от нее же идет склонность к доктринам, не считающимся с жизнью идейным построениям, «закономерному переустройству общества» и тому подобному. Всё это отражает некоторый особый, упрощенный, но целенаправленный душевный склад, полем для применения его способностей стало новейшее время.

Любопытно и то, что истинная любовь к Богу (не говорю о кривлянии, ханжестве) сопровождается горячей любовью к истине, тогда как атеизм в большинстве случаев удовлетворяется хлесткими фразами и вообще возможностью занять положение, позволяющее глядеть сверху вниз, т. е. стремится избавиться от сомнений и стать в положение судьи. Взять хотя бы Достоевского и его критиков, Розанова и его хулителей… Где зоркость и глубина взгляда — там Бог, хотя и со многими и мучительными сомнениями, потому что чтобы вполне поверить Богу, нужно превзойти человека в самом себе, стать выше себя, что трудно и возможно только на короткое время. Но тем не менее, как общее правило: глубина и зоркость взгляда сопутствуют религии, так же, как плоскость и упрощенность мысли составляет таран, направленный против религиозного мировоззрения. Здесь имеется недоказуемая, но подтверждаемая опытом связь: определенные истины понимаются только религиозно мыслящими людьми, т. е. вера в Бога и познание в известных областях взаимообусловлены. Верующие имеют смелость не отказываться от сомнений, и вместе с этими мучительными и разъедающими сомнениями находят свои истины.

***

Какое ужасное предопределение: всё лучшее и высокое и доброе в человеке связано с глубиной, тайной и недоказуемостью — и, напротив, есть связь между поверхностью и разумностью, между плоскостью суждений и их общеобязательностью. Общеобязательно и закономерно, хорошо поддается изучению только всё плоское и пошлое. Здесь возможны точное знание, науки и искусство изготовления вещей… Трагедия в том, что разум не просто ограничен: он не поднимается достаточно высоко и не опускается достаточно низко даже для того, чтобы понять жизнь души, собственной души мыслящего человека, и — это еще горше — всё для себя недоступное, сверху и снизу, он объявляет либо ненужным, либо несуществующим, и вполне удовлетворяется плоскостью «ясных и отчетливых суждений». Говоря я это совсем не со злорадством. Это ужасно для всякого мыслящего — осознать, что твое излюбленное орудие, которое никогда не дрожало в твоей руке — бессильно. Это то же самое, как узнать, что твои глаза видят только то, чего нет, или — для полноты сравнения — не всё, что перед ними, а только определенные предметы, скажем, всё округлое, не замечая углов… Мы всматриваемся в действительность до боли в глазах, до потери разума, но действительность прячется и ускользает от встречи с нами.

***

Условием познания мира является напряженное и внимательное самопознание, однако новейшему времени свойственно внимание к внешним вещам при отсутствии любопытства к собственной душе исследователя. Ученый превращается в некоторый придаток к собственным знаниям, в наблюдателя всего на свете, в зеркало, которое видит всё, кроме самого себя. Можно было бы назвать это самозабвением, но я думаю, что это просто невнимание, вызванное общей невыработанностью личности.

Понятие «объективного», т. е. холодного познания скрывает в себе ловушку. Думая непредвзято смотреть на природу, современность смотрится в зеркало, и совершенно «объективно» узнаёт в нем свои черты: отсутствие духа, целей и смысла. Но чьи это черты, природы или исследователя, об этом спрашивать не положено. Мы наблюдаем жесточайший кризис естествознания — с одной стороны, скрываемый под внешними успехами фактособирательства, до того ошеломляющими, что они производят впечатление всезнания, а с другой стороны, являющийся только отражением жесточайшего кризиса общества, к которому принадлежат естествоиспытатели. Положение можно было бы назвать забавным: при полном отсутствии склонности к самопознанию, к трезвой самооценке, ущербное общество наших дней находит в природе всё то, что ему бы следовало найти в себе, и благодушно выносит такой, например, приговор: «у нас с гориллами действительно много общего», или другой подобный. Могут спросить, а разве древнее или средневековое представление о гармонической вселенной было в меньшей степени плодом общественного сознания с его идеалом вечной упорядоченной Империи? Может быть и так, но я скажу, что эти представления были всё же представлениями, естественными для здорового ума, в котором порядок господствует над хаосом; оставаясь на почве психологии, можно сказать, что представление о мире, как беспорядочном кружении обрывков и клочков, гораздо естественнее для расстроенного ума, для больной души, чем для здоровых. Конечно, поставленный вопрос не существует для твердо верующих представителей науки, уверенных, что их умственные построения тождественны с самой Истиной. Но для нас с вами, помнящих, насколько недолговечна всякая естественно-научная «истина», разумнее думать иначе. Не удивительно ли, что снова необходимо защищать разум против слепой веры, и на стороне этой слепой веры стоит известная своей враждебностью всякой вере наука! Видимо, эта враждебность не является ее неотъемлемым свойством; видимо, это была юношеская горячность, а то и просто уловка, прием времен ревнивой борьбы с Церковью за наши души. Теперь, когда души завоеваны, можно и вернуться к слепой вере, тем более, что она лучше всего сохраняет любое учение от критики и развития. Итак — снова разум против веры, но только во имя Бога, души и свободы, которым так враждебен наш век.

***

Чтобы хорошо спорить, нужно прежде убедиться, что доводы противника неосновательны, поэтому меня так притягивает загадка рационализма, если разуметь под этим словом способность понимать только то, что может быть выражено словами, и не просто способность, но горделивую уверенность в том, что иные виды познания, недоступные рационально мыслящему, недопустимы. Близость к истине достигается только страданием; рационалиста же создает неспособность любить и страдать. Под суждениями «с точки зрения разума» обычно понимаются суждения ущербной личности, звонкие, сухие и поверхностные, как у Вольтера, Руссо или Ст. Лема. Ключом здесь является душевная глухота; неспособность личности к выходу за свои пределы, т. е. к страданию и переживанию, даже к эротической любви. «Атеисты, — говорил Розанов, — обычно а-сексуальны». Незамеченной проходит огромная подмена: за «суждения разума» выдается мнение личности, которая не достигла обычных человеческих пределов, тем более через них не перешагнула. Таким образом, «чистый Разум» оказывается синонимом ограниченности, недостаточного душевного развития, состоянием не высшим, но низшим. Сюда же относится великое заблуждение последних столетий — вера в то, что именно «разум» выделяет человека из мира животных. Совсем напротив! И лисы разумны; и собаки сообразительны; нас отличает как раз то, что поклонники «разума» считают лишним, ненужным в человеке… Ущербная личность судит о вещах, и воздерживается от суждений, даже более того — объявляет несуществующим всё, что превосходит ее способность судить. И всё ей сходит с рук, всё прощается. Урод судит о красоте; дурак об уме; глухой о музыке; атеист о Боге; и всем им невдомек, что судят они только о себе, потому что ни о чем другом судить не могут.

В том-то и дело, что вся тайна «разума» состоит в ущербности, недостатке вместо избытка и полноты. Пришел ограниченный себялюбивый дурак и принялся «судить с точки зрения Разума». Дурак пустил по ветру Церковь и государство, личность и культуру — всё «ради торжества разума», и при этом даже меланхолически признал: «Общества, совсем лишенные религии, впадают в полный маразм» [x] . Каких еще признаний от него нужно? Но нет больше силы сопротивления, и дурак, похоже, собирается править вечно — то есть настолько долго, насколько хватит развращенного им общества, променявшего действительные ценности на шелуху. Это может показаться жестоким приговором, но нам, стоящим у края и ожидающим конца «разумно устроенного общества», простительна жестокость суждений. Мир, основанный на идеях «Просвещения», находится при смерти. «Свободно самоопределяющаяся личность» сама вырыла себе могилу. Оптимистическое мировоззрение XIX и не столь невинного XX века, которое видело во всем «временные трудности» на пути к земному раю, наконец запнулось. Сколько же нам еще кадить перед иконой Разума? Пора остановиться. Разум нам, быть может, этого не простит, но ведь быть человеком не значит быть разумным. Тайна «разума», еще раз повторю, в ограниченности, в неумении и нежелании видеть. «Чего я не вижу, того нет; чего я не понимаю, того не хочу видеть; следовательно — чего я не понимаю, того нет».

***

Истинные ценности состоят не в вещах, а в нашем отношении к вещам; существуют во время столкновения, удара, взаимодействия души и мира, и представляют собой только возможность до и после. Нет такой выражаемой словами истины, которой можно было бы научить человечество. Есть только определенное отношение к вещам, которое можно передать людям. Нагорная проповедь учит нас соприкасаться с вещами некоторым определенным образом; учит придавать правильное положение душе, как придают верный наклон смычку. Но в отношении выражаемых словами истин она оставляет нас в полном неведении: «что такое Бог? что Он нам готовит? что такое мир? что такое смерть?» Разум жаждет именно этого, но выражаемых словами ответов на его вопросы нет. Жажда разума неутолима. Истины, полноты жизни, вечности можно только касаться, но устремив на них взгляд, мы встречаем пустоту: на них нельзя смотреть прямо, как нельзя прямо смотреть на звёзды.

***

Смысл и красота разлиты в мире повсюду и непрестанно взывают к сердцу, однако выразить их вполне мы не можем. Смысл мира можно выразить, только создав другой мир, чем и занимается творчество. Другого пути нет. Поэтому душа в вечном томлении: вот блещет, уже рядом, совсем близко… но не ухватить, не выразить; можно только почувствовать и восхититься. Большего нам не дается на этой стороне бытия. Сердце наше полно смыслом, а разум собой, и никогда между ними не будет мира.

Кто вложил в нас жажду правды и красоты? И почему «материя», которую только и видят теперь в мире, должна стремиться к красоте и правде? Какое отношение имеют эти категории к размножению и отысканию пищи? Почему человек не в силах быть животным, и вечно испытывает то «чувство отчаяния и проклятия», о котором говорил Достоевский? Если это всё «материя», то зачем материи правда и красота?! Причем это не какие-нибудь «сложные абстракции», к которым мы приходим через упражнение разума, но напротив — ощущения самые первичные и глубинные, присущие душе изначально и непроизводные от каких-либо других начал. Даже больше: мы рождаемся с чувством присутствия в мире правды и красоты, и только с годами, изощряя свой разум, узнаём от него, что ни правды, ни красоты в мире нет, но только число, мера и вес. В личности есть изначальная трещина, и она принуждена разрываться между двумя несовместимыми истинами. Мы жаждем истины, но получаем сразу две, притом из разных источников, и никогда  не утоляем своей жажды.

***

Философ — тот, кто в наибольшей степени уязвлен несоответствием бытия расхожему представлению о нем. Перед другими жизнь прячет свое лицо, а перед ним она его открыла. Он влюбился в это лицо, но оно его и ужасает, и мучает. То, что иные созерцают изредка, он видит ежечасно — пугающе сложную и неуловимо-осмысленную связь понятий. В ней именно то и мучительно, что смысл неуловим и невыразим, но притом несомненно есть. Однако мы здесь, а смысл где-то по ту сторону, так что мы его видим как бы  в отражении — смутно, неявно… Как говорил еще Паскаль, мироздание было бы менее мучительным, если бы в нем откровенно не было смысла, и гораздо более отрадным, если бы смысл присутствовал в нем повсеместно и явно; однако оно смущает нас избытком бессмыслицы при несомненном присутствии смысла.

***

Наше знание о мире склонно к распадению на составные части, неполноте, обрывочности, и в то же время в нас самих вложена жажда целого, обобщения, синтеза. Сколько-нибудь верное знание возможно только о вещах маловажных и не помогающих понять наше положение в мире. Признающий это честный агностик заслуживал бы уважения, но в том и дело, что победила отнюдь не скромность познающего (таков буквальный смысл агностицизма), но своеобразный «гнозис», уверенность в том, что правда о мире доступна на пути разнимающего мышления, т. е. в конечном счете гордость и высокомерие разума. Агностик скромно отказывается от попытки познать запредельное, тогда как противоположный ему духовный тип уверенно заявляет, что ничего запредельного, т. е. превосходящего его способность судить, в мире нет, и всё есть число, вес и мера. Современный гностик — естественный богоборец, он ищет не Софии, Премудрости Божией, но лишнего подтверждения всесилию своего разума. Бороться с ним было бы трудно, если бы не тот многозначительный факт, что отдавшееся на волю «разума» общество очень быстро, в исторически ничтожные сроки, пришло к полному краху, который мы с тревогой и наблюдаем. На нашей стороне опыт, тот самый чувственный опыт, которому всегда поклонялись сторонники разума, и этот опыт говорит, что общество, которое отказалось от всяких духовных основ, предпочтя им внешнюю силу, ждет скорое разрушение на самой, казалось бы, вершине его блестящего технического развития. Владеющая умами философия «прогресса» предпочитает рассматривать внутренний упадок общества и рост его технического могущества как обособленные явления, верная своему правилу всё раздроблять и не мыслить ни о чем цельно. Но для непредвзятого наблюдателя новейшая история представляет собой неделимое целое, как эпоха, в которую человечество приобрело техническое могущество, отдав за него правду, красоту и чувство осмысленности жизни. Разнимающему мышлению такая постановка вопроса недоступна, поскольку для него утопающий человек и вода, которой он вот-вот захлебнется, представляют собой два совершенно разных и не связанных между собой явления. Если бы дело зависело от нее, наука бы сначала изучила свойства воды, а затем уж дыхания, и со временем, возможно, пришла бы к выводу о несовместимости одного с другим… А человек уже тонет.

Увидеть эту истину мешает несчастная особенность современного западного мышления — его склонность смешивать правду и новизну, из-за которой каждый новый шаг умственного развития считается последним и упраздняющим все предыдущие. В каждой следующей ступени развития хотят видеть обязательно высшую, верят в добротность и  благодетельность любых перемен и прогресса, каково бы ни было их внутреннее  содержание… В Марксе или Ницше видят величайших гениев просто потому, что на них  завершилось умственное развитие Европы. Иначе говоря, каждое следующее суждение  разума считается истинным и окончательным, а сам разум — непогрешимым. Сама возможность заблуждений и тупиков на пути мышления отрицается, и в познании начинают  видеть прямую линию, ведущую от непроглядных заблуждений к сиянию последней истины,  что совершенно ложно и неисторично. Мысли свойственны подъемы, спуски и тупики — в одном из которых, на мой взгляд, находится современная эпоха…

***

В мире присутствует тонкий, трудно уловимый, но наблюдаемый нравственный порядок. По меньшей мере можно сказать, что правда и красота более долговечны, чем безобразие и ложь, и если не обеспечивают своим сторонникам немедленной и постоянной защиты космических сил, то несомненно влияют на жизнь деятелей и долговечие их поступков. Только то долговечно, что основано на правде. Обратное доказать невозможно. Ложь наказывается быстро, так быстро, что уже дети наблюдают, как рушится дело отцов. Весь вопрос в том, как мы понимаем этот нравственный миропорядок. Материалист мог бы сказать, что устройство человеческого ума предопределено от начала веков, что он может мыслить только так, как он мыслит — в общем, в плане мироздания предопределено всё, и наши ценности также. Такое возражение вполне возможно, однако материалист, который его выскажет, будет плохим материалистом. Сказать, что нравственный закон соприроден вселенной и впечатан в нее с самого начала времен — значит оказать дурную услугу материализму с его твердым неприятием каких бы то ни было невещественных ценностей; такого материалиста закидали бы камнями… хотя нечто подобное, надо признать, уже говорится — на что только не идут, чтобы обойти ужасный, неприятный вопрос о Боге и высших ценностях.

***

Как не раз уже говорилось, материализм есть метафизическая гипотеза. Предполагать в материи способность к саморазвитию и беспрерывному усложнению — это безусловно метафизическое предположение. Фрейдизм идет дальше и, считая себя насквозь рациональным, находит в материи волю: всё живое, якобы, стремится умереть. Нагроможденные одно на другое, эти предположения создают такую смелую, если не прямо фантастическую метафизику, рядом с которой христианское мировоззрение выглядит трезвым и сдержанным реализмом, т. к. ничего не говорит о желаниях камня или устремлениях червяка. Религиозный взгляд видит в мире множество деятелей, тогда как противоположный в мире находит только деятельность: множество частиц, из которых игра случайностей складывает всё более сложные формы…

Судьба материализма любопытна тем, что быв развенчан как философия, он стал религией, т. е. учением, принимаемым на веру. Заявив, что «всё бессмысленно и беспричинно» (а это его основной догмат), материализм вывел из употребления философию как таковую, с ее поиском оснований и следствий, и таким образом избавился от опаснейшего противника. Философская борьба против материализма стала невозможна с тех пор, как смыслы и цели, причины и следствия — все орудия мыслителя — были выбиты из его рук этими словами: «Нет ничего: ни целей, ни смыслов, ни причин, ни следствий. Всё это только покрывало иллюзии над черной пустотой». Провозгласив этот догмат, материализм стал религией, вывел себя за пределы области споров и доказательств, только в качестве предмета поклонения он избрал чистое Ничто.

***

Заблуждения могут быть следствием неукротимого стремления к истине — тогда это благородный плод усилий, но могут быть и убежищем вялой и ленивой души, которая не искала правды — тогда это оборонительный вал, поставленный ленивцем, чтобы его не беспокоили. К этому роду относятся отрицательные убеждения: «всё равно, нет ни правды, ни лжи, нет ни в чем смысла, ничего нет и искать нечего»… Давая обладателю душевный покой, они без помехи позволяют растрачивать себя на развлечения, удовольствия, погоню за почестями и успехом, в каком бы упрощенном и негромком виде эта жизнь для себя — а неверие освобождает человека для жизни для себя, в этом вся его привлекательность — ни происходила.

***

Наука — или всё-таки полунаука? — наших дней отнимает у человека саму возможность и смысл быть нравственным, приводя его как к последнему выходу именно к жизни для себя. Общепринятое ныне «научное мировоззрение» с его понятием о человеке как  полностью детерминированном существе, т. е. существе, чьи поступки всецело зависят от явлений мертвой природы, отрицает не только духовную жизнь — о ней наука не имеет понятия, — но даже простейшую нравственную свободу, так что причина совершения преступлений оказывается в «плохом питании», а трудности взросления связаны не с болезненной переменой самооценки, но с «изменением скорости нервных импульсов в головном мозге»… В самом деле, против понятия человека ведется такая же борьба, какая некоторое время назад велась против понятия Бога. Господствующий взгляд таков: человек, с одной стороны, полностью предопределен природными силами, т. е. несвободен изнутри; с другой стороны, не заслуживает и внешней свободы, и достоин быть только предметом манипуляций, т. е. использован и обманут, средства же изыскивает современная «психология», более достойная названия «искусства манипулирования людьми». Неудивительно: отринув свободу воли, увидев в человеке только игрушку мертвых сил, невозможно сохранить к нему уважение как к лицу. Психология, собственно, давно уже до предела напрягает голос, доказывая, что и лица-то нет, но только равнодействующая многих бессознательных сил, в которой мы приучены видеть какое-то единство, называемое человеческой личностью… В человечестве начинают видеть театр мертвых кукол, дергаемых за ниточки снизу — так называемой природой, и сверху — скрытыми повелителями масс. Говорить об уважении к личности в этом театре бессмысленно — кто же говорит о личности марионетки?!

***

Человечество ныне искушается властью и страхом. «Чудо, тайна и авторитет» сократились до «власти и страха»; власть — вместо чуда, страх вместо авторитета, тайна же выпала вовсе. И «власть» здесь имеет двоякий смысл: власть над природой и власть над массами, причем чем шире одна, тем сильнее другая. За небывалую власть над природой массы платят небывалым подчинением и понижением уровня. Мы видим оскотинивание, расчеловечивание, развенчание человека на пути к всё большей власти — над природой, над неживыми вещами, над всем, кроме собственной души. Человек, можно даже указать правило, тем более властвует над внешними вещами, чем менее владеет собой. Предел самообладания есть предел мирской нищеты, выход из общества и истории. Государство аскетов едва ли может рассчитывать на продолжительное существование, но и обратная крайность, общество исключительно внешних стремлений, не может быть долговечно. Его единственная скрепа — непрерывное расширение, непрерывное движение во всех направлениях, побольше шума и суматохи, которые внушат гражданам видимость смысла в их жизни. Общество неверующих в смысл жизни может быть только обществом самоубийц…

В последнее столетие мы были свидетелями десятилетий безответственной раскачки человеческой души. Внушали человеку нравственные заповеди, и тут же показывали, что всё дозволено. В сущности, это были судороги гуманизма и «просвещения». От вполне растленного человека требовали и требуют, чтобы он остался христианином в отношении к ближним и гражданином по отношению к государству. Сытые и благополучные проповедники безнравственности полагали, что их сытая и благополучная жизнь останется такой вечно; что они растлят народы, а государство, под сенью которого они живут, останется всё таким же просвещенным и благоустроенным и, главное, безопасным… «Врете, мерзавцы!» Не останется! Государство держится на совести и только одной совестью, во всяком случае, то государство, которое желает быть долговечным. Впрочем, мы опоздали, безнадежно опоздали. Старое начало падать, и будет падать, пока не развалится окончательно. Конец теперешнего культурного мира приблизился, хотя это и не тот конец, о котором говорит Апокалипсис. Кстати, к сведению боязливых надо заметить, что смысл Апокалипсиса не в том, что «будут ужасы», а в том, что будет конец Истории. Без понятия о конце и суде Апокалипсис бессмыслен. Простодушное желание видеть во всяких ужасах признак апокалиптических времен — признак житейского, я даже сказал бы: грубо материалистического понимания Библии, но оно свойственно нашему времени.

***

Общая черта новейшей эпохи — испуг, желание пугать и пугаться. Ясность и прозрачность душевной жизни не поощряется сим временем — не в последнюю очередь, думаю, потому, что человеком с ясной и безбоязненной душой труднее управлять. Легче всего подчинять волю испуганных и смятенных. Побуждения управителей, каким бы родом «народовластия» они ни прикрывались, всегда одинаковы: до предела уменьшить разнообразие личного поведения среди управляемых; согнать как можно больше народу в одно большое стадо или, если это не удастся, в несколько стад поменьше. Власть бережет усилия, дабы не иметь дело с личностью, ведь личность своевольна и упряма. Многими управлять легче, чем одним. Современная власть это знает и никогда и нигде не оставляет человека одного. Что же делать тому, кто не хочет быть испуганным и подчиненным? Сохранять прозрачность и чистоту души несмотря на все усилия власти и тех, кто ей служит. Пусть ищут и находят себе испуганных рабов: мы постараемся остаться свободными.

***

Был над Европой свет и погас… Времена были не менее жестокие, чем нынешние, но европейские народы верили в свое предназначение. Вот чего нет больше: веры в предназначение и смысл, которая никогда не ложна. Только тот, кто верит в себя, чего-то достигает. Не соображения выгоды, не разумные цели, но только безумная вера в свое предназначение ведет народы и личностей к успеху. «Я заблуждался, — говорит Герцен, — думая, что не могу утонуть на переправе. Мог бы; и лучше бы я утонул тогда, со всеми надеждами и всей верой». И что же, старый Герцен был прав, а молодой Герцен ошибался? Но почему? Потому только, что он старше и беднее надеждой? Здесь только одно мнение против другого; и в пользу первого, на мой взгляд, говорит то, что на этой переправе Герцен всё-таки не утонул.

Пока был свет, он придавал миру глубину, вещам необычные очертания, бросал манящие отблески, а главное — сообщал всему перспективу. Свет погас, блики исчезли, и мы тычемся вслепую в те же предметы, что видели раньше в самом соблазнительном свете, в закатных или утренних лучах, с золотой пылью и дивным ощущением новизны… Свет погас, и произошло это как раз тогда, когда «воссиял разум», в Европе XVIII века. Мы только погрузились еще глубже в темные воды; если прежде до нас еще доходил багровый, закатный солнечный свет, то теперь через черную толщу над нами не проходит ни лучика. Мы под темной водой; между нами и смыслом жизни, между нами и полнотой бытия — черная тяжелая вода, плотная ночь, невозможность. Свет погас.

***

Теперь вы никого не убедите в том, что высшие ценности суть действительно высшие, и потому могут требовать себе подчинения от ценностей второстепенных. Преимущество более сложного над простейшим больше не очевидно. Эпоха тяготеет к простейшим мыслям и простейшим формам их выражения, при повседневном увеличении сложности обслуживающих общество машин. Я говорю, конечно, о культуре — именно в ней простое господствует. Всё то, привычка к чему вырабатывается только длительным воспитанием и самовоспитанием, изгоняется из жизни… На место ясных и выработанных понятий, на место лестницы ценностей становится такая шаткая мера, как «успех». Что есть добро? То, что имеет успех. Что есть зло? То, что не имеет успеха… А нужна ли еще кому-нибудь четкость понятий? Или она, как и даруемая четкостью понятий ясность мышления, необходима слишком малому меньшинству, — просто интеллектуальная роскошь? «Четкость понятий и ясность мысли мешают получать удовольствие; удовольствие изгоняет мысль; — так не лучше ли отказаться от мысли?» Так может рассуждать современное большинство. Нельзя сказать, право оно или нет — хотя бы потому, что в решениях относительно себя самой личность всегда права. Но принять мир, отказавшийся от мышления и выражения мыслей, я никогда не смогу.

***

Мир человеческий отличается тем, что созидание в нем всегда ненадолго, а разрушение — навсегда. В этом и состоит сила революций. Защитники некоторого порядка продляют его бытие на заранее неизвестный, но всегда ограниченный срок; противники же — в случае успеха — прекращают его существование навеки. Вторые несомненно сильнее, т. к. обладают бо́льшими возможностями. Чья сила больше — рождающего или убивающего? Конечно, убивающего, потому что рождающий рождает на время, а убивающий — навсегда. Современность знает это и поклоняется убивающим и их силе. — Однако и современность, как всякая другая эпоха, не застрахована от появления вольнодумцев. Вольнодумец сегодня есть человек религиозный, чья оценка вещей не замутнена соображениями силы и выгоды, потому что его положение безвыгодно. Мысль бесприбыльна. Кто хочет быть нравственным, пусть хорошо мыслит — соображение очевидное, но совершенно недоступное известному складу ума, а именно — умоначертанию нашей эпохи, для которого понятие «нравственности», т. е. безвыгодной добротности в духовном смысле, безвыгодной годности, окончательно заменено на выгодную негодность, прибыльную неполноценность духа. Умственное развитие безнадежно уклонилось в сторону. Есть одно правило, или вернее, опытная закономерность: истины, получаемые мыслью, находятся в тесной связи с ее предпосылками и намерениями. Последние выводы мышления определяются системой ценностей мыслящего, и ничем больше. Таким образом, выводы определенного образа мышления — его истины — зависят прежде всего от изначального направления мысли. Определенное направление мысли делает те или иные истины возможными — или невозможными навсегда, как только мысль меняет ход своего движения. Было время смысла и человечности, настало время целей и силы, и нам, вольнодумцам новейшей эпохи, только и остается, что ожидать и готовить новый поворот умов.

***

«Старый порядок», доживший в Европе до 1918 года, с его достоинствами и часто упоминаемыми недостатками — разрушен. Новое расположение сил называется «демократией»; в нем принято видеть одно хорошее, а дурного не замечать. Но надо признаться: государство под властью общества или общество под властью государства — и то, и другое плохо. Удовлетворителен только случай достаточно сильного общества, связанного взаимной необходимостью с достаточно сильным государством; состояние примерного равенства сил и взаимной потребности, как это некогда было. Бесспорно, это шаткое равновесие, и каждая из сторон пытается нарушить его в свою пользу, но все удачные государственные построения являются как раз случаями неустойчивого равновесия. Любое отклонение от середины, в пользу общества или государства, ведет к тирании, только в одном случае это тирания управляемых, а в другом — управляющих. Если нашей (говоря «нашей», я имею в виду христианский мир, как бы мало от него ни оставалось) государственной машине суждено возродиться, то именно на пути к новому неустойчивому положению — ибо процветание и развитие всегда связаны с неустойчивостью и некоторой угрозой. Тирания управляемых не только не лучше всякой другой, но и хуже, по указанной одним писателем причине: «заискивая перед Государем, художник поднимается вверх, заискивая перед толпой, опускается в грязь»… Понижение культурного уровня с оглядкой на «средних» — такое же неизбежное явление при демократии, как равнение на культурный уровень высших при другом строе. Демократия оправдывается только тем, что избавляет своих граждан от угрызающих мыслей о личной неполноценности, о недостатке личной ценности перед другими. Этот вопрос она снимает за счет «уравнения гор», не «наполнения долин». Демократия не устраняет неравенства, но делает его незаметным, что гораздо хуже, т. к. уничтожает благородное желание самосовершенствования и соревнования. Состязание теперь идет только ради накопления и сверхнакопления имуществ; неравенство в этой области не только не затушевывается, но поощряется и выставляется напоказ… Однако духовное содержание государственности, основанной исключительно на имущественных устремлениях, ничтожно.

***

Современность поклоняется слепым богам. Мир и человек представляются ей ведомыми незрячими силами, которые почему-то неизменно ведут к усложнению и прогрессу. В сущности, как уже говорилось не раз, это худшая из всех метафизик: мир в руках слепых богов, которые, однако, из всякого куска глины делают кувшин, из всякого камня статую, из всякой былинки дерево, то есть неизменно ведут мироздание к большему порядку и сложности. И сам Бог отвергается нашей эпохой именно как разумное и сознательное начало. Рационализм этого времени очень странен и сочетается с разнузданным мистицизмом в области бездуховного, какой-то механической чувственностью, которую ничто не судит и ничто не ограничивает. Или это уже и не рационализм, а просто господство техники над культурой как итогом сознательной  жизни души? Тогда понятно презрение сего времени к человеку и высшим его надеждам. Одно из следствий такого взгляда, одно из самых печальных, — невозможность, упразднение идеи сознательного строительства культуры. Это неизбежно вытекает из общего взгляда на человека как орудие слепых бессознательных сил. Вся волевая, духовная, сознательная сторона культуры этим опрокидывается, оставляя место бессознательной, инстинктивной, бесконечной и бессмысленной деятельности, уже не ради тех или иных ценностей, но только для того, чтобы избыть не находящие выхода силы. Последним оправданием деятельности в этом новом Вавилоне становится «увеличение человеческого могущества». Однако таким образом понимаемый (а иначе его никогда и не понимали) прогресс — тупик. Снаружи человека ничего нет, и бесконечное расширение возможностей — путь в никуда. Правда и красота внутри нас, и на пути прогресса недостижимы. Дело не в том, что прогресс избрал ложные цели, а в том, что цели прогресса не нужны человеку, и чтобы остаться людьми, нужно противостоять и прогрессу.

***

Одна из черт материализма — подмена внутренних причин внешними, всюду поиск влияний, вообще склонность видеть всюду предметы деятельности без самих деятелей. Мир как набор страдательно терпящих воздействия частиц, вот краткое выражение этого взгляда. Весь верхний слой действительности, содержащий обобщения и смыслы, отбрасывается; разум всё более упражняет свою разнимающую силу, приобретая всё новые частные сведения и всё более теряя представление, даже сознательно отказываясь думать об общем смысле бытия. Подается это как проявление мужества мысли, хотя, по моему убеждению, имеет совсем другую причину. Взгляд на мироздание как набор случайных частиц, терпящих случайные воздействия, крайне неблагоприятен для всего человеческого, означает рассыпание общества и распад души, потому что общество и душа-то совсем не случайны, напротив, упорядоченны сверху вниз. Именно эта упорядоченность души, общества и культуры и падает под тяжестью новой догмы. Исчезают понятия верха и низа, главного и второстепенного, всё объявляется равно достойным, и очень удобной верой оказывается вера в демократию, которая якобы настолько «ценит человеческую личность», что устраняет из обихода все сравнительные оценки, могущие эту личность уязвить. Плохое и хорошее, высшее и низкое, сложное и простое перестают различаться не по детской невинности судящих, но по нежеланию судить. А смысл культуры — именно сито, отбор, возвышение одного и принижение другого. Никакого равенства! [xi] И вся культура — «несправедливое» подавление низшего ради высшего, простого ради сложного, «несправедливое» для того, кто ни в оценку, ни в право оценивать не верит. Культура есть великая противоположность демократии. Вся она основана на лестнице ценностей, на порядке и подчинении, на воспитании и послушании еще не воспитанных. Принуждение кончается только за дверью школы; творец свободен, но не свободен ученик.

***

Фантастическая литература любит изображать существ выше человека, и эти существа непременно изображаются как лишенные человеческих черт, начиная еще с Уэллса. Утопическое мышление в человеке видит только непригодное для высшей жизни, чем и отличается от религиозного, как гораздо более трезвого и близкого к действительности. Почему нет мысли о высшем существе, которое было бы в еще большей степени человеком? Но нет, если высший тип, то обязательно лишенный всего человеческого. В этом какое-то удивительное самоуничижение. Человек осуждается не как промежуточное звено между природой и Духом, а именно как живой дух. «Огонь жжется, так не будут ли высшей ступенью развития потухающие уголья?», примерно так рассуждают. Высшее — еще более человеческое, человеческое во всей полноте, уже без изъяна, то есть то, что искони полагалось божественным. Но божественное слишком далеко, а от себя самого западный человек устал и не очень-то себе доверяет, и так идеалом  становится не бог, не сверхчеловек, но без-человек; пустое место, безликий разум. Тысячелетие гордого уединения привело европейцев к великой усталости, и не удивительно. Индивидуализм, со всей своей горделивостью и высоко поднятыми знаменами, есть признание космического одиночества каждой данной личности. Вся сила общества индивидуалистов — сила отчаяния. «Мне никто не поможет, спасения нет, но всё же укреплюсь и еще буду попирать пятой врагов моих», говорит человек-одиночка. Скажу даже, что мы, русские, если и меньшего добивались, то действовали от полноты сил, а не из мрачной решимости… Вообще, Европа выработала много облагораживающих начал, смягчающих поправок к грубости жизни, но велика она не ими, а своим духом самонадеянности и твердости. Всё великое в Европе создано этим духом, а поправки только скругляют углы построенного здания. Современный Запад, вернее, Запад Запада, каким является молодое американское государство, увидел в этих поправках главное, суть жизни, хотя они только подпорки, пристройки, прослойки… Россию упрекают в отсутствии именно этих приятных мелочей цивилизованной жизни, но на самом деле ей не хватает противоположного — духа твердости и силы, но не обязательно гордости. Между силой и гордостью нет раз и навсегда определенной связи, во всяком случае, эта связь может меняться в зависимости от условий общества и времени и самоопределения личности. Сила может быть связана — когда она оценивается религиозно — и с определенным смирением, и такая сила, сознающая свои границы, гораздо терпимее, гораздо теплее в человеческом смысле, рядом с ней не тесно и не холодно, как бывает рядом с силой горделивого одиночки, думающего, что всем своим он обязан только себе.

***

Новейшее время выработало поправки, если не сказать опровержения, к оптимистическому взгляду времен «просвещения»: большинство может заблуждаться, и еще: прогресс может направляться к худшему. Если принять эти две мысли, от просвещенства не остается камня на камне. В его основе излюбленное метафизическое предположение современности: будто естественный ход вещей неизменно ведет к добру. Вера в творческую благодать хаоса и его способность саморазвиваться к доброму и высшему обессмысливает, лишает корней культуру: из нее изымают всю волевую и принуждающую часть, видят в ней не победу человека над хаосом, но цветок хаоса, прошлое которого бессмысленно, а будущее сомнительно; плод «естественного хода развития»… По меньшей мере, видят там, где идеи «просвещения» до сих пор в силе. Однако не устану повторять, что ничего естественного в культуре нет, и вся она плод усилий и духовных побед.

***

Есть несомненная разность между путями души и теми утешениями, которые предлагает ей время. Если так, то мой бунт, всякий бунт ради высших ценностей против этого времени оправдан; время можно поймать за руку. Ведь что оно обещает душе? «Прежде тебя соблазняли призраками и тенями, я же введу тебя в твое истинное царство, дам тебе подлинные ценности, и ты будешь владеть ими вечно», вот что говорит время, а душа вырывается и бежит от удовлетворения инстинктов, прочь от низменных высот, ей предложенных, обратно к высшему с его тайнами и надеждами… Если бы время не говорило, что его ценности суть последние и истинные, с ним было бы труднее бороться. Но поскольку оно под видом истинных и прирожденных предлагает душе весьма сомнительные, по меньшей мере недолговечные цели и смыслы — с ним можно выходить на борьбу.

Не нужно быть большим диалектиком, чтобы понять смехотворность притязаний эпохи на конечную истину. Никакое время всей полнотой истины не обладает, но только стороной или частью. Вера в научный прогресс как путь к обладанию последней правдой, как не раз указывалось, совершенно незаконна, вненаучна; это религиозное упование с выхолощенным религиозным смыслом. Наука верит — именно верит! — в царство безнравственной правды. Вера эта ложна, но сильна, и ныне направляет известную часть человечества. Никакими философскими построениями эта вера быть разбита не может. Ей можно противопоставить только иной символ веры, иное исповедание, придающее жизни смысл. Во всех вопросах борьбы со злом и ложью победа означает не устранение зла — это невозможно, — но указание пути к новым ценностям, которые вернули бы содержание обессмысленной жизни и тем самым устранили почву для зла. Только так, потому что зло неустранимо из мира; единственный способ борьбы с ним состоит в защите возможных жертв.

***

«Технический рай» — тупик, но шагать в этот тупик можно долго, и к тому времени, когда передние отряды человечества достигнут пределов этого тупика, последние ряды еще только будут входить в его ворота; одни разочаруются в том, о чем другие еще только начнут мечтать… Не всё хорошее является благом в нравственном смысле, и нравственная разборчивость состоит именно в умении различать угрозы под достоинствами. К разряду заманчивых и внутренно опасных, двусмысленных предметов относится и всеподчиняющая техника, искусство создания мертвых вещей. Отвергнуть ее вполне нельзя, но можно пользоваться техникой в полном сознании опасности орудия, со всей сдержанностью. Человеку обязательно нужно чему-то поклоняться, связывать свою душу с чем-то — словом, нужна религиозная жизнь, но никогда нельзя душевные привязанности направлять к мертвым вещам и умению их изготовить. Страшное для нашей эпохи признание: религиозная жизнь есть такая же потребность человека, как жизнь пола; и тут, и там либо удовлетворение, либо страдание и направление чувств на недолжные предметы. Закройте храмы, упраздните святыни, уничтожьте ценности — человек создаст себе мертвых кумиров и поклонится вещам и «делу рук своих».

Говорю я это ни в коей мере не как моралист, потому что моралист заботится о должном, я же — о действительном, о самой сердцевине  действительности — об истинных потребностях человека. На вопрос: «так в чем же положительное содержание ваших мыслей?» я бы ответил: «Положительное содержание вынашивается мыслью только на пути последовательного отрицания. Поскольку нельзя ничего нового внести в человеческую природу, ничего такого, чего бы в ней не было, идеал может создаваться только через постепенное очищение этой природы путем отбора, т. е. отрицания. Ценности в области человеческого не “создаются”, но извлекаются из мира; их находят, а не придумывают. Нравственность, духовная жизнь — область оценки и отбора».

***

Странное явление: упрощение форм душевной жизни при усложнении общества и служащих ему машин, вплоть до самых первоначальных, стоящих ниже музыки, поэзии, литературы и религии. И больше: психология, созданная людьми, упростившими свою душу до предела, изучает одни эти простейшие формы, своего рода душевные рефлексы, и не верит в существование других, более сложных. Потому-то психология XX столетия не справилась с толкованием, скажем, Достоевского. Это было поражение разнимающего мышления. Видя сложную душевную деятельность, психолог не верит своим глазам и успокаивается, только придумав набор простейших частных причин, объясняющих целое. Так в «Братьях Карамазовых» находят «эдипов комплекс», а в «Отелло» — влюбленность Яго в мужа Дездемоны. Видя это, нельзя не вспомнить Льва Шестова с его: «Самые невероятные объяснения принимаются, лишь бы мир не имел таинственного вида». Разнимающее мышление нападает не только на Бога, оно враждует и с представлением о душе как единстве, видя только совокупность «душевных рефлексов» под верховным управлением «разума», а скорее — в последнее столетие — и без него. Разнимающее мышление враждебно всякому единству. Под его мертвящим дыханием всё сохнет, и не в последнюю очередь литература и поэзия, вообще искусства; как писателю говорить о любви, когда он не видит в любовниках живой души? Ему только и остается, что перечислять ощущения тела, словом, ему остается только более или менее прикрытая порнография, к чему и тяготеет ныне литература… И нет сопротивления этому хладнокровному убийству в человеке человека.

***

Как общее правило: изучая идеи, положительный ученый уклоняется от содержания этих идей, занимаясь только их видами, происхождением и внутренней связью. Сами же идеи, идет ли речь об истории, религии или философии, являются для него в конечном счете любопытными иллюзиями, плодами некоторых материальных причин. Это культурный тупик. Мировоззрение, как основа всякой культуры, состоит в наделении вещей смыслами; в постоянном производстве идей. Отсюда видно, что «естественно-научное мировоззрение», со всеми его притязаниями, не является мировоззрением вообще. «Чего я не вижу, того нет», говорит материализм. И хуже: «чего я не понимаю, того нет», говорит разум за спиной у материализма и любого другого восприятия мира. Познание разбивается о неспособность разума мыслить то, что не может быть выражено мыслью. И, чтобы не сталкиваться с «неотвратимыми вопросами», вырабатывается мировоззрение, лишенное оснований. «Мы только непредвзято наблюдаем факты», говорят ученые. Это обеспечивает полную слепоту в области знания о человеческом, т. к. «беспристрастно наблюдать факты» человеческой жизни значит ничего в них не понять. Работа научной мысли нашего времени направлена на то, чтобы механически объяснить душевные и общественные движения; занимаются корнями, оставляя в стороне стволы и цветы, цветы — особенно: можно ли представить себе позитивиста, материалиста, атеиста, который бы исследовал литературу, историю, личность? Всё это угасает, тонет в изучении источников и корней. Излюбленная тема — «влияния» и «происхождение»; все вслед за Дарвином выслеживают, пытаются выследить становление всего — из ничего. Философски бесплодный труд, т. к. повальное увлечение эволюцией заставило забыть о прерывности всякого развития, о точках расхождения, из которых вдруг и по видимости беспричинно начинаются новые пути. Однако эволюционизм удобен, поскольку избавляет от проклятого вопроса о началах и смыслах, и — так и хочется сказать — удобен психологически, ведь это вера дряхлеющего общества, уповающего на то, что ему не будет конца.

***

«Пусть не будет у человечества смысла жизни — взамен мы дадим ему счастье». Но вместо «счастья всего человечества» речь давно уже идет о довольстве всего человечества, при — замечу от себя — всё возрастающей степени несчастья. Вот противоречие прогресса: приращение технических удобств при растущем душевном неблагополучии человечества. Что-то не так в нашей духовной жизни — в той слабой духовной жизни, которая уцелела в мире. Мы слишком разумны для того, чтобы мыслить, так и хочется сказать; по меньшей мере, для того, чтобы мыслить о возвышенном и глубоком, и, в конечном счете, для того, чтобы быть счастливыми. Счастье отдаляется по мере умножения удовольствий: вот правило, о котором человечество забыло. Настоящее счастье — страшно сказать, до такой степени это расходится с мудростью века сего — там, где нет приятного, но только необходимое; где удовольствие не цель, но спутник труда или любви. Быть счастливым легко; быть несчастным трудно; но в силу внутренней предрасположенности к преодолению трудностей человек всё-таки достигает своего желанного несчастья. Мировое противоречие состоит в том, что чем обольстительнее цели, тем они ничтожнее. Наибольшую жажду вызывает именно то, что неспособно ее утолить, этому правилу подчинено течение общественной и личной жизни, и кроме прочего — так называемый «прогресс»…

***

Либо в течение жизни душа подчиняет себе человека, либо человек — душу. Под властью души нет такой темноты, в которой бы не было света. Разум выводит человека в просторное холодное поле под черным небом, и там бросает. «Всё важное неважно, — говорит душа, — напротив, мелочи и пустяки и притяжения и отталкивания жизни важны и значительны. Нет правил вне меня — я сама всему правило. Меня и мои пути придумали не люди, поэтому только со мной свобода». Однако мы живем в эпоху, которая страдает тяжкой душевной болезнью, осложняемой убежденностью эпохи в том, что никакой души у нее нет. По улицам и площадям мечутся ухающие и ахающие толпы живущих бессмысленной жизнью людей, которых надо развлекать и занимать, иначе они сойдут с ума… или найдут Бога, а это для современной власти еще страшнее, потому что тогда остановится мельница потребления и ненужного производства.

***

Человечество осталось при тусклом свете разума, но без совести. И если бы одна совесть!.. Удивительно, сколько последствий вышло из торжества философского монизма, т. е. желания найти одну причину для одного следствия. Притом нельзя не признать, что в быту монизм удобен и просто победоносен: «враг свалился, потому что я разбил ему голову», «меч получился таким острым, потому что я особым образом закалил его». Замечательно! Для мастера и воина большего и не надо. Люди действия вполне могут удовлетворяться простыми объяснениями сложных вещей, но как быть нам с вами? Говорят: «из потребности возникла речь», «из инстинкта самосохранения возникла нравственность». Отлично, но почему «из потребности» не возникает ни у кого крыльев? От сложных объяснений эпоха отказывается ради простых, по существу механических. Прежде всего отрицается всякое внесение нового в мир. Всё вновь возникающее прячется за бесконечной дымкой «эволюционного процесса» или совсем уже таинственного «самозарождения из потребности». Потребовался ум — и явился ум; потребовалась речь — явилась речь; потребовались новые виды животных — и явились новые виды.  Что-то неладно в этом механическом театре, в котором ничего не возникает, а всё уже есть от начала, только проявляется по-новому в зависимости от сочетания элементов… Особенно удручающим будет — уже является — общество, построенное из таких простых и удобных кубиков, как инстинкт обладания и жажда потребления. Вот знамение: по мере упрощения представлений о мире упрощается общество — до самых первоначал, до первобытных жажды и силы. Общество и человек объективно становятся тем, во что верят.

Современный мир настойчиво отвергает всякий дуализм  в объяснении природы и человека, и в техническом отношении человеческая мысль, освобожденная от тяжелой и не всегда плодотворной работы над нравственными вопросами, добилась необыкновенных успехов. Но всякие успехи в построении личности, семьи, общества возможны только на почве дуалистического взгляда на вещи. Монизм упраздняет саму возможность  существования высших ценностей, превращая их, как и всё невещественное, в любопытную и иногда приятную иллюзию; высшие ценности уходят… и всё проваливается в тартарары. Если западный мир еще на чем-то держится, это говорит только о небывалой прочности заложенного католической Церковью фундамента, на котором стоят современные Америка и Европа.

***

У Набокова в «Даре» есть такие слова: «замутнение источника по мере обострения жажды». Сказано это о русском «освободительном движении», но относится в полной мере и к европейскому человечеству. В области духовного мы наблюдаем всё ускоряющееся движение при полном забвении первоначальных целей, если под первоначальными целями понимать умственную независимость и свободное развитие личности, которыми вдохновлялись Возрождение и Реформация. Отрицательные определения, бывшие только условиями достижения положительных целей, — независимость от принудительного нравственного авторитета, свобода мнений и их высказывания — как-то стали самостоятельными, если не сказать самодовлеющими ценностями. Достоевский говорит о сектантах, что те разбили священный сосуд — Церковь — и драгоценная влага веры вытекла на землю. Здесь происходит обратное: строится дом, не имеющий крыши, но зато с хорошо покрашенными крепкими стенами… «А крыша? — Нет, крыши нам не надо, это ущемило бы нашу свободу!» Условности, процедуры, уловки, обычаи, которыми окружала себя личность, защищаясь от произвола государства и Церкви, стали основным содержанием жизни, ценностями, которые передаются потомкам, хотя когда-то были только средствами защиты. Ныне это самостоятельные ценности — и, скажем, растление масс считается меньшим злом в сравнении с введением цензуры. Точно так же поступает наука, которая провозгласила свою незаинтересованность в смыслах, в вопросах «почему» и «зачем», и сосредоточилась на изучении фактов. Служебная ценность непредвзятого исследования превратилась в самодостаточную святыню исследования, ни к чему не приводящего. По сути дела, мирозданию было отказано сначала в познаваемом, а затем и в смысле вообще. Но если нет смысла, что толку в фактах?.. И свобода современностью понимается сугубо отрицательно — в первую очередь как свобода от мысли, от усилий, от умственной и нравственной дисциплины. Можно было бы дать определение, и недалекое от истины: современно понятая свобода есть движение по пути наименьшего сопротивления. Хорошим признаётся то, что не требует усилий, и дурным, неестественным — всё трудное, и потому высокое и прекрасное. Человечеством овладело противоестественное стремление к «естественности», безнадежное и неутолимое потому, что ни сознание, ни совесть, ни культура, словом, душевная жизнь во всей совокупности своей ни в какой мере «естественной» не является, сколько бы ни старались последователи Маркса, Фрейда и Дарвина загнать человека обратно в мир мертвых вещей. Нет и не будет ничего «естественного» в том, что мы живем, мыслим, любим и алчем вечности.

***

Пора уже признать, что идея «равенства» была порочна изначально, и хороша оказалась только как острое оружие против разделенно-замкнутого общества средневековья. Положительного содержания  эта идея никогда не имела. Всякая революция, писавшая это слово на своих знаменах, заботилась не об установлении общественного равновесия, но о «выворачивании наизнанку» существующего положения дел — о свободе своим и бесправии чужим. Так и феминизм, надо заметить, в качестве движения во имя равенства, заботится не об уравнении возможностей, не о «наполнении долин и уравнении высот», а о том, чтобы обратить существующий порядок вещей, чтобы в новом порядке всё осталось по-прежнему, с одной лишь разницей — в нем мужеподобные женщины поведут женоподобных мужчин (и Запад Запада — Америка — может быть, к тому идет). Однако в мире нет ни тени равенства, есть только неизменная ценность человеческой души, а это совсем не одно и то же. Равенство как раз предполагает отказ от идеи души как последней ценности, поскольку душа — темная, неисследимая глубина, она внутри и ее не видно, а равенство ищет простых и внешних признаков; всё внутреннее, индивидуальное его поборников, напротив, беспокоит. Даже более того, равенство и демократия естественно враждебны Богу, п. ч. не могут смириться ни с какой силой превыше средних человеческих способностей — к которым всегда взывают и с которыми чувствуют себя легко и спокойно. Без сомнений они делают своей опорой эгоизм и жажду потребления, признавая, например, государство «средством для осуществления личной свободы человека». Однако естественный вывод из этого положения — «ближние суть средства для осуществления моих желаний» — уже не так благородно звучит. Вся благопристойная внешность идеи «государства-слуги» сохраняется до тех пор, пока мы не видим за безликим «государством» собрания живых личностей, страдающих душ. За этой формулой сверхчеловечество самого дурного пошиба — сверхчеловечество ничтожества, которое расположено только брать, и брать  не потому, что оно сильнее, а потому, что ему нет противодействия.

***

Есть, грубо говоря, два общественных порядка. Один признаёт авторитет, с недоверием или осторожностью относится к общественной самодеятельности, но при этом поощряет в человеке высшие способности и помогает личностям высших способностей занять свое место в обществе. Второй, при видимом одобрении большинства, замалчивает как высшие ценности, так и их носителей, постоянно зато обращаясь к «здоровым понятиям и инстинктам»… Первый случай принято рассматривать как угнетение; если и так, то второй не в меньшей степени является угнетением — высших низшими. Либо вы опекаете недееспособных, иногда совершая ошибку в отношении взрослых и разумных людей, либо вы наделяете дееспособностью всех, и наблюдаете, как поколение за поколением, руководимые злонамеренными шутами, злоупотребляет своей свободой. У ограниченной разумной свободы есть одно неоспоримое достоинство: ей нельзя злоупотребить.

Общество есть воспитательное, не только охранительное учреждение. Взгляд на государство как на слугу своих подданных ложен и ограничен, вызван редко случающимся стечением обстоятельств. Он мог зародиться только в обществе крайних индивидуалистов, каждый из которых был убежден в обладании последней религиозной истиной и просто неспособен подчиняться ни земным, ни небесным властям, какими и были первые поселенцы Соединенных Штатов. Американскую демократию часто понимают как вершину общественного развития; на деле американская демократия была создана людьми, предельно непригодными для общества, каждый из которых ревниво оберегал свою независимость и право на обладание истиной. Они — поймите же вы это! — создавали не общество как единство, в котором все неизбежно связаны со всеми, но такой уклад, в котором связи между людьми были бы как можно более поверхностными и притом предельно точно обозначенными законом; уклад, в котором каждый оставался бы не более необходимого, то есть не свыше терпимого предела, включенным в общество, и в то же время совершенно отдельным. И это нам подается как наиболее совершенный общественный  строй… Это общество, основанное не на привязанностях, а на отталкиваниях: «Ты только меня не трогай,  и тогда я, так и быть, уделю крошку своей свободы для общего блага» — общество всеобщего  разъединения!

***

Разорвана священная связь слова и смысла, и книга больше не святыня, но орудие шутов и дураков… «Только мы, русские, — говорил Пушкин, — всё еще почитаем печатный лист святым». Это преувеличение. Слово долгое время подразумевало чистоту намерений говорящего, и не для нас одних, вплоть до той эпохи, когда вместо «правды» и «лжи» стали говорить о «выгоде» и «невыгоде». Если выгодно солгать, солги! Гниль — если можно так сказать — проникла в самую сердцевину: в область намерений. Что ни говори, но древние римляне или греки, или люди средневековья, лгали намеренно и прилюдно гораздо меньше нас, в первую очередь потому, что ложь является ключом к успеху только в условиях нашего общества, в условиях, когда друг другу противостоят ничем не ограничиваемый обман и ничем не ограничиваемая вера, т. е. готовность быть обманутым… По мере роста образованности общества его нравственная сила убывает, понимая под нравственностью способность сопротивления лжи.

***

У думающих и чувствующих людей в наши дни в ходу мироощущение плоское, как поверхность мыльного пузыря: внизу ничего, вверху ничего, только тонкая радужная пленка. Мироощущение полной непросвещенности, для которого мир слагается только из совокупности чувственных ощущений, и в нем — ни глубин, ни высот… Как будто все нити, соединяющие душу с мирозданием, с человечеством, с прошлыми и будущими временами, перерезаны, и она оставлена среди зыбких, неясных призраков, с единственно несомненным чувственным опытом, ограниченным понятиями приятного и неприятного. Это не порок отдельных личностей, но черта эпохи, которая разуверилась во всем и ничто ее больше не защищает — ни высота Церкви, ни крепость государства, ни почва культуры… Нет больше ни основ, ни стен, ни крыши, но только изгнанный из своего дома человек — король Лир уже без короны, но еще без мудрости.

Более того. Ценность человеческой личности, и более — человеческой жизни, — в мире, т. е. в европейско-христианском человечестве, стремительно убыла, ушла в песок. Нынешнее восстановленное общество, насколько его удалось собрать из обломков, оставленных революциями и войнами, на словах признаёт великие ценности XIX века, но оно — только фасад, декорация, хорошо расписанное полотно, за которым скрывается нечто пугающее. Трагичность эпохи, даже больше того — ужас эпохи в том, что под наскоро восстановленными гуманистическими ценностями (т. е. ценностями христианства, не будем об этом забывать) ничего нет. Нам (говоря нам, я говорю о Западе и о Востоке) удалось восстановить государственные формы, но не их содержание. Взгляд на карту Европы обманывает. Нет больше ни Англии, ни Франции, ни — она пала первой — России. Есть пугающее будущее, скрытое за старыми формами и новыми упованиями. Самая удачливая, восходящая держава современности потому и удачлива, что для нее нет противоречия между преданиями и действительностью, она не вынуждена оглядываться назад, берясь за орало. Она откровенно ставит силу, богатство и власть на место первых жизненных ценностей, и уверенно теснит более культурные, и потому более слабые нации… Это сила откровенно противохристианская, несмотря на то, что исходит из страны, много говорящей о своем христианстве. Ведь христианские ценности не ограничиваются 10 заповедями Моисеевыми. Признавать христианские ценности в полном объеме значит испытывать глубочайшее отвращение к силе, а также с недоверием или по меньшей мере с осторожностью относиться к власти и богатству. Христиа́нин есть не в последнюю очередь человек, не подпавший под обаяние силы. Насилие как образ действия, жестокость как признак действия, сила как единственное оправдание деятеля не вызывают у него трепета и желания поклониться. Много ли таких христиан в наше время? Сущность христианства в его отношении к силе; христианин, признающий силу за достаточное обоснование власти, авторитета, общественного значения, — то же, что горячий лед или твердое облако. Христианство родилось как противление насилию во имя Бога и человеческой души. Кесарь и его легионы прошли мимо Христа — Он только бросил им требуемую подать. Так же должны поступать и мы.

***

Рационализм пытается всему дать объяснения, не превосходящие мыслительных способностей объясняющего, что опасно, т. к. совершенно извращает отношения исследователя и исследуемого. Вместо того, чтобы подниматься до сложности своего предмета, исследователь принижает предмет до своего уровня, видя в себе поистине «меру вещей», что, конечно, совершенная нелепость. Вселенная не обязана быть удобопонятной для всякого любопытствующего.

Думая изучать природу, исследователь изучает человеческое общество новейшей формации; думая изучать человека, он изучает новейшие из созданных человеком машин. Нельзя не видеть, как социология и кибернетика отбрасывают тень на биологию и психологию. Таким образом, «наблюдательные» науки о природе и человеке оказываются под большим сомнением. Незыблемой остается, может быть, только химия, но уже физика, притязающая быть матерью всех познаний, есть только череда меняющих друг друга механических моделей немеханических взаимодействий. Наше знание о мире под серьезной угрозой, и именно сейчас, когда объем познания растет в прямой связи с уменьшением его глубины. Оно совсем не так бесспорно, как внушают профанам, и слишком отражает нынешнее состояние нашего общества и нас самих. Мы наблюдаем кризис познания в переживающем кризис обществе. Поставленное перед необходимостью самопознания и преображения (одно есть условие другого), оно всячески сопротивляется, предпочитая оглушать себя бодрыми криками о могуществе и благосостоянии человечества, причем под человечеством подразумевается весьма скромная его часть, а именно — та, к которой принадлежат сами кричащие. Как всегда в по-настоящему переходные эпохи, политический упадок сопровождается духовным. Запад не просто испытывает «еще одни» политические трудности, но политические трудности совокупно с неспособностью их разрешения, несмотря на всю военную и хозяйственную силу. В переломные эпохи трудные, но разрешимые задачи ставятся перед неспособными их разрешить правителями. Так было в 1917 году в России, так происходит теперь на Западе.

Можно подумать, что человечество обезумело — и слепо ломится всё вперед по ложной дороге. Именно неотклонимость нынешнего движения — признак того, что это не просто «трудности», но ослепление обреченных. Современный Запад с тем большей силой стремится вперед, чем более ложен путь. Все глаза закрыты, все уши оглушены ревом славословий о «могуществе человека»; но будущее уже совсем близко. Что сказать этому времени? Нужны слова Исаии, чтобы разговаривать с ним: «Грядет день Господа Саваофа на всё гордое и высокомерное и на всё превознесенное… и на все кедры Ливанские, высокие и превозносящиеся, и на все дубы Васанские, и на все высокие горы, и на все возвышающиеся холмы, и на всякую высокую башню, и на всякую крепкую стену». Философия неуместна в апокалиптические эпохи. Взвешивать доводы и отсчитывать положения — занятие слишком пресное для времени, когда шатаются основы основ. Ему нужен пророк, но пророка оно не только не послушает, но и не даст ему говорить, ибо «свобода слова» есть свобода только для тех слов, которые не будят дремлющий ум и спящее сердце.

Впрочем, плоско-положительное мировоззрение, которое сегодня поставляется в Россию из стран Запада, для нее не ново. Целый слой русской интеллигенции еще в первую половину XX века питался удивительно легковесной умственной пищей. «Величайший писатель — Чехов, величайший мыслитель — Герцен, величайший поэт — Некрасов». Я даже, может быть, неверно выразился. На словах, конечно, признавалось величие Пушкина и Достоевского, но ключ к настроениям души, слово для верного выражения мысли искали именно у Чехова-Некрасова-Герцена. Симпатия русского интеллигента к Пушкину имела скорее литературоведческий и политический оттенок, состояла в изысканиях личной жизни и поисках политических сопоставлений, т. е. была чисто внешней. Сокровенные мысли Пушкина о месте поэта в мире — с их неизбежно религиозным оттенком — были слишком далеки от круга интеллигентских святынь. Интеллигенция потом вспомнила-таки Достоевского, но это было уже перед концом ее устойчивого существования…  Чем были плохи названные литераторы? Да тем, что приучали к поверхностной мысли, обедняли мышление целых поколений, заменяя глубокомыслие свободомыслием, политическую мысль — политическими намеками, а психологию — внешней наблюдательностью (ибо при всем моем уважении к Чехову я не вижу, чтобы он переходил грань, отделяющую простую наблюдательность от познания души, свойственного, напр., Достоевскому).

***

Искусство демократического управления массами состоит в том, чтобы выставлять на обсуждение вопросы второстепенные, но зато способные собрать достаточное число  голосов за или против, и решать важнейшие вопросы, от которых на самом деле зависит судьба народов, за кулисами, в тени. Демократическая власть, несмотря на всю свою балаганную открытость, — самая тайная власть. Она лишь не задает рядовому гражданину вопросов, не превышающих его разумения, и потому чаще всего получает более или менее осмысленные ответы на свои запросы, поэтому и может хвалиться своей «открытостью»… Мы наблюдаем — нужно хотя бы себе самим в этом признаться — великолепно обставленный обман. Толпы народа текут на избирательные участки; выражают прилюдно свои мнения; объединяются в партии. Всё это звучит музыкой для неизбалованного русского слуха, и всё это имеет не большее влияние на ход политических звезд, чем шорох листвы. Убаюканные массы спят, листва шумит о праве и свободе, а звезды движутся к своим неведомым целям. Таково действительное положение вещей.

***

Исключительность христианства не в том, что оно обещало каждой личности вечность — это мнение и до него разделяли все высоко поднявшиеся умы, — а в том, что оно увидело в Боге не грозную неизвестность, но силу, которая сопутствует нам во всём высоком, добром и прекрасном; силу, вступающую в тесный союз с человеком не ради жертв или исполнения заповедей, но настолько, насколько человек остается человеком, более того — тем больше, чем более он человек. Была указана великая связь человечности и божественности, по которой согрешивший против своего естества грешит против Бога. Эта связь в иные времена бывала любовным притяжением, сыновним подчинением, наконец, стала ощущаться как цепь, порвалась… и сила разрыва отбросила человечество к его нынешнему горестному положению.

Потребительский материализм постепенно сменяется природопоклонством, но поклонение «Природе» ничуть не лучше поклонения «Прогрессу»: и тут, и там цели и ценности ставятся вне человека. Сила и исключительность христианства в его опоре на святыни, неразрывно связанные с человечностью. В части ценностей христианство вообще ничего не измышляло нового, но было только психологически зорким наблюдателем. Его парадоксальность и неотмирность не намеренны: они только отражают неразрешимое противоречие, незаполняемую трещину между духом и миром.

***

Что любопытно: Достоевского всю жизнь искушал бес, Льва Толстого тоже. Но ни один самый маленький бесенок не угрожал тем, кто не искал горнего и лучшего, а возлагал свои надежды, скажем, на прогресс и либерализм. Это говорит о чем-нибудь? На мой взгляд, несомненно говорит. Идущих к истине всеми силами пытаются от нее отвлечь. Кто? Он самый, я уже назвал имя… Но это уже выход за пределы психологии (да и чисто психологическая точка зрения уже требует в наше время большой смелости, т. к. современная наука из всех явлений душевной жизни замечает только удобные для ее построений, т. е. грубые и простейшие). Оставаясь на почве психологии, можно выразиться иначе: те же самые личности, что отмечены стремлением к высшим ценностям в их самом чистом проявлении, переживают постоянную внутреннюю борьбу с совершенно противоположными стремлениями, грубо говоря, с тягой к низкому и безобразному, хотя и — спешу предупредить высоконравственного читателя — вполне может быть, невинному в глазах большинства, причем чем сильнее тяга к одному, тем больше и порывы к другому.

Современность находится в ином положении. Нельзя сказать, чтобы ее искушал бес; скорее, сама она всеми силами приманивает всех возможных бесов — ищет всяческих соблазнов и торопится испытать еще непознанные искушения, чтобы заполнить чем-то пустые дни…

Прошло время, когда мнениями о нравственных вопросах обменивались собеседники, равно признающие Десять заповедей. Сейчас громкоголосое меньшинство, преступившее все возможные заповеди, но заслоненное, как щитом, всевозможными «правами» и «свободами», противостоит неслышному ропоту подавляемого большинства. Быть нравственным, сохранять душевную чистоту по́шло, ретроградно и постыдно. Бестрепетность обращения с ужасным и постыдным отличает нового человека, на развалинах старой нравственности пролагающего путь к успеху.

Общество торжественное и серьезное, отворачивающее свое лицо от низкого в человеке, — такое общество, если оно достаточно свободно, постепенно расшатывается изнутри теми, кто привлекает всяческое внимание именно к вытесняемому из общества низкому. Только в обществе, которое не разучилось поднимать глаза к небу, появляются проповедники «тайны пола» вроде Розанова или (гораздо менее сложного) Фрейда, и находят ответы там, где до сих пор не было принято видеть даже вопросов. С детской горячностью они выкрикивают свои стыдные истины в противовес принятым истинам возвышенным и строгим… Но время проходит, и мы видим на месте прежнего новое, уже всесторонне растленное общество, с его ценностями не выше пояса, и посреди этого общества — стыдящихся толпы̀ одиночек, которые робко поднимают глаза к небу. Всякое «освободительное» движение кончается на развалинах; не составляет исключения и борьба за освобождение от тягот морали.

***

Мы переживаем эпоху великого разнуздания страстей. Впрочем, страсть подразумевает нечто сверх потребности, а речь идет как раз об утолении потребностей — причем искусственно создаваемых потребностей, в этом тайна и определение современного общества. Это в полной мере общество искусственно создаваемых потребностей, которые позволяют окупить и даже сделать выгодным ненужное производство. Сколько бы ни говорили о «радостях обладания», брак — в первую очередь тесная дружба и желание радовать друг друга. Страсть, вопреки всем разговорам, не основа брака, а путь к нему. Итак, половая жажда искусственно возгревается, и повседневно распаляемое общество ищет оставшихся еще ненарушенными запретов. Это удивительно для стороннего наблюдателя, т. к. разврат как таковой бесполезен и непосредственной выгоды никому не приносит, разве только делает общество всё более и более легко управляемым, предлагая вместо бича — во всё больших и больших количествах — мед.

В мире утверждается новый нравственный порядок, который ничего не говорит о добре и зле, считая их молчаливо упраздненными, но повседневно проповедует естественность насилия, являющегося, как известно, щитом и опорой всякого зла. Распространяется невысказанное, но явное поклонение силе и ужасу — при жажде всяческих личных удобств. Обывателя приглашают занять уютное кресло в аду, у самого огня, из которого он, непринужденно устроившись, сможет слышать вопли истязаемых и обонять адский чад; но притом он убежден (по меньшей мере, его заставляют в это поверить) в том, что ад всегда для других.

***

Массам ныне свойственно состояние предельной развлеченности, поверхностного возбуждения ума, при котором наибольшую ценность приобретают наименее важные вопросы, силы уходят в погоню за пустяками, и наряду с отрицанием главных, основополагающих ценностей царит всеобщее легковерие. Пожалуй, никогда еще человек не был так беззащитен перед обманом, как теперь, когда он мнит себя трезвым скептиком. Его сомнения, заслугой целого хора голосов, направляются только на те предметы, уверенность в которых предохраняет от обмана во всем остальном. Сомнение, скажем, в заповеди «Не произноси свидетельства ложна» освобождает от сомнений во всех случаях склонения к лжесвидетельству… Мы наблюдаем удивительную, невероятную для наших прадедов картину: общество неверующих скептиков оказывается обществом всеобщего и предельного легковерия, причем именно в таких вопросах, в которых оно смерти подобно. В нравственном отношении это общество скептиков определяется шатанием и нетвердостью в вопросе о дозволенном и недозволенном, с явной склонностью предпочитать в качестве дозволенного приятное. О его умственной культуре самым мягким будет сказать, что она склонна к непрестанному понижению уровня и упрощению форм умственной жизни. «Культуру, — говорят мыслящие представители этого общества, — в наше время принято потреблять — что же, надо с этим смириться и предоставить потребителю приятное кушанье»… Скептикам прошлого странно было бы увидеть это общество, «наконец-то освобожденное от идеи Бога» — шатко стоящее на нетвердой почве, колеблемое ветром и притом отчаянно гордое. Из всех наших прадедов один Достоевский верно оценивал события и предупреждал о наступающем царстве нравственной шатости, но за то и был осужден современниками — как клеветник прогресса.

Думаю, что дело прогресса приближается теперь к своему завершению, хотя, по человеческим меркам, до этого завершения еще немало. «Борьба против понятия человека», о которой я говорил выше, достигла многих успехов, однако общество, государство и семья всё еще держатся на объявленных несуществующими основах. Когда дело разъятия, разъединения человека дойдет до конца, когда исчезнет совсем всякое цельное знание о человеке и человеческом и останется только анализ бесконечно малых кусочков и обрывков того, что прежде называли обществом и душой — настанет, я думаю, время обратного движения и жажды цельного знания, вместо сонма наших маленьких знаньиц, добытых путем дробления и разъединения понятий. Наука о человеке и обществе — если тогда еще будет неподчиненная потреблению и производству наука — увидит, что ей, в сущности, больше нечего изучать, что предмет изучения развеялся в воздухе и больше не существует. И тогда будет восстановлено понятие человека. Начнется собирание души и общества из осколков и частиц, на которые их раздробила эпоха… Надо думать, однако, что этого не случится прежде, чем существующее общество и понятие о человеке не будут расщеплены до конца. Только тогда жажда цельной жизни и истины окажется сильнее гордости мелкого всезнания. Настанет когда-то день, когда прекратится собирание фактов, и начнется собирание смыслов.

Это будет нескоро.

***

—  Не хочу ваших целей.

—  Тогда назови другие.

—  Без колебаний: правда и красота.

—  Ты видишь их в мире?

—  Нет. То есть да. Я их жажду всем сердцем, следовательно, они есть.

—  И они согревают тебя на пути от рождения к смерти?

—  Пока я с ними, я жив; без них — умираю.

—  Итак, это просто твои мечты, твои смутные чаяния, твое несбывшееся «я»…

—  Мои мечты, мои смутные чаяния, мое несбывшееся «я», словом, основа, твердая почва, из которой вырастает моя личность…

—  Твоей же личностью и созданные.

—  Напротив, ее создавшие. Такова моя вера: путь к истине ведет вовнутрь.

***

Человек, выбравший афористический способ выражения мыслей, может либо притворяться архитектором своих книг, как это делал Ницше, либо смиренно признавать себя садовником, который выращивает цветы, посаженные кем-то другим, там и тогда, когда этот другой захотел. Нелепо утверждать, будто мои мысли исходят от меня самого: слишком многое убеждает меня в противном. Не менее нелепо навязывать какой-то «порядок» тому, что выросло естественно и, быть может, в согласии с порядком иного рода. Повторю: всё дело в том, кем себя чувствует писатель — архитектором или садовником. В первом случае у него есть возможность гордости или самомнения, во втором уместно только смирение по отношению к себе и своем делу. Человек творчества — всегда садовник, что бы он о себе ни думал, а все величественные формы и постройки — плод усердия, а не вдохновения.

***

Когда-то, при последнем подведении итогов, окажется, что я всю жизнь думал не о том, что нужно для того, чтобы жить, а о том, что нужно для того, чтобы умереть. Полагаю, что это можно сказать и о многих других мыслителях. Они живут, как и все остальные, но как-то не придают жизни и ее интересам решающего значения. Философские знания по своей сущности такие, какие в жизни нельзя применить. Именно поэтому жизнь так мало внимания уделяет философам и их вопросам. То, что их занимает, не имеет никакого отношения к тому, чтобы покупать и продавать, жениться и выходить замуж… Я не открою тайны, если скажу, что философа волнуют вопросы, имеющие смысл только при условии, что человек есть существо вечное [xii] . Вспомните Достоевского: никогда не уходил он от этой мысли. А если это допущение верно, если мы правы, то все приключения тела и души на земле ни так значительны, ни так окончательны, как нам думается. «Продавать и покупать, жениться и выходить замуж» — всё это славно, но нас ждет большее. На этом большем и сосредоточен мыслитель.

***

Поэт должен быть краток и точен — до подозрения в цинизме, однако не доходя до цинизма. Тех, кто не следует этому правилу, публика и считает обычно поэтами. Поэт — тот, кто умеет связать смысл мгновения сетью удачно подобранных слов. Его произведения именно сеть, а не сам смысл. Неумелый поэт, неумелый читатель — один неумением выразить, другой неуменьем читать — разрушают силки и смысл улетает на волю. Неумелый читатель протягивает руку за смыслом, а получает только намек на то, где, в каком сочетании мысли и душевного смятения следует его искать… Истинный поэт всегда говорит намеками, но о главном; передает нам знание о вещах, не описывая их. Поэзия — дождь над сухой землей; для ее успеха необходима известная жажда — иначе воды поэзии прольются и уйдут обратно в море.

А чему может научиться философ у поэта? Ничего не описывать; не водить читателя за руку, предлагая посмотреть направо или налево. Философия только сеть, накинутая на истину; покрывало на изваянии. Читателю нечего делать с философскими истинами без умения угадывать и познавать самому.

***

Между одиночеством поэта и одиночеством себялюбца большая разница. Поэт отделяется от людей, чтобы быть с ними; себялюбец всегда сам с собой. Себялюбец живет для себя и в свое удовольствие; удовольствие поэта, вообще говоря, отравлено его мудростью, или, не говоря громкого слова, способностью прозирать в глубину вещей. О легкомыслии поэтов много говорят, но как раз они твердо знают, что их радости временны; лирическая поэзия невозможна без мысли о бренности наслаждений; для того, кто находится в самой середине удовольствия и не желает из нее выходить (как это делает себялюбец) никакая поэзия невозможна, т. к. поэзия, как всякое творчество, требует известного расстояния между душой и ее ощущениями; внутреннего трезвого и судящего «я», стоящего в стороне от своих впечатлений… Может показаться, что я преувеличиваю мудрость поэтов, но настоящая поэзия без трезвой мудрости не существует. Наш Пушкин, а в новейшее время Ходасевич, примеры таких мудрых поэтов.

***

«Я всё превращаю в слова, в великолепные слова, — может сказать себе писатель. — Какие-то из них являются истинами, а какие-то нет, а какие — я не знаю. Я бреду наощупь». Каждый настоящий человек мысли и слова находится в этом положении, за исключением людей ограниченных или обманщиков. Наши мысли не дают нам утешения. Через нас говорит сила, но она не удостаивает нас сведениями о своем происхождении и происхождении своих истин… Мы говорим, и в наших словах доброжелательные слушатели иногда находят смысл, но для нас самих наши речи загадка, так как мы не можем верить сами себе, и лишены доступного читателю счастья довериться другому. Человек способен поверить во что угодно и кому угодно. но только не самому себе. Вещи устроены так, что доверие к самим себе свойственно только лжецам… Через ночь нам светят луна и звезды, хотя в самой себе она не имеет никакого света: таков и мыслитель.

Нужно писать, всё равно нужно писать, — говорит он себе. — Даже если небеса падут на землю, и я при том уцелею, даже и тогда нужно писать. Общение с истиной — а пишут, упорно пишут только из любви к истине — поддерживает мое собственное существование, хотя и до известной степени: ведь священное писание всегда написано другими. Веры в себя достаточно, чтобы идти на свет, и никогда не хватает для того, чтобы довериться этому свету вполне. Нужно идти и писать отважно, не надеясь на то, что голос с небес подтвердит твой выбор. Небеса дают нам обстоятельства и свободу действий в этих обстоятельствах, но не расставляют дорожных знаков и не раздают наград…

***

Художник может быть либо заодно со своим временем, либо против него. В первом случае это время подъема, во втором — спада. Путь художника всегда вперед и вверх. «Современность» сама по себе не является достоинством. Во времена понижения уровня воды она означает обмеление, во времена прилива — глубину. Когда эпоха на спаде, гордые своей современностью посредственности плывут по течению в никуда, тогда как творцы движутся против и достигают вечности. Поскольку определяющим признаком демократической эпохи является пошлость и доступность середине, всё «современное» ей никак не может рассчитывать на долголетие. Только то, что было в новейшую эпоху сказано и сделано «против течения», и оставит по себе след. Таково общее правило: только духовное в истории человечества укореняется и приносит плоды, всё остальное проходит, а именно духовное признано нашей эпохой «несовременным» и оттеснено с дороги.

***

Есть какое-то проклятие в том, чтобы быть «передовым человеком своего времени». Передовой человек, как это ни странно, есть тот, кто полнее других воспринял ограниченность своего времени и благодаря этому преуспел — в своих делах и мнении современников. Истинно великие люди всегда бывают современными, но никогда «передовыми». Быть «передовым» значит предугадать направление мысли, ведущее в тупик, и бодро по нему пойти. А таков уже исторический закон, что всякое наиболее многообещающее направление мысли ведет именно в тупик. В связи с этим замечу, что для бодрых, успешных и целеустремленных действий в истории нужно, просто необходимо видеть впереди себя не далее как на шаг — и никогда не оглядываться назад. Кто видит более чем на шаг вперед и помнит прошлое — тому история дает возможность быть современным, но никогда не «передовым».

***

Единственный, или чуть ли не единственный для меня смысл творчества состоит в самопознании, в постижении той сверкающей, а иногда непроглядно темной действительности, которую я нахожу в глубине себя, и которая как-то, неизвестным мне способом, связана со всем миром. Только ради того, чтобы объяснить себе себя самого, я и пишу. В состоянии светлой цельности, какое нам свойственно в детстве, а редким из нас и в зрелости, просто не о чем писать. По меньшей мере для философского творчества в нем места нет, потому что всё в этом состоянии добро зело, и к этому нечего прибавить. Творчество начинается там, где гармония нарушена, небеса потемнели, но в душе осталась повелительная тяга к ясности и уверенность в ее возможности, а еще более — чувство того, что эта ясность, гармония естественна и соприродна душе. Душу могут томить самые темные образы, самые безобразные видения, но в своей глубине она всегда ясна. Если бы не было этого предчувствия гармонии, веры в возможность гармонии и ее сродность нам, не было бы и поиска чистоты и красоты в мире. Для него не было бы оснований. Гораздо легче объяснить тягу к безобразному, низкому, чем жажду света. Стремление приобретать и поглощать, владеть и пожирать выглядит гораздо более «естественным», для природного существа, каким хотели бы видеть человека. Однако в нас есть свет, «и тьма не объяла его».

Ведь — это уже отступление в сторону — согласно современным воззрениям, для человека нет ничего естественнее зла. Желай, добивайся желанного, действуй согласно своим потребностям — и ты уже на дороге. Я на это скажу, что в человеке есть сила противодействия злу, как бы оно ни было «естественно», и более того, что эта сила в нем — преобладающая. Будь зло на самом деле так соприродно человеку, давно бы уже на свете не было ничего, кроме зла, да что там — не было бы уже ни семьи, ни общества, ни культуры, ни государства. Совершенно не разделяя веры в «прекрасного естественного человека», надо признать, что естественными для нас являются не только искушения, но и противоположные и при том, как правило, более сильные движения души. Человечество, по меньшей мере в лучших своих представителях, стремится неуклонно к усложнению, углублению и прояснению душевной жизни. Порочность современного мышления в том, что следование путем наименьшего сопротивления объявляется естественным поведением человека, тогда как, напротив, на всех своих путях он добивался успеха, только идя против течения и природных стремлений, от простоты к сложности, от соблазна к преодолению. Грубо говоря, образцом «естественности» объявляются Содом и Гоморра, а в бегущем из Содома Лоте видят врага общества или, по меньшей мере, опасного чудака. Состояние предельного ослабления защитных сил, я имею в виду — нравственных, провозглашается нормой. Но это не так!

***

Искусство, всякое искусство поставлено современностью в тупик. По своей природе оно духовно, т. е. основано на мысли, что человек есть то, чем он выглядит — то есть духовное самодвижущееся существо. Современность же ставит перед искусством задачу приятно волновать пустую оболочку, за внешностью которой скрывается Ничто. Эта задача искусству не нужна, и оно постепенно уходит из мира. Во все времена искусство занималось прежде всего человеком и пропущенным через его душу мирозданием, так что устранение человека (а именно это на наших глазах и происходит) означает и устранение искусства. Уцелеть смогут, может быть, только те виды творчества, которые обращаются непосредственно к телу, не требуя для своего восприятия духовного опыта — ритмичная, но бессодержательная музыка, яркая, но бессодержательная живопись… У литературы сохранится лазейка — натурализм на границе с откровенной порнографией, но и те скоро вызовут пресыщение. Всё уйдет — до возвращения в мир человека, если и когда оно будет.

***

Герцен заблуждался, так ведь и мы истину в руках пока еще не держим. Хорошо С. Булгакову писать о «душевной драме Герцена», для него все вопросы разрешены. Но вот — Герцен неправ, а вопросы остались, те самые, которые он разрешал так ложно… Сознание того, что люди прежних эпох заблуждались, еще не дает радости. Выработанное и устойчивое представление о смысле мира ушло. Герцен в возможность осмысленного мировоззрения не верил, мы верим — но не имеем. Мы, может быть, заблуждаемся менее, но смысла в своих поступках и судьбах всё так же не видим, а если видим, то «как бы через зерцало в гадании, неясно». А возможное нам касание истины и состоит в цельной и осмысленной жизни, достигаемой полнотой познания и веры. Здесь определения «цельный» и «осмысленный» в сущности выражают одно понятие, так же, как «познание» и «вера», — многостороннее, богатое понятие, которое иначе как описательно нельзя передать.

***

«Истина всегда бывает проще нелепости», сказал Герцен. Чем, какими побуждениями можно было руководиться, высказывая эту насмешку: «простая и понятная истина»?! Иными словами, Герцен говорит: только понятное истинно, что, в свою очередь, значит: истина во мне, истина — мое понимание, истина — я. Дальше идти некуда. Дальше апофеоз посредственности, которая думает мало, но дерзает на всё, и на щите своем ставит девиз: «непонятное мне — не существует». Я не преувеличиваю. Герцен и люди его веры вполне уполномочивают меня на такие выводы, потому что личное разумение выставляют мерой истины. Всемирные, неимоверной широты выводы держатся на нежелании или неспособности понимать, вот что замечательно в этой вере. Я озабочен притом не спором — куда уж тут спорить об «очевидных истинах» нам, которые видели, как очевидность идет в одну сторону, а истина в другую… Я просто удивляюсь силе и наивности этой веры в разум, т. е. попросту сказать в себя, в свой рассудок… И если бы для нее еще были основания!.

***

«Ваша теория и солидна, и остроумна», говорил Воланд о материализме. Особенность этой теории в том, что, не в силах объяснить множества явлений, она отодвигает их в область «любопытных иллюзий». Такой любопытной иллюзией оказывается вся высшая душевная деятельность, которая если и дожидается к себе внимания, то только выводимая из борьбы простейших душевных сил. И умственная борьба Достоевского, скажем, выводится из воображаемого «эдипова комплекса»… Это один из случаев беседы слепого со зрячим: зрячий силится рассказать о восходе солнца слепому, который уверяет его в том, что и восход, и само солнце суть иллюзии, вызываемые раздражением нервных окончаний в мозгу, и даже называет причину этого раздражения… Ведь согласитесь, что между двумя людьми глубокой душевной жизни спор может идти не о достоверности и непроизводности высших душевных явлений, а только об их истолковании. Но всеобщая образованная посредственность делает редкой самородную душевную жизнь, и множатся поверхностные объяснения глубоких вещей. Надо заметить притом, что они самые выгодные, самые полезные для объясняющего. И психология на наших глазах сводится к вопросу «как приобретать друзей и оказывать влияние на людей», к набору простых правил управления ближними, т. е. бессовестного их использования в низменных целях…

***

Говорят — я сам говорил, — что поэт знает истину. Не знаю… Поэт чувствует истину, что она близко, и это чувство делает его смелым. А знание — всегда или почти всегда — обман. Знание есть то, что мы в эту минуту хотим думать о предмете, в особенности «точное» знание. Минута тут может растянуться на целую историческую эпоху, но от этого ничего не меняется. «Наиболее правдоподобное предположение для данных условий», вот что такое наше знание. Здесь нечему поклоняться. Чувство истины, чувство близости истины выше всякого «точного знания», которое, как не раз уже говорилось, есть только мера нашего невежества. Грустно только, безмерно грустно, что мы живем в эпоху, собственное невежество полагающую последним и окончательным ведением.

За последние три столетия мы увидели целую череду «доскональных и окончательных» решений загадки человека и общества, и все они с бо́льшим или меньшим шумом обрушились. Ни одна из попыток создания цельного мировоззрения, которое могло бы занять место христианства, не удалась. Обрывки погибших мировоззрений соединились в туманную смесь, главное в которой — признание исключительно материальных целей и ценностей… Если эта эпоха могла нас чему-то научить, так только твердому и сознательному агностицизму, сомнению во всяком «точном знании», в особенности тогда, когда оно поднимается до суждений о сверх-опытных вопросах, т. е. до вопросов метафизических. Всё более утонченной способности разума обманываться собственными построениями, принимать всё местное, условное и временное за вечное и окончательное мы можем противопоставить только твердое сомнение. Не побоюсь утверждать, хотя это и звучит парадоксально, что религиозная вера в нашу эпоху должна проявляться, кроме прочего, в твердом и сознательном скептицизме.

***

Отданная массам наука представляет, пожалуй, бо́льшую угрозу, чем предоставленная массам религия, с той основной разницей, что религия, даже во времена упадка и замутнения, призывает к определенному самоограничению, говорит о долге, хотя бы и упрощенно понимаемом… Наука же ищет прежде всего могущества — без всяких обязательств со стороны познающего. «Покорение природы» становится на место покорения человека; небывалая власть над миром мертвых вещей сопровождается потерей власти над собственными страстями.

Впрочем, всё это исключительно отрицательные утверждения, и основанием ни для какой философии они быть не могут. В том-то и трудность нашего времени. Философия, во-первых, ценится настолько, насколько имеет власть спасать и руководить душу, т. е. она непременно лична. Во-вторых, у нас слишком много отрицательных наблюдений, мы уже убедились в ложности чересчур многих вещей: из этих отрицательных знаний невозможно построить новое мировоззрение. Потому мы и вправе отворачиваться от науки. Не просто прежние мировоззрения разрушены — но и впредь объявлено, чтоб никаких мировоззрений иметь не смели. Дело идет, собственно, о самой природе человека. Помимо всяких разумных доводов, человек неспособен жить в бессмысленном и безосновательном мире, ненужный прошлому и не испытывающий нужды в будущем, не томясь надеждами и не гадая о смысле снов… «Материализм уже не раз появлялся на земле, — говорил Достоевский, — но каждый раз рушился сам, не будучи никем опровергнут, просто потому, что он никого не мог удовлетворить». Человек жаждет истины, и жаждет истины определенного рода. С этими двумя основными положениями не может справиться никакое «положительное мышление», как бы оно ни старалось вынести из мира смысл.

***

Принято думать, что философские системы придают уверенность их создателям и сторонникам. Напротив, уверенность как психологический факт предшествует созданию философских систем. Человек, склонный во всех случаях к сомнению, систем не создает и их обаянию не поддается. Действительный смысл систематического мировоззрения в том, что оно дает разуму оправдание его бессознательной, не имеющей разумных причин уверенности, склонности верить в простые и ясные объяснения вещей. Скептик, в отличие от такого человека, не нуждается ни в каком дополнительном объяснении своей внутренней неуверенности и тревоги…

***

Экзистенциальную философию каждый создает из материала своих страхов и желаний. Страх и стремление, собственно, настолько широкие категории, что в них попадает почти вся человеческая жизнь. Мы либо страшимся, либо стремимся, либо — чаще всего — то и другое вместе. Я даже думаю, любая настоящая, т. е. занятая первоначальными вопросами бытия, а не частными техническими задачами философия после Киркегора может называться экзистенциальной. Лев Шестов [xiii] был «экзистенциалистом» задолго до того, как узнал о Киркегоре. Философствовать так, как это делали в «эпоху Разума», в XVIII-XIX столетиях, более невозможно. Положение «местоблюстителя Божества» разум утратил, он больше не судья и законодатель ценностей, и вместо «энциклопедии философских знаний» мыслитель современности трудится над познанием самого себя, и познание мира мыслится им как возможное только на пути самопознания.

***

Философия должна начинаться с этого: как бы мы ни приближались к истине, мы всегда от нее бесконечно далеки. Эта мысль упраздняет саму возможность философских систем, всякой гордости ума и беспочвенных притязаний, вроде притязаний современного материализма. Могут спросить: так зачем же искать неуловимую истину? Ответ на этот вопрос один, и совершенно безумный с точки зрения всякого гордого ума, т. е. религиозный: затем, что истина любит нас, к нам небезразлична и хочет, чтобы ее искали, а с теми, кто к ней честно стремился, у нее совсем особые отношения, и судьба их в этом и последующих мирах будет иная, потому что истина в мире не без власти; потому что истина — Бог. Ну, а другого основания любить истину у нас нет. Ни из «естественного подбора», ни из «борьбы за существование», ни из «воли рода к продолжению» любовь к истине никак не следует. Чтобы выжить и оставить потомство, истина не нужна нисколько; и вообще любовь к истине как-то противоположна инстинкту самосохранения… Я говорю здесь, конечно, не о научных «истинах», которые ничем не грозят и ничего не обещают своим поклонникам; я имею в виду истину, искание которой «есть великая и опасная любовь» — огненные слова над входом в здание философии, сохраненные нам Платоном.

***

Не будучи рационалистом, я всё-таки стремлюсь к такой истине, которая может быть выражена словами. Отказаться от выразимости истины значит отказаться и от осмысленности жизни, т. е. либо стать циником, либо его противоположностью — святым, в жизни которого всё добро, всё осмысленно. (Ведь тот, для кого смысла ни в чем нет, и тот, для кого смысл во всём, внешне весьма похожи — различаются только их дела.) Чтобы подняться над смыслом, над необходимостью смысла, нужно стать либо выше, либо ниже своего ума с его «неотвратимыми вопросами»: либо перестать спрашивать, либо найти решающий, последний и всеобъемлющий Ответ — такой, которым бы всё в мире освящалось, озарялось и наполнялось смыслом… Для тех же, кто далек от этого ответа, и предназначена философия, с ее положением вечно у врат познания, никогда не внутри. В области определенных и ясных ответов уже нет философии; ее мир — полусвет, сумерки, возможности, двусмысленные предположения и догадки. Сказать нечто с уверенностью, «как власть имеющий» — значит выйти за пределы философии, как находится за пределами философии Христос. На философию налагают свой отпечаток вечная грусть и недостигающее цели усилие. Философ странствует по ночным дорогам под лунным светом, и самое плодотворное время для него — до восхода солнца…

***

Надо отметить любопытный факт: с приходом науки исчезает мудрость. Мудрец сменяется ученым, поступки которого трудно назвать мудрыми или ответственными. Ученый из всех сторон деятельности мудреца берет только одну — исследование, но совершенно отказывается от размышления, оценки и ответственности, как чуждых его специализации. Точно также в новейшее время мыслитель сменился философом, который занимается прежде всего и исключительно служебными вопросами, больше беспокоясь о методе поиска истины, чем об Истине как таковой [xiv]. Принято представлять эти подмены признаками «прогресса», наподобие смены алхимиков — химиками, однако на самом деле это признаки упрощения и уплощения культуры, отказа от цельного знания ради частных специальных успехов. Достижения наук не в последнюю очередь обеспечены отказом от размышления над этическими вопросами, то есть подавлением совести исследователя. На место совести стала ничем не ограничиваемая любознательность, более или менее беззастенчиво используемая государственной властью. Состоялся, в сущности, союз науки и государства, в котором наука поставила себя на службу власти, а власть обязалась смотреть сквозь пальцы на безнравственность науки — безнравственность, которая недавно, еще в последние столетия, вызывала у государственной власти беспокойство. Земная власть, и всегда склонная к нечестным сделкам, переменила союзника, и от Церкви переметнулась к еще вчера подозрительной науке, так как в отличие от Церкви эта последняя никогда не поднимает голоса против насилия и несправедливости, но зато обеспечивает неимоверное, недоступное правителям прошлых времен земное могущество. Вот что следует принимать в расчет, говоря о науке и так называемом «научном мировоззрении», которое современность пытается привить массам. Всё совсем не так безоблачно, как принято считать. Церковь всегда подозревала науку. Подозревала в стремлении к силе без правды, что для средневековья было первым признаком демонизма. Никто, однако, не мог предугадать, до какой степени Церковь, при всей ограниченности средневекового кругозора, была права. В новейшее время государство приобрело новую союзницу, которая, в отличие от Церкви, дает власть без стеснительных нравственных условий, за одно лишь покровительство, т. е. по сугубо материальным побуждениям… Сказать это — значит покушаться на последнюю святыню, которая осталась у человечества — на святыню безответственного и непредвзятого исследования, ни к чему не приводящего. Но если мы хотим сохранить свободу мысли, мы должны отклонять всякие неправомерные притязания, всякую попытку господства над совестью, исходят ли они от светской или духовной власти.

***

Истина достигается тем вернее, чем больше на пути к ней препятствий. Познание движется не просто «сомнениями» (сами по себе они неплодотворны), но невозможностью удовлетворяться старыми истинами, неспособностью как жить с ними, так и обходиться без истин вообще. Тут важны оба условия. Не только старая истина должна обветшать, но отсутствие достойной доверия истины должно быть нетерпимо для личности. Одно из этих условий соблюдено в наше время, другое нет. Старая истина обветшала и провалилась; но личность стала настолько неприхотлива, что готова жить и совсем без истины. Только страдания и разочарование в вещественных и достижимых на этом свете благах, это особенно надо подчеркнуть, могут со временем выковать нового Мессию. Не верить в его приход значит согласиться с могильщиками человечества, для которых вся мудрость заканчивается Марксом, Дарвином и Фрейдом, т. е. небезызвестной теорией: «Сильный, пожри слабого и умри!» Некоторое смирение и разумный скептицизм, однако, мешают мне увидеть в нашей эпохе обладательницу последней истины. В качестве таковой, я бы сказал, она уж слишком неприглядна, и выглядит скорее временем последнего упадка, чем последнего познания. Откровенно выскажу парадокс: помогает надеяться на лучшее будущее именно вопиющее несовершенство эпохи, которая притязает, однако, на разрешение всех вопросов и исполнение всех надежд. Это время не является тем, за что оно себя выдает. В своей самооценке оно необыкновенно лживо; его нравственный авторитет, при всей научной многосторонности, ничтожен; оно не вызывает и уважения, не говоря о любви… Однако существование лжи и нашего к ней непреодолимого внутреннего отвращения как нельзя более наводит на мысль о существовании истины. Именно такова эта эпоха: торжествующая ложь, которая, однако, намекает на истину где-то вне ее.

***

Любое «последнее слово» о природе вещей было бы и концом истории, а истории не нужен конец, ей нужно продолжение. Такие большие умы, как Паскаль, за всю жизнь не приходили к окончательным выводам, более того — бежали окончательных выводов как признаков умственной лености и заведомых заблуждений; и напротив, в области «точных», как принято считать, знаний приобретение цельного и всеобъясняющего мировоззрения дается исследователю почти без труда. Новейшая история знает множество цельных и всеобъясняющих мировоззрений, которые во всех областях, будь то культура, общество или религия, ищут подтверждения нескольким простым правилам, вынесенным из области естественных наук… Не предположить ли, что цельное и законченное мировоззрение дается уму только в меру его ограниченности, готовности удовлетвориться малым? Тогда невозможность «последних выводов» в каком-либо направлении не повод для отчаяния, но только знак, что на этой дороге мысль еще не зашла в тупик. Указанное Достоевским «чувство отчаяния и проклятия», свойственное человеку, в этом случае теряет свою остроту. Духовный смысл мироздания из «непознаваемого, сомнительного и, возможно, несуществующего» (как смотрит материализм) в этом случае переходит в область тайны, т. е. имеющего со временем раскрыться, а это совсем иное.

***

Современное познание имеет в основном статистический характер. Мудрость не поддается количественному измерению и, что еще важнее, ни на что не смотрит как на средство и ни для чего не может быть целью, что делает ее непривлекательной для времени, которое мыслит о вещах настолько, насколько они могут быть средствами к достижению целей. В «целевом мышлении» есть что-то безнравственное. Что ни говори, оно предполагает употребление не нами созданного, и более того — взгляд на мироздание как на неизмеримое количество могущих быть потребленными вещей. Как ни печально, надо признать, что рациональный взгляд на природу и потребительство как общественное явление имеют один корень, ибо кто же рациональнее смотрит на вещи, чем потребитель? И здесь наше общество определяется самым невесомым и маловажным с точки зрения современности — своими верованиями и убеждениями. Мы то, во что верим.

***

Движение ложное и неодолимое, как, например, «прогресс» — всегда угроза для совести, т. к. его неодолимость соблазнительно принять за истинность. «Что мы не можем или не решаемся остановить, особенно если оно нам приятно — то и истинно». Таким образом любовь к истине подменяется следованием силам, которое, правда, предпочитают прикрывать, говоря о «покорении» этих сил. В действительности всё как раз наоборот: прогресс, скажем, состоит не в покорении человеком сил природы, но во всё большей его зависимости от силы безудержного, бессмысленного развития во имя развития, перемен ради перемен, прибыли ради прибыли. Самое главное здесь — приучить человека не задавать вопросов о смысле с ним происходящего, научить принимать все события жизни в такой простоте, будто и спрашивать не о чем. Это великое дело — отучить человека от вопросов и размышлений и все силы его направить на неосмысленную деятельность ради чьей-нибудь, но никогда не его собственной пользы.

Чем ослепительнее истина, тем менее она заметна, тем легче заставить людей не замечать ее. Достаточно только пустить человеку немного свету в глаза, чтобы он почувствовал себя достаточно «просвещенным» для того, чтобы не видеть главного Света. Или, говоря иначе, голос истины громок, но достаточно добротного, постоянного шума для того, чтобы этот голос заглушить. Истину зачастую не нужно опровергать, от нее достаточно просто отвлечь. Именно так удалось отвлечь человека новейшего времени от мышления — не «научного» или какого-нибудь еще, а от взвешивания доводов и поиска истины как такового.

Чтобы начать мыслить по-настоящему, нам потребуется перво-наперво освободиться от т. н. «научного мышления», то есть мышления «ни о чем», в категориях, никак не затрагивающих человека… Нужно отказаться от хваленой «беспристрастности», за которой скрывается самая обыкновенная нетвердость в  нравственных понятиях. Словом, надо из «людей науки» стать просто людьми. Говоря это, я понимаю, что предлагаю самое немыслимое… Однако до тех пор, пока мы снова не научимся задавать вопрос: «Что это будет значить для моей души?», беды нас не оставят…

***

Всё, к чему ни прикоснется разнимающее мышление, расползается гнилыми нитками. При достаточной умственной честности, человек науки не может иметь и мировоззрения: только взгляд на происхождение его взглядов в зависимости от известных влияний. В области человеческого эта неспособность видеть цельные силы и явления особенно мстит за себя. «Научное» разрешение нравственных вопросов может быть, как говорил Достоевский, только разрешением их с точки зрения силы. Наука велика, но велика на своем месте. «Научного» суждения о человеке быть не может, т. к.  «человек» для науки есть только равнодействующая внешних сил, итог бессознательных процессов, а его личность — любопытная иллюзия. Всё это не умаляет заслуг науки в области, законно ей принадлежащей, но эта область ограниченна. Думаю — как ни кощунственно для современности это звучит, — что для того, чтобы вывести умственное развитие человечества из опасного тупика, нужно освободить его от пут научного мышления о неподвластных науке вещах.

***

Материализм есть склонность во всём видеть одну поверхность, а глубину не признавать вовсе. Материалисту приличествует если не глупость, то по меньшей мере известная ограниченность, самовлюбленность, гордыня. Мне кажется, что таково свойство большинства людей этой породы — если исключить циников, то есть, говоря обобщенно, всех тех, для кого материализм предпочтителен нравственно, ибо освобождает от совести, и небольшое количество совестливых материалистов, которые сохранили христианскую нравственность и думают, будто она каким-то образом вытекает из материалистических убеждений (однако она не вытекает. При малейшем испытании им придется выбирать между материализмом без совести — или совестью и Богом). Черта этих людей — полное философское невежество, т. е. нежелание обращаться с точными понятиями. В требовании ясного определения понятий они видят какое-то излишество и предпочитают смотреть «с точки зрения простого здравого смысла», не имея ясного представления о смысле употребляемых слов. Странно: и этому наука не учит. Тут и парадокс: с подмастерьями науки невозможен философский спор потому, что они ничего не знают о (говоря в сократовском смысле) диалектике; а с ее князьями философского спора быть не может, потому что всё, выходящее за пределы опытного познания, с их точки зрения бессмысленно, в том числе и диалектика, как учение о каких-то «смыслах», опытным путем не наблюдаемых. По-видимому, совершенно утеряна умственная культура, которая требует тщательно определять всякое понятие перед его употреблением и избегает понятий неопределенных. Невоспитанному уму, о котором я говорю, легко даются такие, например, заключения: «адаптивность — одно из характеристических свойств живой материи»; «у разума имеется такое качество как креативность», и тому подобные. Мысль прожевывается и выплевывается, но не усваивается. Однако именно человеку этого склада свойственно наибольшее самомнение, т. к. всё, что у него есть, получено им в готовом виде со склада. Ни одной своей мысли он не был отцом, а с чужим имуществом можно обращаться безответственно… И что наиболее поразительно — эти люди считают себя диалектическими материалистами. Вот уж совсем лишнее слово!

***

Стоики хотели быть философами во всём, а это невозможно. Никакие основополагающие ценности — добро и зло, например, — не могут быть добыты путем рассуждений. Чисто философским путем можно получить только ценности относительные. Стоицизм не мог осветить сумерек старого мира, потому что обо всём хотел рассуждать и мало чему верил, а на путь непосредственного наблюдения за душевной жизнью, столь плодотворный для христианства, стать не сумел. Душа же и ее ценности таковы, что их можно наблюдать, при достаточном внимании, но не выводить путем умозаключений. Потому-то христианство просияло, а стоицизм остался при своих рассуждениях о том, имеет ли Божество шарообразную форму и что нам делать в том печальном случае, если ничего из того, во что мы верим, не существует… Перечтите Марка Аврелия: какая грусть! Никакого внимания к душе, никакого внутреннего света, свойственного равно Платону или христиа́нину, только гордый и безмерно печальный разум со своими рассуждениями о более или менее вероятных вещах и, надо заметить, полным, совершенным неверием в человека, которое в делах религиозных обычно свидетельствует и об отсутствии доверия к Божеству. Христианство обернуло человека вовнутрь и тем самым обрушило старый мир, величие которого держалось на неимоверных, баснословных тщеславии и самомнении, которым только исполинские размеры придавали вид благородства. Стоицизм был не в силах прекратить эту погоню за силой и славой: самое большее, он мог добиваться почестей, чувствуя внутреннее презрение к ним… Только христианство вернуло человека домой.

***

Технические успехи новейшего времени вызваны, в первую очередь, привычкой мыслить исключительно о внешних предметах. Мышление о внутреннем, которым испокон веков занималась философия, оставлено и забыто. Как невозможно представить себе Платона за написанием статьи «К характеристике некоторых вопросов мировоззрения Сократа в связи с упадком афинской демократии», так нельзя вообразить нашего современника за изучением цельной жизни, а не мельчайших срезов с нее. Эпоха сильна вниманием к подробностям, однако изучение самых мельчайших подробностей некоего события нисколько не приближает к пониманию его смысла. Изучение частностей закрыло дорогу познанию целого, даже более того, по всегдашней человеческой склонности смешивать метод разыскания истины с самой истиной, целое признано не просто несущественным, но и несуществующим иначе как совокупность частей. Говоря обобщенно, победила страсть к поиску простых сил за сложными движениями, ведущая, в конечном итоге, к упрощению мысли, к отвыканию от сложных понятий и всё большей элементарности мышления. Таков обычный путь умственной лени: сначала изощренный ум разыскивал во всём элементарные первоосновы, теперь неискусная мысль объясняет все вещи мира, не желая выходить за круг затверженных элементарных понятий. На мой взгляд, в этом очень мало «научности», но очень много желания спать настолько долго и настолько приятно, насколько это возможно. Если бы еще круг найденных первоначальных причин расширялся! В этом случае мы могли бы сказать, что познание не дремлет, и хоть и держится по-прежнему разнимающего метода, но всё же идет вперед. Однако этого нет. На пути мысли поставлена плотина, она разлилась как никогда широко и стала как никогда мелкой. Река постепенно превращается в болото, и лягушки и цапли, каждая на свой лад, воспевают могущество науки. Всё, что угодно, лишь бы не мыслить и сохранить умственный покой! Церковь беспокоилась и спорила полторы тысячи лет; по сравнению с ней наука успокоилась удивительно скоро. Объяснение я вижу в философском невежестве современного исследователя, которое позволяет ему верить в обладание «последней истиной». Церковь, какова бы она ни была, была слишком затронута философским мышлением и слишком сильно стремилась к истине, чтобы успокаиваться надолго. Однако наука (как я уже замечал) с удивительной ловкостью избавилась от нежелательного общества философии — сначала обоготворив «опытные наблюдения», потом истолковав их определенным образом, затем превратив эти толкования в догму, которая ни в каких наблюдениях более не нуждается.

***

Престранное мировоззрение — атеизм. Он обещает человечеству вечную погибель, но делает это с легким сердцем, а в виде приемлемого вознаграждения предлагает земное могущество. «Ты ничто, — говорит атеизм человеку, — но наука сделает тебя всесильным». Атеизм без науки и ее мощи потерял бы изрядную долю своей привлекательности. Только опираясь на земную мощь, он может беззастенчиво, даже гордо делать свои предложения одинокому, испуганному человеку. Однако в этом обетовании всесильного ничтожества явное противоречие. Червяку предлагается власть над царствами; мотыльку — царская корона. Но на что она мотыльку? Христианство предполагало человека господином природы по достоинству, а не по силе. Атеизм переворачивает вопрос и предлагает человеку всевластие при полном сознании собственного ничтожества. Думаю, если человечество и возьмет этот дар, то надолго им не удовлетворится.

***

Склад ума, поощряемый наукой, есть, в сущности, горделивая неполноценность, полностью лишенная культурной почвы, презирающая прошлое, восторженно принимающая настоящее и ожидающая всяких чудес от будущего. Это болезнь, которую Пушкин назвал «полуобразованием», и в которой полуобразованный человек современности видит только признак своего превосходства. Наука не только не препятствует понижению культурного и нравственного уровня, но и способствует его падению, просто в силу того, что в культуре прошлого видит только бред, иллюзии, игру теней, которую надлежит рассеять «светом знаний». Однако «научное знание» относительно человека, его культуры и общества есть чистый нигилизм, т. к. все прежние основания человеческой жизни считает ложью. Вместо этой «лжи» человечеству предлагают основать свое существование ни на чем. Разумеется, сделать это нельзя, и мы погружаемся всё глубже в воду, следуя за человеком с дудочкой. Любопытно, что полные и окончательные выводы из положений материалистической науки были сделаны не на Западе, а в России XIX столетия, и там же началось успешное преодоление материализма. Запад прискорбно отстает от Востока в осознании точного смысла своей же веры, с которой он силится совместить уют и тепло жизни, не понимая, что эта вера навеки исключает из жизни основания для всякого уюта и тепла…

Надо заметить, что слово «наука» приняло в наши дни совершенно особое значение — иное, чем вкладывали в него наши предки. «Наука» в современном смысле означает, во-первых, исключительно нетерпимую материалистическую метафизику; и во-вторых, этим словом называются прикладные исследования на службе у разного рода производств. Говоря о действительной науке, той, которая не балуется ни метафизическими утверждениями, ни созданием новых видов оружия, я предложил бы использовать слово «знание». Наука как раз и не желает быть знанием: она стремится быть церковью или цехом, либо чем-то большим, либо чем-то меньшим, чем просто знание. Наука и знание необратимо разделились, вот определяющая особенность нашей эпохи. Наука хочет быть законодателем ценностей и производителем благ, тогда как ее область совсем иная — осторожное и добросовестное толкование найденных фактов. Бесспорно, такая наука, которая придерживалась бы этих правил, никогда не получила бы поддержки государства. Ведь, как это ни странно, наука сделала ни больше, ни меньше, как сказала «да» на все три искушения, какие встретил Христос в пустыне: она приняла власть над царствами; она кинулась вниз, и не разбилась, а полетела; она камни сделала хлебами. Неудивительна после этого ее ненависть ко Христу. Только такая наука смогла стать новой союзницей государства вместо строптивой Церкви, которая многое прощала из того, что не следовало прощать, но скрижалей своих при том никогда не стирала.

***

При всей внешней силе материализма, он не может сделать так, чтобы люди рождались совсем без души. Поэтому единственными его орудиями могут быть удушение духовной жизни, низведение во тьму, растление — словом, сугубо отрицательные воздействия. Творчески материализм бессилен. Ему нечего предложить пробужденной душе; в его силах только препятствовать пробуждению. Это утешительное соображение, несмотря на всю внешнюю силу современной безбожно-бесчеловечной веры. Она в силах заставить душу не спрашивать, но ей нечего ответить душе, которая уже научилась задавать вопросы. Гедонизм и материальное благополучие — сильные помощники материализма, они, собственно говоря, и создают его обаяние. «Глядите, — говорит он, — сколько удовольствий я принес человеку!» Однако это обаяние недолговременно. Сытость — не ответ на вопрошания души, и я думаю, что рано или поздно материалистическая религия рухнет по причине пробуждения душевной жизни. Правда, вероятно и то, что это пробуждение наступит тогда, когда приносимые наукой блага начнут иссякать. Ведь усыпить массы нетрудно, и «всеобщее благосостояние» отлично справляется с этой задачей…

***

Рядом с метафизическими поползновениями современной науки старый позитивизм выглядит образцом умственной честности. Ограничиваясь опытным познанием, он воздерживался от суждений о сверхопытных вещах и не уподоблялся фокуснику, который из пустой шляпы вынимает кролика — а именно это делает современная наука, провозглашающая, что, например, «путем углубленного изучения механизма наследственности она установила отсутствие Бога, души и смысла жизни». Подмена здесь просто кричащая — из опытных данных выводятся сверхопытные, метафизические положения, но умеющих логически мыслить, благодаря новейшему «высшему образованию», осталось так мало, что почти никто не замечает этой подмены. «Дважды два четыре, следовательно, земля круглая». Такая и еще бо́льшая нелепость говорится вслух и не встречает себе противодействия. Будем же учиться мыслить, даже если наших мыслей и не одобрит наука.

***

В наши дни, как и при конце древнего мира, ум и мудрость разделились, даже и до вражды. Ум говорит, что для мудрости нет больше места в мире; мудрость видит в «уме» своего времени безумие. Всё это уже было. Был сухой и надменный ум, весь отдавшийся поискам еще большей власти и славы, и было безумие проповеди, которая навеки поставила всякую власть и славу под сомнение. Думаю, едва ли не главная причина богоборческого движения наших дней — это возрожденная жажда власти и славы превыше всего и любой ценой. Ум горд, мудрость смиренна. Философствовать «с точки зрения разума» значит быть в высшей степени надменным. «Об истинности атеизма, — говорят теперь, — свидетельствует могущество, которое он принес человечеству». Какое уже тут смирение! Однако в области мышления имеют значение не только чисто логические категории, но и, если так можно сказать, человеческие. Гордыня ведет к падению не только царей, но и философов, и целые эпохи мысли. Но признать это, начать мыслить в понятиях «гордости», «смирения» и им подобных — значит проститься с сухим и односторонним взглядом «с точки зрения чистого разума». В самом деле, разум и гордость в новейшее время — понятие трудноразделимые. Если бы еще к суждениям «с точки зрения разума» присоединялись слова «возможно», «можно предположить, что»! Но то-то и вызывает наибольшее подозрение, что сомнение, этот знак умственной добросовестности, не свойственно многим, слишком многим из тех, кто говорит от имени разума. Они не рассуждают, они повелевают. Такая самоуверенность не просто философски подозрительна, она наказуема, и у нас будет случай в этом убедиться.

***

Чем больше наша глубина восприятия, тем больше невыразимого избытка мы находим в вещах и людях. Только плоскость мысли и чувства дает свободу выражения всех вещей в словах легко и без остатка. Все искусства — от поэзии до философии — заняты как раз выражением этого невыразимого, а кто его не чувствует, тот создает свое плоское, но зато всеобъемлющее мировоззрение, которое, однако, всегда неполноценно, п. ч. неизреченная, невыразимая словами часть действительности из него изъята.

В области философской мысли это невыразимое — душа и Бог, против которых столько ополчаются, но от которых никуда нельзя уйти. Всё человеческое не имеет смысла и ценности, если за ним не скрывается божественное. Новейшее время учит, что как только начинается наступление на божественное, так тут же, на глазах, начинается обмеление и уход человеческого. Опыт показывает их неразрывную связь и позволяет заключить, что человеческое и есть божественное, божественное и есть человеческое, или, лучше сказать: божественное есть почва для истинно человеческого. С этой мыслью можно жить — и непостыдно умереть.

***

Всё что угодно может сойти за истину при условии достаточного распространения, причем это относится не только к повсеместно принимаемым приметам и суевериям, но и к мнимо-научным мировоззрениям вроде фрейдизма. Последние, впрочем, принимаются не столько по доброй воле, сколько за неимением лучшего, ввиду потребности иметь сколько-нибудь наукообразное воззрение на вещи, для суждений о которых наука не созрела или непригодна совсем. Если в истории религии принято видеть пагубное «желание верить», то здесь мы видим действительно пагубное желание знать любой ценой, т. е. не знать, но дать неизвестному имя и на том успокоиться. В сущности, полунаука идет путем первобытного мышления, которое говорит о ночи: «тот, Черный» и бьет в тамтамы, чтобы его отпугнуть. Человек полунауки свою ночь называет «бессознательным», смутный ночной тревоге дает имя «либидо»… надо ли продолжать? Темнота душевной жизни этим нисколько не проясняется, никакого познания здесь нет, но только раздача имен. Названное кажется познанным, хотя это совсем не одно и то же. В каждом ночном звуке и трепете отыскивается темное божество, личность представляется раздираемой чудовищами, каждому из которых нужна жертва… Но сколь же лучшими психологами были отцы Церкви, и сколько более действенным было их знание души!

В чем ущербность т. н. «научной психологии»? В том, что она в болезни видит правило, во внутренних терзаниях — естественное состояние, и вся сводится не к пробуждению здоровой душевной жизни, а к задабриванию, умягчению неразрешимых внутренних противоречий, из которых будто бы состоит личность. Не в том дело, чтобы в человеке не было противоречий — совсем напротив, но в нем есть и то, что их выше, нечто ясное и цельное, хотя и всегда страдающее, словом, душа, в существование которой — тут мы приходим к самому главному — »научная психология» и не верит. Психология не верит в душу! Стоит ли после этого ожидать от нее помощи?

***

Из того, что «разум» однажды умело воспользовался последовательным скептицизмом и критическим мышлением для того, чтобы опрокинуть прежние идеалы, еще не следует, что его царствие будет вечно. Сомнение можно применить к самому сомневающемуся, тем более, что он к этому совершенно не готов. «Разум» (всюду употребляю кавычки, поскольку это самоназвание, а не сущность) совсем растерял философскую боеготовность и уповает в последнее время больше на силу, чем на доводы. Его оружие — скептицизм и критику — можно с успехом применить против него самого. Всё дело в том, с какой целью. Может показаться странным, почему я, в качестве явного противника рационализма, спрашиваю о цели, ведь всякая борьба, как принято считать, ведется «ради победы». Однако в том-то и дело, что есть вещи, более важные, чем «победа», особенно в идейной борьбе. Всё мое сопротивление господствующей и надменной точке зрения, известной под именем «рационального взгляда на вещи», основывается на простом рассуждении: человечество нуждается в постоянном углублении и просветлении душевной жизни; современность препятствует такому развитию, даже отрицает его необходимость; современность погружает человека во тьму, убаюкивая его речами о «свете разума» — поэтому она дурна. (Я оставляю в стороне другую сторону вопроса: то, что глубина и свет внутренней жизни даются только, в самом широком смысле этого слова, религией, к которой особенно враждебен наш век.) Не всякое «преодоление разума» имеет ценность, и подготовленные многолетним атеизмом темные культы, всё более выходящие на поверхность — далеко не похвальный исход. Суеверия наших дней не так далеко ушли от породившего их неверия. Как и атеизм, они больше всего стремятся к силе, не к правде. «Могу ли я быть неправ? Что делать, если я неправ? Как мне спастись, если я всю жизнь заблуждался?» — эти вопросы, свойственные всем высшим формам духовной жизни, заменяются на совсем другие: «Как мне быть сильным? Как подчинить себе других? Как заблуждаться и никогда не пострадать из-за своих заблуждений?» Такие вопросы на путь просветления не ведут.

***

Между эволюционизмом и тем мировоззрением, которое, как я думаю, следует называть христианским, есть большое сходство при большом различии. Обе стороны видят в развитии итог борьбы, однако в одном случае — борьбы слепых сил, а в другом — борьбы сил, сознающих себя. Мир совсем не так неподвижен, как думало христианское средневековье с его идеалом Священного Царства, это бесспорно. Однако там, где дух (читай: христианство) видит свободный выбор, там ум (рационализм, материализм, дарвинизм) видит игру слепых сил. Как они, так и мы верим в борьбу как основу мироздания. Но вера в противостояние свободных сил приводит к совсем иным выводам и последствиям, нежели признание в мире соперничества слепых вожделений. При всём этом различие между духом и разумом не так велико, как его обычно представляют. Разум наследует духу во всём, но изымает из этого наследства свободу воли, в этом его отрицательный вклад в развитие мысли и ключ ко всей последующей борьбе. Там, где дух видит свободный выбор сознающего существа, его наследник находит только влияние среды, приспособление к обстоятельствам. Разница между ними, таким образом, не в «количестве знаний», как это нам хотят внушить; это разница сугубо нравственная. Всё отличие современного мировоззрения от мировоззрения прежних эпох определяется избранной им для себя моральной почвой. Разум предпочел знание, свободное от нравственных суждений, что обусловило все его достижения, но и определило его неизбежную, хотя, может быть, и не близкую неудачу.

***

О различии рационализма и христианства можно сказать, что рационализм покоряет человеку мир, но лишает его власти над собственной душой, а христианство просветляет внутренний мир, а к власти над внешней природой равнодушно. Полная непросветленность душевной жизни свойственна обществу, покорившему природу, даже господство темных душевных сил. Господствует атомистический взгляд на личность, которая под взглядом исследователя распадается на ряд слабо связанных явлений, не имеющих под собой никакого просветляющего и объединяющего начала. Из мира изгоняется Бог, из личности душа. Солнце заходит, и начинается власть хаоса и темноты, ночных сил и стремлений, которые не осмеливались выходить днем…

***

Свобода и совесть живут только на высотах. Пока человек не изъят из стада, для него нет плохого и хорошего, но только приятное и неприятное. На протяжении веков прилагались усилия, чтобы вырвать человека из стада, дать ему воспитание, образование, развитие духа. Массы, когда им предоставлен выбор, склонны выбирать худшее. Отсюда их вечное противостояние с пророками: одна сторона выбирает как лучшее то, что приятно сегодня, но будет ужасно завтра, то, что приносит немедленное удовлетворение — а другая под этим сегодняшним удовлетворением прозирает завтрашнюю угрозу…  Пророк всегда безумен с точки зрения народа, т. к. в сладком видит горькое, а горькое называет сладким. К сожалению, «демократическое» развитие нескольких последних столетий, с его низведением человека с высот в толпу, создало массы, кочующие в поисках свежих пастбищ от одного удовлетворения к другому, как никогда более враждебные к личному развитию и духовному росту. Ищут они только приятного, и будут находить горькое.

***

Усложнение человеческой личности всегда имело религиозные основания. То же можно сказать о строительстве культуры. Как культура, так и личность основываются на святынях, на существовании неприкасаемых и высоких алтарей. Для культуры таким алтарем является благоговейно хранимое прошлое, а для личности душа. Без святыни умеет обходиться только техника, искусство изготовления материальных вещей и достижения материальных целей. Упразднение святыни уничтожает саму возможность устойчивого существования личности и культуры; упорядоченное царство становится туманным вихрем клочков и обрывков… Помимо всяких оценок, это просто факт, с которым надо считаться: ни культура, ни личность без единого центра не существуют. Хаос, клочки, в которых видят сущность «новой, освобожденной» культуры и личности, — только ступень на пути к окончательному распаду.

***

Нельзя не заметить противоположности между верой и поиском чудесного. Где и как только слабеет вера, начинаются самое разнузданное суеверие и сладострастное искание чудес. Объяснение можно видеть в том, что вера есть признание некоторого правильного духовного миропорядка, в котором чудесное и закономерное занимают свои положенные места, суеверие же основывает свою надежду на случайностях, поэтому так алчно вымогает у мироздания чудо, нарушение порядка. В этой точке суеверие и наука парадоксально связаны, т. к. оба основываются на вере в хаотическое, управляемое случайностью мироздание. Наука, однако, делает упор на «покорении природы», насиловании естественного порядка ради рукотворных чудес. Суеверие не насилует природу так явно, но вымогает у нее чудо. В одни и те же эпохи, эпохи ослабления чувства упорядоченности и связности мира, одни ищут небывалой власти над массами, другие — власти над природой, а третьи — власти над загадочной и непостижимой изнанкой мира, требуя от нее всё новых чудес. Жажда силы воодушевляет человечество в те эпохи, когда жажда правды оставляет его.

***

«Люди с обезьянами очень мало отличаются друг от друга», говорят теперь. Я на это скажу, что ни в какую эпоху у Зла не было таких верных и наивных слуг, как ныне. Старинные злодеи и растлители всё-таки понимали, кому они служат. Полуобразованный человек современности полагает, что уничтожая высшую культуру, гася духовную жизнь, он служит «прогрессу», то есть последнему и окончательному благу. Прогресс вообще, надо сказать, состоит в усложнении используемых человеком машин при неуклонном обмелении его душевной жизни. Наши дни увидели новое варварство: убежденность в том, что человека отличает от животных только способность использования орудий, и общество, основанное исключительно на этой проклятой низшей способности, из которого вычтены всякая жизнь духа и незаинтересованный в технических достижениях умственный труд. И дается этому обществу по его вере…

***

Тому, кто воспитан в понятиях материального всемогущества и нравственного одиночества человека, понятие «Божьей кары» должно казаться чем-то несовременным. Однако в назидание такому человеку надо заметить, что Бог не боится выглядеть несовременным. В глазах толпы — сегодня и всегда — «современность» есть то же, что совершеннолетие для подростка: время освобождения от прежних истин и ценностей. «Бог, правда, совесть, поэты, пророки — всё это было когда-то прежде, — говорит любая высоко вознесшаяся толпа, — но теперь всё иначе». Вера в пресловутую «современность» есть вера в волшебное «теперь», которое освобождает от страхов, надежд и обязательств; в то, что течение времен разомкнуто, и необходимость уступает место свободе. Однако того, кто обманывает сам себя, наказание настигает на самой вершине самообмана, когда он уже верит, что цепь причин и следствий распалась, что для него уже нет никакой принудительной внешней силы — Бога, совести или судьбы. Наше время наименее готово к трагедии, т. е. не к несчастному случаю, а к действию рока, потому что считает себя изъятым из-под власти какого бы то ни было рока. Человек никогда еще не считал себя таким свободным, а значит, никогда не был так не готов встретиться с судьбой.

***

У эпохи, много говорящей о бессмысленности мира, следовало бы спросить: «Всё бессмысленно — или это у нас нет вкуса к смыслу?» А раз нет вкуса, нет и желания искать. Эпоха ценит труд, но лишь постольку, поскольку он дает благополучие. Силы целых поколений, отвлеченных от внутреннего труда, уходят на другое. Это не вопросы духа «потеряли свою ценность для масс», как принято говорить; это массы предельно отвлечены второстепенными делами от вопросов духа. Нетрудно доказать, что погоня за внешними благами бессмысленна, т. к. никому еще не помешала умереть. Всё величественное и богатое развитие, называемое прогрессом, сводится, таким образом, к тому, чтобы приятнее провести время. Гора родила мышь! Вначале, впрочем, говорили еще о счастье человечества; в дальнейшем ограничились упованиями земного благополучия, что совсем не то же. Если такие поэтические и наивные души, как Герцен, могли думать, что накормить человечество и выучить его грамоте (отняв у него, притом, религию и совесть) значит решительно его облагодетельствовать… то у нас нет возможности быть столь наивными. Мы видим, что сытость и грамотность сами по себе ничто, никакому злу не мешают и никакому добру не способствуют. Уменьшение числа страданий, напротив, сопровождается, по какой-то дьявольской арифметике, ростом готовности это страдание причинять. Поколения не знавших боли наиболее готовы причинять ее ближнему… У Достоевского, при всей его прозорливости, появлялись иногда подозрения, что наука всё-таки способа выполнить свои обещания и дать человечеству счастье без Бога, души и культуры. Истекшие сто лет прояснили дело. В отличие от Достоевского мы твердо знаем, что эти обещания были ложью, или, по меньшей мере, заблуждением. Бездумное благополучие, о котором мечтали, создает новые, неслыханные нравственные трудности, для разрешения которых, однако, у эпохи нет средств. Одинокая личность, привыкшая искать меру всему в своих желаниях, оказалась неспособна к оценкам в области нравственного, даже больше — веруя в то, что частное и временное благополучие есть высшая ценность, не может иметь понятия о ценностях вообще.

***

Я уже говорил, что за покорением природы скрывалось покорение человека. Пределы нравственной независимости личности в последнее время страшно сократились. Душу как будто подкупали всё большей властью над мертвыми вещами, только бы она не думала о себе, и достигли цели: она потеряла внутреннюю опору, сорвалась с якоря и мечется по волнам, трудом и развлечениями стараясь развеять скуку. Настало поколение, которому отчаянно хочется уйти из оболганной, опошленной действительности в иной, более действительный мир. Как никогда теперь любят сказки, которые говорят о том, что случилось не здесь и не сейчас. Сначала при помощи «реализма» внушили массам, что только грязное и отвратительное — действительно; теперь массы шарахаются от серого, отвратительного мира без Бога, правды и красоты к миру сказок, в котором правда и красота еще могут являться. Жизнь всё сильнее разделяется на истинную и воображаемую, и чем непригляднее истинная, тем более красива придуманная. Следствием этого будет неспособность действовать при болезненно развитой способности мечтать. Я предсказываю, что чем дальше, тем больше массами в странах, до конца освобожденных от христианства (с его верой в правду и красоту в этом мире), будет овладевать мечтательность и склонность к фантазиям и снам. Можно представить себе и такой «рай на земле», в котором нравственный упадок будет сочетаться с техническим как бы всемогуществом, политической подчиненностью при видимости абсолютной свободы — и материалистическими грезами о прекрасных, но несуществующих мирах. Думаю, однако, что такой порядок будет недолог.

***

В наше время много восхищаются человеческим мозгом, а следовало бы — духом. Ведь у нейронов нет мнений, а у нас они есть, и здесь тайна. Мозг — только инструмент духа, такой же, как и все другие, только врожденный, а не приобретенный. Познание его работы не приближает еще к познанию человека. Человек — нечто большее, чем его тело, а эпоха в это не верит, и обращается с телом так, как если бы оно было всем человеком — холит и защищает, в том числе и от духа, в котором видит угрозу.

Любопытно, что такие деятели, как Герцен, налегали всей силой на идею духовной независимости человека от мертвой вселенной, всё высшее выводя из низшего и косного, и проповедовали культ науки, смиряющей ум перед «естественным». (Впрочем, наш Герцен был в этом только даровитый ученик, школьник в европейской школе.) Они не видели, что и в науке как в направленном познающем усилии мало естественного, напротив — то же проявление упорного, поднимающегося над «природой» духа, что и в религии, которую хотели упразднить. Человека призывали подчиниться «естественным законам», не понимая, что подчиниться им до конца значит утратить человеческий облик. В жизни «естественной» и «природной» нет места даже научной любознательности… Но разрушители новейшего времени хотели быть разрушителями и нигилистами только отчасти, делая выводы, но избегая последствий. Не устану повторять, что все они держались за благоустроенное общество, семью, уважение к личности, свободу и безопасность, хотя в теории всё это отрицали. «Преклонимся перед мертвой природой, погасим в себе дух…», говорили они; было бы естественно продолжить: «…и будем как звери!». Однако все они до конца дней пользовались жизнью в человечном и довольно благоустроенном обществе; а место «трудолюбивых зверей», лишенных религии и культуры, оставляли будущим поколениям, то есть нам. Главное — отвлечь человека от его внутренней жизни, — говорил Герцен и многие с ним, — и воспитать в нем преклонение перед «фактами», то есть, в конечном счете, лишить его духовной свободы. Всякое «освобождение человека от Бога» есть покушение на его свободу. Думал ли об этом Герцен? Едва ли. Всё его разумение поглощала идея внешней свободы, «свободы от», а не «свободы для». Никакого «для» применительно к человеку люди этой породы обычно не мыслят, потому-то их идеал «преображенного человечества» так легко сходит на жизнь для себя.

***

Мое самое большое желание — защитить человека в мире, и если я иногда защищаю себя, то это проявление слабости. Как бывает изгнание бесов, так и человека изгоняют, почти изгнали. Общество не только не хочет быть человечным — оно не хочет быть человеческим. Нет, на поверхности всё еще благополучно: «продают и покупают, женятся и выходят замуж, как было и во дни Ноевы». Но это всё благотворное влияние еще живущих старших поколений. Лицо будущего, как его можно предположить, будет звериное. С тех пор, как закончилась первая европейская война, с каждым годом человечество пробовало всё новые танцы и удовольствия; историю XX века даже можно, при достаточном легкомыслии, проследить как историю быстроменяющихся танцев… Но по существу это была последовательная утрата прежних ценностей, чем дальше, тем более приятная и волнующая; последовательное движение от культуры, построенной на ответственности и труде, к самым источникам удовольствий. Европеец 1914 года не узнал бы своего правнука в беснующемся юнце. Культура (область творчества) сменилась потреблением (областью приобретения). Ценности заменились вкусами, религия — увлечениями, страсти — удовольствиями. Потеря ценностей готовилась еще в старом мире, Ницше и Достоевский слышали гул под землей, но разрушить прежнюю культуру смогла только война. Самое болезненное в нашем времени то, что свою болезнь и уродство оно сознает достоинством, чувствует себя перед новым подъемом и ожидает себе всяческих благ. С отсутствием всякой невинности это время сочетает совершенно детские надежды, и терзается, кстати, не менее детскими страхами — чего стоят постоянное ожидание конца света, всеобщее легковерие относительно могущества наук, волшебства и чужого разума, и эта детская готовность пугаться, на которой играет искусство для масс! Удивительное время: детски доверчивы стали народы, и те, кто вчера еще восставал против Церкви, позволяют вести себя новым жрецам, куда менее бескорыстным, чем грешные служители Господа.

***

С материалистами и позитивистами трудность в том, что они не понимают, как можно быть христиа́нином, не желая при этом лично их уязвить. Всякое христианское отношение к жизни они воспринимают как вызывающее юродство, и слова христианина о личной слабости и греховности вызывают у них только раздражение. «Если ты так гадок, то как ты смеешь нас учить?!», думают они, себя, вне всякого сомнения, считая вполне совершенными людьми. В этом, собственно, тайна либерализма, позитивизма, атеизма — в отсутствии всякого смирения и в обладании (воображаемом) всей полнотой совершенства. Позитивист всегда доволен собой, потому и поучает человечество, и ему непонятен христианин, с его бесстрашно признаваемой греховностью и непреодолимой любовью к истине, презирающей всякие грехи. Достоевский для нигилистов и либералов был не просто враг, но враг непонятный, который поучает человечество не от избытка самоуверенности, как они, но в полном сознании своей слабости и своего греха. Этого либералу никогда не понять, потому что весь либерализм держится на довольстве собой.

***

Либо строительство дома на земле, и только на земле, и тогда ничего больше нам не нужно — либо известная бесприютность и сомнение по отношению к прочному земному устройству. К сожалению, только крайности в этой области жизнеспособны. Нельзя «чуть-чуть» искать небесного или утверждаться на земле. Либо не иметь настоящего дома здесь — либо громоздить могущество на могущество, славу на славу. Середины нет, как нет и понимания между детьми Марии и Марфы.

— Глубина русской литературы вызывает подозрения…

— Значит, вам не нужна правда?

— Правда ничего не стоит, когда ее не подкрепляет земная сила.

— Так вы готовы отказаться от истины?..

— Мы готовы отказаться не только от истины, но и от веры, если они не дают видимых, осязаемых подтверждений. Мера истины есть видимая сила. Правда там, где успех, богатство и гордость.

— Итак, вы отрекаетесь от Христа.

***

Всё ближе время, когда невинность исчезнет, и невинны не будут даже дети. Причем из всех видов познания (а противоположность невинности — познание) современность выбрала одно, о котором сказано, что «Адам познал Еву». Будем честны: наука не смогла дать человечеству ценностей взамен тех, от которых она его так успешно освободила. Думали, что у насытившихся народов явятся и новые ценности, как-то сами собой, как побочное следствие насыщения… Однако сытость есть, а ценностей нет, и смысл жизни разменялся на приобретение возможностей для новых приобретений. Правители народов заботятся не о том, как поддержать производство, а о том, как поощрить потребление. Кто не потребляет, тот враг своему обществу. Если бы появилась теперь в «передовых» странах секта, учащая воздержанию от ненужных приобретений, она была бы осуждена общественным мнением, как в древности христианская церковь. Страшно сказать: на свободе и в покое, в стороне от гонки за всё более «современным» человек может задуматься… А мысль во времена демократии терпима еще менее, чем во всякие иные — достаточно вспомнить Сократа.

***

За какие-то 100 лет удалось разрушить все опоры человеческой личности — религию, честь, патриотизм, дисциплину, совесть — и создать человека, совершенно не укорененного на земле, ведомого только зовом пола и призраком удовольствий. Легковерие превысило все границы. Человеку прошлого не так легко было что-нибудь внушить. Поразительно при этом, что крайняя податливость масс сочетается с предельным индивидуализмом, однако без всякой умственной независимости. Желают жить для себя и страстно отвергают все твердые мнения, которые могли быть дать опору против подавляющего влияния большинства. Люди «освободились» как будто для того, чтобы подчиняться любому пустяку, суеверию, умственному поветрию. Что еще хуже, в массах воспитывается вкус ко всему кроваво-сексуальному, к смеси крови и спермы, и ту же цепь насилия и похоти приучают видеть в природе. Поклоняются ужасу, но не тому ужасу, который создает религию, а ужасу посреди наслаждений, который только придает дополнительную остроту этим наслаждениям. Открыт невозбранный доступ к удовольствиям крови и похоти, и этими удовольствиями удалось купить небывалое послушание и спокойствие народов. Против чего восставать, когда и последнее доступно?! Пусть только воображению, так ведь блуд воображения для большинства человеческого единственно доступный, так как ни на что настоящее оно неспособно…

 

***

Отказавшись от твердого понятия о правде и непроизводных ценностях, мы получили со временем, всего за какие-то несколько столетий, культуру, основанную в значительной степени на лжи, то есть на предположениях, выгодных настоящей минуте или просто могущих в настоящую минуту быть легко доказанными. «Правда есть то, что может быть доказано», говорит современность, однако у этой формулы есть продолжение: «…то, что может быть доказано данному слушателю прямо сейчас», иначе говоря, то, в чем может быть убеждена публика в меру своей способности судить о вещах. Наступило торжество крайнего софизма. Взяв мерой истины ее доказательность, мы поставили эту истину в зависимость не только от доводов убеждающей стороны, но и от умственной несложности убеждаемой. Если и прежде «истин было много, как листьев в лесу», то всё же выбирали между ними мудрецы, и с известной ответственностью. Истина не была тогда поставлена в довольно постыдное положение удовлетворительницы общественных пожеланий. Возражают, однако, что только второстепенные истины отданы демократией массам; главную же истину дает наука, от которой остальные только заимствуют свет… Тут, однако, просто подмена слов. Науку занимают не истины… Научный метод, или рациональный, как всецело основанный на доказательствах, постоянно под угрозой превращения в чистый софизм, от которого удерживается только такой призрачной вещью, как совесть исследователя. Не основанная на совести наука превращается в шарлатанство. Совесть же — понятие духовное, совершенно самостоятельное от «научной любознательности» и других добродетелей этого сорта. Повторяю: всякому методу познания, основанному на доказательствах, угрожает вырождение в чистый софизм при условии недостатка нравственной чистоплотности познающего. «Истина то, что может быть доказано». Но кому?! В конечном счете — совести ученого. Но поскольку наука или отрицает совесть, или только соглашается ее терпеть при условии невмешательства в собственные дела, то ученого — если он последователен и черпает только из одного источника — рано или поздно ожидают трудности, ведь свою совесть он получил (если получил) из совсем иного источника, чем всё остальное…

***

Если прежде говорили «добро и истина», то в понимании современной эпохи истина совершенно отделилась от добра. Добро терпимо только в области пожеланий, даже не как этическая категория, а как совокупность благ и удобств. Готовы признать, ищут только внеморальную истину, которая бы ни к чему не обязывала и ничего не значила для сердца, и более того — верят в то, что только внеморальной истина и бывает. Выхода из нынешнего положения два. Либо нам следует расстаться с добром, как оно проявляет себя в повседневной жизни, и ограничиться одними удобствами и прибытками, ведь на «внеморальных истинах» никакое добро основываться не может — либо отстранить эти безразличные, если не прямо опасные «истины», так ценимые эпохой, обратиться внутрь себя и искать иных истин, на которых могло бы основываться наше существование именно в качестве человеческой жизни, а не потребления и производства благ… Всем сторонникам первого пути я скажу, что они готовят холодный, очень холодный мир, в котором человеческая жизнь, любовь и надежда недорого будут стоить, в котором человек бо́льшую часть жизни будет чувствовать себя уже мертвым, и от ледяного чувства смерти сможет защищаться только всё новыми чувственными удовольствиями, доходя до самых безобразных. Вы создадите, вы создаете уже сейчас великую пустоту в душах, которую нельзя будет заполнить никакими бреднями о «могуществе человека» и «покорении природы». Коллективное «всемогущество» человечества мало будет значить для пустой скорлупки не наполненной ничем личности, которую создаст — и уже создает — переворот, уничтожающий великие человеческие ценности. Всё станет «ни для чего» на свете. Опустошенный мир будет жаждать смерти или смысла жизни, смерти или веры — к этому вопросу всё сведется, когда и последние удовольствия будут испытаны, и последнее удовлетворение будет получено…

***

Любопытство к демоническому в европейском искусстве не ново. Еще Байрон и наш Лермонтов наряжались в черный плащ… Но это был демонизм пресыщенных одиночек, тогда как мы наблюдаем, едва ли не впервые в истории, демонизм масс. Демоническое начало в наше время ощущается явственно и повсюду, в культуре для масс — в особенности. Воспитывается личность холодная и сосредоточенная на себе самой, избегающая боли и склонная при случае причинять боль другим — то есть, в сущности, обыкновенный демон, как ни странно это звучит; демон в христианском понимании этого слова. Среди качеств призываемого нового человека я забыл упомянуть постоянный, неутолимый интерес к жестокости, насилию, убийству и всяческим мучениям — конечно, когда речь идет о других [xv] . Воспитывается неутолимая жажда ужасного, которая, однако, прикрывается именем «интереса к жизни, как она есть, без прикрас». Народ, де, нельзя оставлять в неведении, надо говорить ему правду — и сообщают народу избирательно, по крупицам собранные сведения, сосредотачивающие внимание на одном только страшном, отвратительном, безобразном. Тысячи глоток и перьев, повинуясь могучей руке, заманивают массы в трясину «действительной жизни», в которой нет ни света, ни радости. Я не могу найти другого слова, кроме слова «дьявольский», для замысла загнать людей в мир ужасов и темных удовольствий, и желал бы ему неуспеха… Но дело зашло слишком далеко. Европейское человечество никогда не было так безоружно против дьявола и тьмы, как теперь, когда оно вполне утратило представление о Боге и свете. Кто же теперь верит в Бога? Но отворачиваясь от Бога, человек поворачивается к дьяволу, и это совершенно независимо от того, что он об этом думает.

Стоит еще сказать, что демонизм прошлых веков был демонизмом действия. Демократия, с ее понижением способностей и расширением возможностей, вырабатывает демонизм потребления. Вообще поощряются бездеятельные страсти и бездумные познания, т. е. такие, которые не требуют никаких усилий от личности, ничем не заставляют пожертвовать, даже просто не требуют напряжения сил… Если интеллектуальная верхушка современного общества отвергает христианство сознательно, как ненужное для себя бремя ответственности, то пасомые массы принимают отсутствие нравственных ценностей, духовную пустоту за данность. Атеизм владеет массами по причине их безразличия, а не сознательного выбора. Выбор сделан меньшинством, умственной элитой, которая открыто поставила гордость и силу выше смирения и ответственности…

***

Как уже отмечалось, проповедь крайнего детерминизма — признак крайнего разочарования в идее свободы. Это разочарование началось еще после провала французской революции, и тогда привело к появлению марксизма с его отрицанием личности в истории. Именно крайний и последовательный детерминизм нашего времени говорит о его крайней, последней разочарованности в свободе, несмотря на всё внешнее уважение, которое ей оказывается на Западе до сих пор. Свобода всё еще является игрушкой и знаменем для масс, но люди мысли, той мысли, которая редко и почти никогда не соприкасается с духом, давно уже в ней разочаровались. Чаемого «господства разума» свобода не принесла; освобождение от религии, на которое возлагались такие надежды, не начало золотого века… Если позволительно так сказать, «ум Запада», который некогда через кощунства и насмешки и рассуждения об «экономическом человеке» и «общей пользе» освобождался от хорошего и дурного в наследии Средневековья — этот ум усомнился в собственном деле и занялся прямо противоположным. Теперь он измышляет всё новые построения, чтобы показать ничтожество, бесполезность и мнимость человеческой свободы. Именно так надо понимать здание, громоздимое наследниками Маркса, Дарвина и Фрейда. Свобода не нужна больше. Только дети и ограниченные люди всё еще верят в нее…

***

Можно быть субъективно честным, но при этом совершенно бессовестным человеком. Мелкая честность, так превозносимая русской интеллигенцией, отлично мирилась и мирится с безнравственностью. Честный вообще не означает нравственный. Нравственность в первую очередь подразумевает ответственность и, как следствие, смирение; «честность» в любую минуту уверена в своей правоте и не испытывает сомнений. Совершать непотребные поступки можно вполне «честно», т. е. не кривя душой. Циник, скажем, есть образец честного человека. И что же? Станем ли мы ему подражать? Ах, какой же, впрочем, это напрасный труд — объяснять, что такое совесть, тем, у кого ее никогда не было! Русские либералы — а я говорю о них — всегда были готовы получить награду за свою «честность», и охотно упрекали в «бесчестности» инакомыслящих. И что наиболее любопытно для беспристрастного наблюдателя — именно те, в ком была совесть была сильнее «идейности», как Достоевский, Розанов, Франк, Ильин, Струве и другие, и заслуживали клейма «бесчестных». «Честен» тот, кто готов подчиниться какой-нибудь книжной идее до конца, не думая о последствиях; бесчестны все остальные. Так обстоит дело с хваленой честностью, а иначе сказать — нежеланием думать…

***

Есть некая двуединая связь между атеизмом и либерализмом — и невидением зла в мире. Отчасти она объясняется тем, что говоря: «Нет добра», мы говорим и: «Нет зла»; но есть и другое — некоторый, я бы сказал, первородный оптимизм, свойственный сторонникам этих учений. Как будто какое-то врожденное легкомыслие мешает им видеть зло как действующую в мире силу… Надо заметить и другое: если такой человек разочаруется в своей вере, он увидит в мире и человеке одно только зло и ничего кроме зла; т. е. останется в плену у всё того же монистического самообмана, только в противоположном смысле. Вообще монизм как философское учение дает своим сторонникам либо спокойствие и безоблачный взгляд на вещи, либо черный ужас. XVIII столетию было свойственно первое, а XX — второе. Психологически любопытно, что всякое учение, признающее сложность вещей, несводимость наличного мироздания к одному началу, уже по одной этой причине осуждается современностью. «Прогрессом» считается отвращение к мысли о множественности причин. Современность во всем видит, желает видеть «один корень», отсюда ее несносный и убогий эволюционизм во всем, вплоть до науки об обществе и психологии. Любой ценой нужно вывести несоединимые, вечно противоборствующие силы из одного начала… И ценой известного насилия над фактами такое начало находят. «Насилие над фактами» — ключевое слово этой на словах поклоняющейся фактам эпохи. Отвлеченное фактоприятие только проповедуется; на деле «факты» собираются и оцениваются в высшей степени избирательно, а именно — так, чтобы не нарушать умственного покоя. Победил, в сущности, принцип истолкования ценой наименьших усилий; этому принципу придан вид «высшей научности», хотя на деле это принцип высшей умственной лени. Будь с нами старый Сократ, он сказал бы, что победило мышление кузнеца с его заботой о целесообразности и сбережением усилий. «Но разве, друзья мои, — сказал бы Сократ, — пристало кузнецу судить о происхождении вещей и о том, что такое человек? Пусть каждый занимается своим делом!» Но, к сожалению, Сократа с нами нет, и место овода в современных Афинах пусто.

***

Я вижу любопытную черту эпохи в склонности, смотря на человека и его душу, считать естественными только те движения, которые ведут вниз. Это как-то противоречит господствующей вере в «эволюцию», ведущую все вещи к неизменному улучшению. Однако, если вдуматься, противоречие чисто внешнее. Психологически из веры в некую «самопроизвольную живительную эволюцию», которая действует вне нас и без нашего участия, может выйти только исчезновение личной ответственности и, как следствие, постоянное падение и понижение культуры, в лучшем случае — культура, замешанная на инстинктах. В области духовной жизни никакого благодетельного и неизбежного «саморазвития» нет. Предоставленное самому себе общество будет не обществом поэтов и пророков, но обществом верящих в грубую силу дикарей. Исходя из этой веры, растлителей не осуждают, говоря: «это естественно!», а в желании поднять падшего человека видят безумие. Нормой наконец-то стала считаться тупая бездарность. Нет, угождение толпе началось не вчера; но еще вчера угождать толпе приходилось исподтишка, боясь осуждения. Это время прошло. Демократия — великий и острый топор для дерева культуры. Если прежде естественным и желательным, пусть и не для каждого возможным, признавалось полное и высокое развитие лучшего в человеке, то стараниями новейшей эпохи «естественным» признано низкое. Идеал развития личности ниспровергнут и растоптан. Если «хорошее» — как раз то, в чем данная личность не отличается от большинства, то к чему поощрять движение к большей обособленности, отличию, уединению (а всякое личное развитие, очевидно, к ним и ведет)?

Понятие «бессознательной эволюции», последовательно приложенное к обществу и культуре, означает упрощение и распад. И всё потому, что культура и общество строятся волевым началом, а не «вырастают непроизвольно». Случайный рост только накладывается на движение, изначально направленное волей. Отказ от строительства культуры есть отказ от общей культуры вообще. Бессознательно складываться могут только разного рода привычки, и называемые теперь «культурами». В прежнее время никому не пришло бы в голову говорить о «культуре ткачей» или «культуре едоков», но теперь это в порядке вещей. Всё это употребление множественного числа относительно слова «культура» — ложно в своем основании. Культура общества есть видимый образ душевной жизни, она одна. Не может быть «культур», как у одного человека не может быть «душ». Разговор о «культурах» является столь же явным признаком неблагополучия, как ощущение нескольких «я» в одном человеке.

***

На наших глазах «гуманизм» как-то нечувствительно переходит в чистый демонизм. Все предпосылки, зародыши демонизма были в нем, надо признать, с самого начала [xvi] , однако носитель этого мировоззрения был иным. Человек времени «раннего гуманизма» бывал безнравствен, но при том умел желать, и сила его желаний придавала им известный вид благородства (как это было и в древнем мире). Его наследник, человек эпохи демонизма, очень мало желает, малого добивается и вообще значительно измельчал, хотя бы потому, что верит в равенство, следовательно, не только не считает себя лучше, достойнее, благороднее других, но и других никогда не ставит выше себя. Если он и бывает «врагом общества», то эта враждебность бездеятельная. Он готов наслаждаться, но и наслаждаться предпочитает без затраты душевных сил. Он впитывает собираемые для него ужасы целого мира, как это делал и римлянин на скамье своего амфитеатра, но только в неизмеримо большем числе… Ужасы целого мира к его услугам, и что еще хуже, они множатся по мере усиления жажды ужасного. Вчерашние сны становятся действительностью; долго вызываемые страхи приходят… Ужасы современного мира, я глубоко в этом убежден, суть в немалой степени вымечтанные ужасы; их призывали — и вот, они явились!

***

Нам предложен ныне идеал скоточеловечества, и чтобы от него отказаться, нужны не сила, не смелость — как раз силу и дерзость он ставит на первые места, — но что-то совсем другое. Людское стадо стремится по пути наименьших усилий, на ходу теряя человеческий облик, околдованное разговорами о «могуществе человечества» как единственной и последней цели, но могущественным-то в конечном итоге будет не стадо, а его погонщик. Как остановить эти толпы? Всё хорошо задумано и улажено. Идеал скоточеловечества был предложен не прежде разрушения всех прошлых устоев и целей, причем пока шло это разрушение, обещали народам совсем другое. Пока культура прошлого еще стояла, массам обещали «всестороннее развитие личности» и всяческую духовную полноту, которым эта культура будто бы препятствовала, но стоило ей повалиться, как вместо обещанной полноты стала нищета. По пути разрушения шли народы за блуждающим огоньком «будущих благ»; пройдя его до конца, очутились во тьме. «Я утолю все ваши желания, вплоть до самых низменных, — говорит голос из этой тьмы, — но счастья жизни, но смысла жизни не будет у вас никогда». И насколько можно судить, массы готовы успокоиться на том, что им предлагает этот голос.

***

Своеобразие эпохи в том, что она внушила человеку, будто он — механическая кукла, заводной автомат, и человек поверил. Вот пример власти распространенных представлений над обществом, иначе говоря — власти идей. Современность ничуть не менее, чем прошлые эпохи, находится под властью собственных о себе представлений, даже если она верит в обратное. Духовное развитие общества не прекращается оттого, что это общество не верит ни в дух, ни в самостоятельное развитие, не обусловленное подспудными влияниями и бессознательными влечениями, которые теперь принято искать повсюду… Мировоззрение человека определяется по-прежнему идеями, а не фактами, как бы нам ни пытались представить дело. Прежде всяких фактов существует желание истолковать их определенным образом; убеждения и житейские привычки вырастают совсем не из фактов, а из их толкований. Из «наблюдений и опытов» никакое мировоззрение не вытекает вообще, по меньшей мере, из тех наблюдений, которые более всего признаю́тся и ценятся теперь. Мировоззрение создается только на основе жизненного опыта, глубокой душевной жизни, как признак внутренней зрелости; дается душевным трудом, а не лабораторными бдениями. Ограниченность специалиста, в наше время часто выдаваемая за глубину познания, не дает еще почвы для мировоззрения. Ее нужно искать в другом месте, там, где мерой ценности не является успех опытов и достигнутая мощь. В обществе, к которому Россия так несчастливо присоединилась в конце XX века, мерилом ценностей стала как раз достигаемая через их посредство мощь, с извечным припевом — «to improve the quality of the human life!» [xvii]

Как было бы хорошо — совсем несбыточная мечта! — воспитать хоть сколько-нибудь людей в духе если не отвращения к мощи, то хотя бы глубокого недоверия к ней. В чем мы более всего нуждаемся, так это в том, чтобы внушить человеку сомнение в ценности силы, научить видеть в силе не цель, но средство, причем не всегда нравственно оправданное. На деле всё прямо противоположно: мы уверовали не только в то, что правота дается силой, но в то, что сила и есть правота. Глупые, невоспитанные дети думают, что сила разрешает споры; мы хуже их: мы думаем, что могущество является самодостаточной ценностью и мерилом и источником всяких истин. Если бы заронить в людях подозрение ко всякой мощи и умение спрашивать: «чем повредил мне этот успех? чем заплатил я за свою победу? что у меня отняла моя сила?» А ведь эти вопросы так естественны! Однако пока что распространен предрассудок, будто сила дается даром и невозбранно, что наслаждение будет вечно и что расплачиваться за него не придется никогда.

***

Мы живем в эпоху, когда Запад с напряженным и живым любопытством готовится к концу, причем принять этот конец думает то от мстительного мусульманина, то от болезни, то от камня с небес… Что-то удивительное в этих похоронных приготовлениях посреди криков о могуществе и процветании человечества (под коим обычно подразумевается население пяти-шести государств христианского мира). Воздух дрожит от трубного звона: «Мы сильны, и завтра станем еще сильнее!», однако вместо всеобщего счастья, какого следовало бы ожидать, мы видим всеобщее беспокойство, а еще более — готовность верить только дурным предсказаниям. Складывается такое впечатление, будто западный человек разделился сам в себе, и его светлая и темная половины видят совершенно разные вещи. Там, на дневной стороне, всё благополучно: приобретение следует за приобретением, сила громоздится на силу, а ночная сторона жаждет ужасов, готова к ужасам, видит ужасы под блестящей поверхностью дня… Дневной человек идет по пути накопления земных богатств, ведущему в никуда; ночной как будто уже прошел этот путь и достиг своего «ничто». Общество, которое всякую нравственную, шире говоря — духовную жизнь объявило «болезнью» и тем лишило ее остроты, само страдает тяжкой душевной болезнью. Его ночная половина знает тайну, которая могла бы лишить покоя дневную… Не случайны же все эти мечты о разрушении, гибели, ужасах посреди видимого благополучия. Западный человек охвачен тяжелым сном и хочет проснуться, но проснуться ему не дают, и раздвоение заходит всё дальше.

***

Либо считать взрослыми и сознательными гражданами всех, либо только некоторых и в разной степени, либо никого. Что ни говори, блестящими в культурном отношении бывают только эпохи, соответствующие второму правилу — ограниченной свободы. Нельзя доказать, что полная и последовательная демократия может быть хорошей культурной почвой. Всё, что угодно, но только не это! Демократия отказывается от идеи «господ» (хотя оставляет право господствовать денежным мешкам) не только в политическом смысле, но и в духовном. В области духа и нравственности такие господа суть ценности. «Демократические ценности» — это ведь просто шутка, неудачный набор слов. Демократия, как и ее опорный камень — равенство, является сугубо отрицательной идеей, в основном выражаемой словами: «Никого выше нас!»  Она хочет, чтобы известных вещей (неравенства лиц, обязательного нравственного авторитета…) не было, но сверх этого отрицательного списка ни к чему не стремится. Могут возразить: а как же благосостояние, которые мы наблюдаем в самых убежденно-демократических странах, разве оно не цель? На это я скажу, что называть благосостояние «целью» значит либо подменять понятия, либо вводить весьма приниженное представление о целях. Благосостояние, как и некоторые другие прекрасные вещи, вроде покоя и свободы, есть только средство или условие для чего-то большего, чем они сами. Если же мы объявим, скажем, послеобеденную сытость и сонливость самодостаточными немеркнущими ценностями, то прощай, человечество! Твоя история закончилась. Благосостояние, взятое не как условие, но как цель — это бездна, в которую уходят стремления и ценности, это непрестанное алкание большего без возможности удовлетворения… Именно это мы и видим в странах, вполне и без остатка предавшихся демократии. Собственно говоря, не стоило бы тратить стрел на эту мишень, если бы эти баснословные «демократические ценности», иначе сказать — ценности потребления, не насаждались теперь и в России. Факт таков: демократия враждебна каким бы то ни было ценностям, не имеет ценностей и не может быть нашей целью, разве только нас устраивает человечество, низведенное до уровня конного завода.

Неизбежен, однако, вопрос: в чем же положительная цель? К чему можно стремиться? Не имея никакого желания измышлять еще одно «идеальное государство», я всё-таки кое-что скажу об этом. Во-первых, твердое существование человека на земле (насколько оно вообще возможно) основывается только на твердых ценностях и духовных авторитетах. Господствующая мысль современного мира: «Чтобы выше меня никого не было!» сама по себе разрушительна. Во-вторых, признание авторитетов в области духа влечет за собой и признание неравенства людей в обществе, которое является злом лишь настолько, насколько оно перестает выражать неравенство в развитии, способностях и образованности. Идея «неотъемлемых прав», признаваемых вне связи с действительными достоинствами личности, есть злостное заблуждение, смешение этики и политики. Всякая личность заслуживает известного уважения, но ровно настолько свободы действий, насколько она умеет собой управлять. Последовательное проведение демократических взглядов в этой области делает невозможными и брак, и воспитание детей, и вообще всякую совместную жизнь. Не нужно, я думаю, особенно обосновывать ту мысль, что свобода внешняя может даваться только в меру свободы внутренней, т. е. способности обладать собой. Словом, это желательное общество будущего должно быть обществом умной, ограниченной свободы, и самым трудным для него, если оно когда-нибудь установится, будет сохранить равновесие между поглощением одним авторитетом всех остальных (тогда мы увидим нового Кесаря) и уничтожением авторитетов вообще (к чему стремится демократия со своими эволюционными и атеистическими верованиями). Это очень узкий путь, но только на нем можно создать новую культуру на место полученной нами от Средневековья и уже обветшалой. Демократия на создание какой бы то ни было культуры неспособна, и не стоит от нее этого ожидать.

***

Зло и заблуждение деятельно участвуют в человеческой истории. Нет никакой границы, предела, положенного заблуждениям, вопреки общепринятой вере в «прогресс» и «разум». «Эпоха разума» означает: «заблуждений больше не будет». Некогда к этому прибавляли: «и зло потеряет силу». Ведь были уверены, что зло — от нежелания подчиняться разуму. Теперь так не говорят, п. ч. знают, что разум не защищает от зла, напротив, охотно служит ему… Но в прекращение заблуждений, в непогрешимость ума всё еще верят. Истина, однако, в том, что зло и заблуждение не уйдут из истории никогда, и необходимость различения зла и лжи не упразднится тоже. Довольно детски думать, что начиная с определенного возраста человек становится непогрешимым в суждениях. Однако европейское человечество верит в непогрешимость своих суждений: самоуверенность подростка! Никогда, я говорю: никогда зло и заблуждения не уйдут из истории, и всегда на личности будет ответственность различения добра и зла, как бы хорошо и разумно ни было обосновано это зло. Даже иначе следует сказать: нет, не было и не будет ничего такого, перед чем можно было бы преклониться, как перед истиной, только потому что таково мнение римского епископа, святой и соборной Церкви, «мировой науки» или самого «разума». Никакая наука, никакой «прогресс» никогда не освободят человека и целые эпохи от способности избирать ложные пути и злостно заблуждаться.

***

Можно сказать о непреодолимой трудности жизни, которая многим кажется слишком сложной загадкой для того, чтобы иметь решение: «Если нам трудно — повод ли это для того, чтобы отказаться от испытания и убежать? Иначе говоря, является ли трудность разрешения задачи признаком ее невыполнимости? Конечно, нет. Тогда не усомнимся и будем бороться до самого конца». Над чем угодно мы согласны трудиться, только не над жизнью — потому, вероятно, что считаем это безвыгодным для себя. Противоположность — религиозный взгляд на вещи, который говорит, «Раз тебе трудно, значит, твое положение имеет смысл. Раз ты заперт, значит, где-то есть скрытый ход». Безвыходное положение можно понимать только религиозно, т. е. с надеждой на его осмысленность и разрешимость, только требующие определенных усилий от личности. Религиозность, если можно так выразиться, требует готовности к труду над случайностями, неблагоприятными обстоятельствами, отсутствием удачи; готовности, в случае неизменимых обстоятельств, измениться самому. Умение учиться чему-то у жизни, даже понимаемое не религиозно, состоит в способности расти применительно к обстоятельствам, находя смысл в том, что еще недавно казалось его лишенным. Разделение жизни на «детство», «юность», «зрелость» и «старость» — распространенное заблуждение; на деле, духовных возрастов столько, сколько вы собираетесь прожить; и даже — я уповаю — еще больше.

***

Есть темная сторона души, которая не просветляется даже самопознанием. На этой темной стороне с ее жаждой быть сильным, хитрым и победоносным находил свои истины Ницше, а после него многие… Поскольку зло существует исключительно ради себя, и там, где есть хоть немного жизни для других, уже нет полноты злодейства, — эта часть души ближе всего к чистому злу. Духовная жизнь именно в подавлении и исправлении этого желания во что бы то ни стало утверждаться и побеждать. Просветление этой области состоит в том, что мы живем и боремся не для себя самих — и только до тех пор нам доступны правда и красота. Сила не губительна для обладателя только тогда, когда направлена на цели, чуждые его непосредственному животному благосостоянию. «Белокурый скот», которого призывал Ницше, — то самое существо, которое живет и борется исключительно ради себя. Да, мы на самом деле хотим силы и власти; но людьми остаемся только до тех пор, пока сознаём, что эти желания дочеловеческие, в чистом виде животные, и подчиняемся не им, а духу, началу внешне бессильному, но могучему. У человека нет большего врага, чем собственная сила и желание быть сильным.

***

Любопытно, что нынешние растлители человечества — самые грубые, самые топорные. Речь не идет о каких-то тонких соблазнах, о пороках, страстях… Проповедуемое снижение нравственного уровня даже пороком назвать нельзя. Обращаются непосредственно к самым грубым вожделениям, к силе и похоти; понятия соблазна и порока отброшены, как слишком тонко-духовные, вместо них один призыв: «Будьте как звери!» Церковь, говорят, смиряла народы, внушив им покорность перед Вечным Законом. Насколько же более покорны будут народы, приведенные к состоянию трудолюбивых зверей: днем труд, ночью случка, и огоньки безмысленных удовольствий в кромешной тьме.

***

Откуда уходит свет, там тотчас же, без всяких усилий с нашей стороны, наступает темнота. Зло расширяется насколько возможно, заполняя пустые места, оставленные добром. Нет ничего «безразличного». Либо свет на страже, либо на его месте тьма. Последовательное изгнание из культуры света и замена его исключительно прикладными ценностями приводит к постепенному затемнению общества, к страшным сумеркам. Даже злостные подделки высших ценностей, надо заметить, обладают защитной силой. Важно не направление, в котором они уводят дух, но напряжение, какое они ему сообщают. Даже заблуждения ума и сердца лучше их сытого бездействия. В душе, наполненной мыслью и страстью, злу труднее найти себе место.

***

Греховно, в сущности, всякое мечтание, всякая мысль, не желающая перетечь в дело. Непостыдно сдвинуться с места и потечь, преодолевать и усиливаться, даже столкнуться с препятствием и разбиться и откатиться назад… Всё это полнокровно, живо и не грешно. Грех есть неспособность желать. Когда мыслишь, желаешь и делаешь — нет греха. Он появляется вместе с нерешительной мыслью, нежеланием сталкиваться с действительностью и ее трудами и наградами… Мечтатель предельно близок к грешнику, а грешник — искаженное подобие деятеля. Мечтатель хочет, но не желает; грешник желает, но не действует; скорее повинуется месту и обстоятельствам. «Лукавый попутал», говорят о грехе. В грехе не человек действует, а что-то иное действует через его слабую волю. Грех есть нежелание быть собой, неполнота, слабость личности, попытка наполнить жизнь не действием, но ожиданием приятного, словом, всё, что удаляет душу от насыщенной деятельностью жизни, от полного бытия. Святые без греха именно потому, что их бытие — самое полное из всех возможных, и между душевными движениями и действительностью у них зазора нет. Мы жаждем внутренней цельности, причем неважно, какой ценой; цельности святого или цельности зверя — всё что угодно, только не промежуточное, разрывающее, болезненное существование посредине между духом и его отсутствием, между небом и землей.

Одним словом, грех есть слабость и нежелание быть. Любить и добиваться, желать и стремиться, мыслить и открыто говорить — всё сие добро зело, кроме недостигающих цели желаний. Быть вполне — вот добродетель, у детей, у язычников или у святых. Сомневаться, «делать, что не хочу, а хотеть, чего не делаю» — удел грешников.

***

Чтобы понять, что такое божественное милосердие, нужно понять, что Бог милостив к нам, имея в виду наше будущее раскаяние, которое является только возможностью в настоящем. Искушать Его значит играть надеждой на будущее раскаяние; вести себя так, словно все наши грехи уже покрыты, вовсе не собираясь раскаиваться, словом, жить в долг. Бог терпит и эту жизнь, но в конце наказывает неумолимо. Так что же значит «не играть божественным милосердием»? Из всего, чем ты занимаешься, старайся заниматься лишь тем, что сохранило бы для тебя ценность в случае близкой смерти. Всё остальное ненужно.

***

Не те поступки морально хороши, за которые нам дадут награду, а те, которые делают нас лучше. Нравственность, таким образом, неопределима логически, то есть не нравственность даже, а добро: оно непроизводно и ни через что постороннее определено быть не может. Попытки обосновать нравственность через «разумный эгоизм», «счастье большинства» или даже «неделание глупостей» (что мне кажется совсем уж глупым) провалились, и получилось, что в сегодняшнем мире она не обоснована ничем. Собственно говоря, у человека более нет оснований быть хорошим. От него, однако, требуют уважения к государственной власти, семье, обществу и собственности, и это единственные основания нравственности, какие у него остались. «Делай, что хочешь, но только плати налоги!», так можно выразить эту служебную нравственность. Недостаток этой морали в том, что она имеет исключительно сдерживающую силу, и то в узко ограниченной области; она кое-что запрещает, но ничего не поощряет, да и  запрещает она только явные, т. е. общественно наказуемые поступки. В сущности, эта мораль охраняет общество, но не душу, тогда как настоящая мораль печется прежде всего о душе.

***

—  Что же делать с искушениями, если уж их нельзя обойти?

—  Честно сказать себе: «Вот мое искушение», и меру своей ценности видеть в том, насколько успешно мы ему противостоим.

—  Так от искушений не следует бежать?

—  Думаю, это бесполезно. Они всё равно нас настигнут, так что лучше честно выступить им навстречу.

—  Не означает ли это того же «всё дозволено», но только с другого конца?

—  Не думаю. «Всё позволено» само стремится к соблазнам, я же говорю не о том, что к ним надо стремиться, а о том, что от них бесполезно убегать. Впрочем, грань здесь опасна и близка: для кого-то и проповедь смелой встречи с соблазном — уже соблазн.

—  И чего же нам держаться?

—  Наверное, нужно учиться спрашивать свою душу: это хорошо? это прекрасно? это чисто? И что душе не нужно, того избегать. Больше ничего.

—  Так ответить хуже, чем не сказать ничего. Если мы тебе поверим, вместо одного вопроса: «как поступать?» нам придется задать себе много новых: «что хорошо? что прекрасно? что чисто?», уже не говоря о главном: «что такое душа и как ее спрашивать?» Ты просто над нами смеешься! Мы ищем или одного ответа, или права думать, что ответа нет. А ты учишь нас задавать вопросы!!

***

Христианские ценности — последние ценности, которые могут быть у души в неблагоприятном для нее мире. Я даже думаю, что никакого «нового слова», никакого прибавления в области ценностей быть уже не может. «Где сокровище ваше, там и сердце ваше». Либо мы находим наши ценности снаружи, либо внутри. Ценности побед и одолений, честолюбия и гордости — как их понимал древний мир и как понимает их современный Запад (в самой заметной и громкоголосой своей части) — все они внешние. Думаю, вне этого противостояния  внешнего и внутреннего — ничего нет, разве только отсутствие ценностей вообще. Либо мы делаем нечто для себя и своей души, либо для некоторых внешних идолов, будь то слава, одобрение, могущество или сила. Здесь главное разделение. От того, какую сторону мы выберем, зависит наше представление о морали и истине. В одном случае мы признаём независимость истины и первичность нравственности; во втором — полагаем нравственным то, что ведет к успеху, и истинным — то, что дает наибольшую мощь. Мы обладаем совестью до тех пор, и только до тех пор, пока последствия поступков для нас важнее самих поступков; точно так же искреннее стремление к истине возможно только до тех пор, пока мы полагаем, что истина предшествует нашим поискам, а не творится нашим умом из ничего. В области духа нет «прогресса», но только возможность выбора и готовность следовать своему выбору до конца.

***

Как странно непонимание нашим временем той простой истины, что возможны, как устойчивое состояние, либо человек духа и совести, либо свинья. Переходная ступень между ними, выведением которой так гордится эпоха — только нежизнеспособная помесь, которая не сохранится в потомстве. Хорошее в этом человеке существует еще, а дурное (и очень дурное) — уже, да и было от начала. Мир спасается от общего скотства только постепенностью перемен. Череда всё менее нравственно пригодных поколений воспитывается день за днем, и мы не видим непосредственного перехода от благовоспитанного, но уже нравственно потерянного Ивана Федоровича Карамазова к Смердякову только потому, что этот переход растянут на десятки лет. Смысл эпохи весь выражен Достоевским. Где «Бога нет» — там «всё дозволено», где всё дозволено — там скот на месте человека. Чем вас надо бить, как наказывать, чтобы вы поняли великую силу ограничения во всём, кроме жажды лучшего?

***

Бог-дух неимоверно труден для человека. Хочется поклониться кому-нибудь такому, как мы. И в самих себе, и в других большинство из нас замечает не дух, но только личность. Дух, как он проявляется в нас, есть стремление вверх, ко всё более очищенным формам внутренней жизни; очищенным от сора и случайностей бытия, от наслоений животных, т. е. до-человеческих, побуждений, от привычек души… «Чистый пламень пожирает несовершенство бытия» — лучшее определение качеств духа. Пламя, ветер («не в буре и громе Господь, а в легком ветерке»), дыхание — словом, неуловимая и неоформленная бесплотная сила, по отношению к которой и разум, и воля выглядят грубо-материальными. Тихое дуновение, нежный шепот, безмолвное уклонение, говорящее где-то внутри меня: «Я не хочу» или, наоборот: «Так должно быть». Разум — гром барабана, воля — топот сапог, дух же — ласточка в небе и лучик света, безмолвное, безымянное, подвижное, невесомое «Я этого хочу» или «Я этого не приму». Этот голос настолько тих, что кошачьи лапки ступают громче него, но с ним нельзя спорить: он повелевает нам шепотом. Только слыша этот священный шепот, я знаю, что я живу.

***

Возможное и достоверное для меня доказательство бытия Божия в том, что без Бога человечество ожидает общее понижение уровня и неуспех во всех делах, оживляемый до времени, может быть, только фейерверками обманчивого технического всемогущества, настолько красивыми, насколько опасными. Божественное, я думаю, есть истинно-человеческое; человеческое по преимуществу.  Человек, говоря христианским языком, есть сын Божий, сын Правды, и без нее не может. Всякая попытка человечества освободиться от Бога и божественного в себе приводит только к ужасам, разрушению общества, семьи и личности. Что бы люди ни думали о Боге, на безбожие у истории есть только один ответ: если первой падает религия, то за ней — совесть, и после совести — культура. Это всё факты, свободные от всякой оценки. Насилуя истину, можно выдавать вечерние сумерки за утро нового мира, как делают некоторые… но, на мой взгляд, беспристрастный наблюдатель должен видеть, что мы платим ныне по счетам революций и войн, а еще более — легкомысленно-кощунственной философии крайнего эгоизма во всех его видах, от утилитаризма до марксизма, которая оправдала жажду силы и власти, присущую человеку всегда, но обычно подавляемую и исправляемую влиянием высших ценностей… «Это не Теология, это Арифметика». За нас говорит история.

***

Дух означает бездетность и бесследность на земле в человеческом смысле. Руководимый духом — как это ни грустно — не строит до́ма и не питает детей, его цели и чаяния долговечней и дальше,  и в то же время по человеческим понятиям призрачны. Царство духа, как давно уже замечено, враждует с преизбытком жизни. Духовное единственно долговечно на земле, однако совершенно чуждо порядку труда и смены поколений; оно слишком любит каждую данную личность, чтобы смотреть на нее только как на звено в цепи потомков и предков, как на средство — а природный, житейский взгляд на вещи именно таков. Человек для него прежде всего отец, муж или сын, работник, чей-то потомок и предок, но не исключительный и неповторимый дух… У нас есть выбор: либо не закрепиться в этой жизни, пройти сквозь нее неудовлетворенными странниками и оставить после себя детей в духе — либо найти себе твердую почву, пустить корни и принести плоды, исполнить человеческое назначение, и не пробудить ни собственной души, ни чужих. Пробужденный лишается покоя и человеческого воздаяния. Его хлебом будет мысль, наградой истина, а детьми ду́ши, которым он помог открыть глаза, но всё это бесплотно и неутешительно с точки зрения мира.  «Жизнь духа» и «счастливая жизнь», при всей призрачности земного счастья, несоединимы. Можно только обманывать себя надеждами на их соединение, что время от времени свойственно многим, если не всем людям духа… Либо счастье, довольство, покой — либо дух. Есть только уловки и кратковременные передышки, а потом снова душевный труд, не имеющий никакой ощутимой награды.

***

Чтобы не терять внутреннего света и надежды на жизнь вечную, мы должны и в этой жизни быть как можно более духовными существами. Угашение духа, погружение в житейскую, словесную, душевную грязь означает затмение этого внутреннего света. Чистая и высокая душа — как выметенный дом с открытыми на солнце окнами. Свет внутри гаснет не потому, что «внешние обстоятельства» загасили его, а потому что душа обленилась и отдалась на волю внешних обстоятельств. Это «мораль», т. е. отвлеченно и скучно, но верно названное Вейнингером «чувство смерти» [xviii] , которое преследует погруженную во тьму душу, — вещь совершенно определенная. Это чувство — признак измены духу, от него нельзя убежать усилиями рассудка и воли. «У нас нет выбора, кроме как быть духовными существами, иначе — темный омут, животная тоска без животных радостей…» Надо служить духу, не зная, что он такое. Надо любить свою душу и восхищаться ей, никак не умея ее определить. Словом, надо прислушиваться к неясному и неизвестному, неопределенному и невыразимому, только потому, что в нем, а не в рассудке и воле, источник святости, чистоты, красоты и правды. Без всяких доказательств; просто потому, что с ними свет, а без них — темнота и тоска.

Единственной плодотворной теологией является антропология. Если мы признаём, что истина, святыня и красота соприродны душе, то даже перед развалинами упорядоченного мира, перед видимым торжеством бессмыслицы у нас остается опора и надежда. Мировоззрение богооставленной эпохи притязает на самое полное, совершенное знание человеческой природы, якобы исследовало эту природу без остатка и нашло только клубок разрушительных сил. Здесь и открывается возможность спора с этим безосновательно самонадеянным временем. Что же на самом деле соприродно душе? Что истинно человеческое?

***

Бо́льшая чувственность требует, по меньшей мере, большей осторожности. Вопреки взглядам современности, дух совсем не то же, что сексуальность, но и не ее противоположность, он то, что над ней. Противоположность пола не дух, а разум. Их борьба непрестанна и бесплодна, потому что это борьба частей за то, которой из них быть целым. Победа в ней призрачна. Человек разума испытывает постоянный соблазн покориться инстинктам, а человек плоти находит в себе неизбежные сомнения, понятия греха и стыда. У выбирающего между разумом и полом не может быть устойчивого душевного равновесия, но только постоянные колебания между несогласимыми крайностями. Выход только в духовной жизни, которая, отправляясь за материалом для построения личности, не гнушается ни разумом, ни полом, зачерпывая из состояния, в каком находится душа в данную минуту. В том-то и дело, что человек есть не то, что он делает и переживает в это мгновение — он всегда нечто большее. Ни разум, ни пол, но дух, для которого мысли и страсти — только образы, возможности бытия.

***

Что безгрешно в области между душой и телом? То, что делается всем сердцем; во что вкладывается вся страсть, а не тепловатое возбуждение, искусственно возгреваемое до сходства со страстью… Там, где нет зазора между намерением и исполнением, нет и мысли о греховности, п. ч. делаемое необходимо. Греховное начинается с ненужного. «Я, в сущности, мог бы этого и не делать, но отчего бы и не попробовать?..» — примерно так мыслит тот, кто собирается согрешить. Причем грех этот совсем не отвлеченное понятие, воспитанное в нас Церковью или обществом. Дело обстоит гораздо хуже: мы находим его в самих себе; он в нас. Не воспитывайте в ребенке никакой так называемой особой «нравственности», но постарайтесь развить его душу, и без всякого указания от вас он придет к понятию греха. «Я мог, но не должен был этого делать» — вот грех, как мы его ощущаем изнутри. Это совсем не то, что «мысль о мнении других», перед которой мы будто бы трепещем. Это настойчивый голос, который мы слышим внутри себя.

***

Если бы духовное состояло просто в усталости от плотского, т. е. было бы выражением вроде «человек минус плоть», грош ему была бы цена. «Человек минус плоть» есть то, чем занимается современная «психология» — простая совокупность нервных раздражений… Дух — то, что выше человека, что больше суммы слагаемых, т. е. недостижимо путем простого вычитания, а именно на это арифметическое действие возлагает надежды всякая мораль, например, учение Л. Толстого. Что Лев Толстой не христиа́нин, догадывались и его современники, несмотря на все попытки графа толковать Евангелие. Но следует сказать больше: христианство призывает ко всяческой полноте духовной, к тому, что прямо противоположно урезанию, упрощению человека во имя морали [xix] . Здесь коренное расхождение христианства со всяческой моралью, даже сильнее: христианство неморально, а мораль может быть христианской только в положительной своей части, в области увещаний к лучшему. Христианство принимает человека целиком, но говорит: «Смотри, не отягощай своего духа тем-то и тем-то: плохого в том нет, да душа твоя прилепится к ненужному и никогда отойти не сможет, так рабой ненужного и останется». Мораль тому же человеку кричит с порога: «Отойди, отойди, ты нечистый! Выполни сначала мои предписания, в особенности то-то и то-то, и только потом приходи, а если что для тебя непосильно, то постарайся свою слабость оставить втайне!» Весьма, весьма мало общего между христианством и моралью. Отсюда и вытекает для моралиста — возвращаюсь к графу Л. Толстому — необходимость искажать Новый Завет. «Лучше с моралью, но без Бога», говорит себе закоснелый моралист, и относится к Богу с большим подозрением, именно так, как относились ко Христу древнейшие моралисты — фарисеи.

***

Любопытно то, что наши половые притяжения и отталкивания, вопреки современному мнению, выражают не животное, но духовное в нас. Иначе нельзя понять, скажем, Платона, с его безумной или безнравственной с точки зрения последующих эпох «философской любовью к юношам». Здесь притяжения и отталкивания пола неотделимы от выраженного философски духовного содержания. Пол действительно тайна, но только не для материалиста (для которого пол превращается в пружину или одну из пружин мироздания) и не для Розанова (в глазах коего пол и его переживания вырастают настолько, что заслоняют и душу, и Бога; да Розанов им и поклоняется превыше души и Бога). Думая найти плотское, в самой сердцевине пола мы находим духовное, для которого двуполость человеческого рода и вложенный в плоть завет «Плодитесь и размножайтесь» — только поле действий и возможность себя проявить. Мы видим внешние движения, и думаем, что ими управляет целесообразность (инстинкт, жажда удовольствий, воля рода к размножению…), но за всякой целесообразностью оказывается дух, который сам в высшей степени нецелесообразен, и на все внешние обстоятельства жизни, которым так любят  подчиняться иные натуры, приговаривая даже: «Как хорошо всё устроено!», — и на внешние обстоятельства жизни склонен смотреть с удивлением: «Зачем это?» Кто не удивляется, тот, как известно, и не философствует…

***

Единственная причина, по которой мы можем ценить человеческое тело — в том, что это храм души. Тем более для почитания останков нет другой причины [xx] . Мы любим именно дух, воплотившийся в теле, а не что-нибудь иное. Если бы мы стремились к этому «чему-нибудь иному», как думает материализм, едва ли любовь занимала больше места в жизни человечества, чем она занимает в мире животных. Надо сказать и подчеркнуть, что любовь духовна по своей природе, хотя постоянно соприкасается с низшими, не-духовными переживаниями, и постоянно под угрозой от них. Я когда-то говорил, что плох тот человек, который ценит эротические переживания выше самой любви. Он не просто под угрозой, он уже в плену. Удовольствие изгоняет свободу. Хорошо, если такой человек испытает среди своих удовольствий смертную тоску — чувство ущемленной, покоренной плотью души; у него еще есть путь на свободу… Непосредственное душевное чувство — которому только и можно верить в вопросах религии и нравственности — говорит, что из всех удовольствий только удовольствия усилия и творчества и самоотдачи не грешны, т. е. не приближают душу к смерти. Все остальные суть истребительные удовольствия. Именно поэтому высшее, предельное ощущение любовного восторга неразделимо близко к смертному страху. Душе не остается больше места в этом теле, и на ложе любви она тоскует… Как спастись от этой тоски? Быть человеком, т. е. воплощенным духом.

***

Всё, что обладает последней важностью для души, обладает и последней ненужностью для мира. Тому, кто занят вопросами спасения души, трудно переоценивать значение своего творчества, т. к. он твердо знает, что для большинства людей оно никакого значения не имеет. «А о чем думает свет? — спрашивал Паскаль. — Об этом — никогда, но о танцах, игре на лютне, пении, стихотворстве, состязаниях и дуэлях, о том, как сделаться королем, но не о том, что значит быть королем и что значит быть человеком» Чтобы жить в мире, быть человеком и необязательно. Человеческое прячется, не найдя себе применения в обществе; и наоборот, толпа не нуждается ни в душе, ни в человеческом облике, ни в высших ценностях, п. ч. все они только мешают животной радости жизни. Истинно человеческое совсем не то, что называют «человеческим» эпохи поникшего духа, не совокупность животных привычек и удовольствий; истинно человеческое противоположно с непосредственным в человеке, противится его естественным слабостям, столь любезным для времен упадка; оно тянет его прочь от потребностей животной оболочки — вперед и вверх, к неведомой высшей жизни.

***

«Неважно, что мы думаем; неважно, что говорят религия и совесть — лишь бы удовольствие не оскудевало», говорит современная психология. Но что-то мне мешает поверить. В себе самом я нахожу упорное нежелание согласиться… Что бы ни говорили, совокупность удовольствий не составляет счастья, напротив — потерянность, смятение, нравственный упадок. Никакие внешние блага не могут нас избавить от нравственной оценки вещей. И надо заметить, что нравственный порядок и порядок нашего физического существования не поддаются ни согласованию, ни разделению. Между желаемым и делаемым всегда остается зазор, даже и до противоположности. «Что делаю, того не хочу; чего хочу, того не делаю». И всё это помимо нашей воли, самим ходом вещей. Нравственная оценка поступков существует совершенно независимо от того, насколько они нам желательны или неприятны. И делая, и не делая, нельзя — при достаточном развитии души — уклониться от суда и оценки. Мнение общества, стыд чужих взглядов маловажны перед этими внутренними трениями в самой душе, для которой нравственный смысл факта значит больше, чем сам факт. Достоевский в «Братьях Карамазовых» достиг великой силы изображения противоположностей, при которой и зло теряет свое жало рядом с чистотой и добром… однако подспудно, глубже гармонии и примирения, видимая в речах старца Зосимы — он-то о ней знает, — пролегает трещина в собственной душе Достоевского: зазор между «делаю» и «хочу». Если бы в душе того, кто написал «Карамазовых», не было этого зазора, не было бы и романа, и пленяющих образов добра в нем. Если бы Достоевский не мучился внутренним разрывом, мы бы не услышали от него о гармонии. И всё в мире так!

***

В оправдание поэтов и влюбленных надо сказать, что и весеннее волнение сердца, как бы нам ни казалось, так же относится к области духа, как и всё важное и настоящее в нас. Влюбленность — а весна всегда намекает на любовь, это вечный прообраз любви в мире — есть именно душевное, не телесное явление. Страхи, надежды, притяжения, отталкивания, опасения, упования, солнечный блеск и тени, незаметные шумы и запахи — тут торжествует и наслаждается полнотой жизни наша душа! А наслаждение, в котором видят теперь главнейшую сторону любви, душе чуждо. На наслаждение она взирает со стороны, недоумевая перед непрозрачной, темной, дочеловеческой радостью, которой радуется тело… Радости души более невинны и менее материальны. Весна и влюбленность важны не как переходы к чему-то «большему», но имеют самостоятельную ценность как времена легкой, подвижной, летучей жизни души, о которых никогда не нужно забывать и к повторению которых всегда нужно стремиться…

Необходимо уточнить, что полнота жизни, о которой я говорю, — не в отсутствии телесного, а в полноте душевного. Радости и удовольствия действительно невинны, как теперь и говорят, но только тогда, когда они существуют сами по себе, когда за ними нет темного стремления к наслаждению, т. е. когда они не целеустремленны и, если можно так сказать, омывают наше внутреннее «я», но не затопляют его целиком… Здесь  тонкая граница смыслов: радоваться значит на лету соприкасаться с большим числом вещей, испытывая удовольствие от неожиданности и новизны и самой по себе приятной встречи; наслаждаться означает погружаться в глубину уже хорошо изведанного чувства, сознательно желая удовлетворения… Именно поэтому радуются дети, а наслаждаются те, кто всё больше и больше от них далеки, и подражать следует именно детям, для которых мир богаче и ничто в нем не существует исключительно для них и их потребностей… а всё просто есть, и есть чудесно.

***

—  Ты не раз признавался, что вас, людей духа, искушает дьявол. Так чем же вы лучше?

—  Нас он искушает, а вами повелевает. Иные люди слишком просты для искушений. Они как смиренные дети, у которых даже для бунта нет сил; и весь их грех в том, что они всю жизнь следуют за другими. Кого любит дьявол? Тех, кто говорит: «Будем как все. Сила солому ломит. Как все, так и я». Кто не удосужился созреть, кто не дорос до собственных мнений — тех дьявол любит и увлекает на широкий путь, на котором они могут «быть как все».

—  Так значит, ты предлагаешь нам в качестве искомого вечную неустойчивость, борьбу с так называемыми «страстями», а страстями, в свою очередь, объявляешь естественные наши стремления. Ты называешь неестественным то, что нам сродно, и вместо него предлагаешь какой-то «дух», которого никто никогда не видел, который если и был, то когда-то прежде… Нет, истинный соблазнитель — ты!

***

Чем больше мы погружаемся в ощущения плоти, тем больше будет томить нас смерть. Смерть именно в плоти; она для тела; и чем больше душа будет связывать себя с радостями и упованиями тела, тем острее будет ее чувство смерти. Путь удовольствий есть путь смертной тоски. Гедонизм — скрытая разновидность самоубийства. Главное и неразрешимое его противоречие в том, что удовлетворение тела нисколько не удовлетворяет душу. Поиском всё новых ощущений возбуждают тело, а душа посреди удовольствий чувствует только тянущую пустоту. Ничем материальным не наполняется душа, даже больше — всё земное тянет ее вниз. Это не умозрение, а несомненный душевный опыт. «Я срывал цветы неправедных удовольствий», говорил о себе Оскар Уайлд. Но и «праведные» ничуть не лучше «неправедных»; и те, и другие ввергают душу в темноту. Наслаждаясь, душа только учится алкать и никогда не насыщаться, п. ч. насыщается, собственно говоря, только тело, чему душа лишь свидетель. Не имеющие духовной природы наслаждения суть всегда удовольствия наблюдателя, ведь душа не принимает участия в радостях тела и только наблюдает их со стороны… Таким образом, она радует не себя, сама же учится только бесконечно алкать, всё более разнообразя никогда не ведущие к удовлетворению, поскольку чужие желания.

***

Чем выше развитие существа, тем меньше места в его жизни занимает целесообразность. Дух, как высшая ступень на лестнице жизни, нецелесообразен совершенно. В этом главная причина неудачи всех попыток «рационально» объяснить и преобразовать общество. Главное, о котором пеклись преобразователи, оказывается второстепенным с точки зрения человеческой жизни; и напротив — второстепенные и неразумные подробности оказываются главными составляющими этой жизни… «Рационально устроить» общество можно только с условием понижения уровня, смотря на человечество как на, грубо говоря, конный завод. Это путь, которого не избежал и великий Платон, не говоря уже о более поздних мечтателях. Чтобы быть вполне человеком, нужно быть достаточно неразумным; чем более целесообразно мы поступаем сами и принуждаем поступать других, тем ближе мы делаемся к животным. Оттого-то великие революционеры и могильщики старого общества имеют так мало человеческого в себе! Они угрюмо-рациональны; всё истинно-человеческое их раздражает, будь то любовь,  искусство или религия. Вот противоречие: движение к «высшей разумности», т. е. к невозмущаемости целесообразных действий ничем посторонним, только приближает человека к зверю, которым правят целесообразность наравне со случайностью.

Впрочем, кроме рационализма, есть и другое, темное, подспудное движение, с которым рационализм составляет почти неразделимое целое, а именно — движение, и разум, и свободу представляющее внешними проявлениями игры бессознательных начал. Они до такой степени слились, что говоря об одном, мы всегда имеем в виду и другое. С одной стороны, господствует сугубо рациональный взгляд на мир, с другой — сам носитель разума, еще недавнего предмета поклонения, то есть человек — как бы изъят из мироздания и сам его «разум» сведен к игре молекул и сил, к тому же еще и предопределенной чуть ли не от начала времен. Случилось редкое: созданный усилиями разума метод мышления приобрел самостоятельное бытие, освободился и прежде всего развенчал своего создателя. «Разум», ratio молчаливо признаётся несуществующим, но рациональные методы познания торжествуют. Это небывалое восстание орудия против деятеля не всеми еще замечено, и многие по ошибке, по живой еще привычке XIX столетия, говорят о «власти разума». На деле при господстве рационального мышления мы наблюдаем культ бессознательного. Идея безликой эволюции, в которой безликие силы куют безликие орудия, стала общим местом, но мало кто замечает, что познающему разуму, которым всё еще принято гордиться, в этой цепочке отведено как раз последнее место «безликого орудия» безликих сил… К счастью, наша эпоха не любит задавать вопросы. Если разума нет в нас, а есть только игра сил, то где же он есть вообще? Что же или кто занят познанием — атомы, молекулы, нейроны? Этот вопрос разрешается (неосознанно, конечно) в духе лже-религиозном: подразумевается, что познаёт некий отвлеченный «разум», которому мы только слуги. Без этой, хотя бы и затаенной, мысли наука выглядела бы делом еще более мрачным и безнадежным, чем она выглядит сейчас. Разуму поклоняются так, как деисты поклоняются своему богу (сознательно не пишу заглавной буквы): признавая его в некотором, но уж очень условном смысле. Именно эта невообразимая смесь деистической религиозности, рационального мышления, полного детерминизма и какой-то небывалой и совершенно безосновательной (т. е. необъяснимой исходя из господствующего детерминизма) гордости и называется положительным научным мировоззрением.

То-то и любопытно, что под видом «рационализма» уже давно господствует учение по меньшей мере наполовину иррациональное, верящее в возможность разумного постижения неразумного, бессмысленного мира, в котором сами познающие — только тени слепых, неразумных сил. Не могу подобрать верного слова для этого идейного состава, порожденного усталостью и разочарованием во всем, кроме земной силы. Это, во всяком случае, мировоззрение старого и усталого общества. Оно пока что победоносно только потому, что обеспечивает значительной части человечества сладкий сон и мягкую постель, но действительного разрешения, даже попытки разрешения мучающих душу вопросов не содержит и совершенно не цельно. На щите воина написано «разум», и всё его вооружение выковано в кузнице под той же вывеской, но его вера туманна и разумом совершенно не прояснена.

***

В возникновение из «естественного подбора» как Добра, так и Красоты мне верится очень плохо. Их источники где-то в другом месте. Всем понятно, что в человеческом обществе, например, приверженность Добру и Красоте не прибавляет успеха, даже напротив — зачастую противоположна успеху и надежде оставить потомство… Они сверхприродны, т. е. излишни для «природного существа»; в высшей степени нецелесообразны и бесполезны с точки зрения «приспособленности». Однако они есть и притягивают нас, из чего я и заключаю, что Природа для нас не мать, но только почва, на которой мы поднялись. У Добра и Красоты другой источник, и я знаю, где следует его искать.

Однако и там, где я их разыскиваю, всё темно. Я верю, что есть Бог, но я не знаю, какой Он, и что ждет мою душу после земного конца. Всякая определенность покидает меня, когда я думаю об этом. Единственный путь познания в этой области, как мне кажется, есть путь внимательного наблюдения за своей душой и за тем, что ей сродно. Дело ведь не просто в том, что — скажем — Нагорная проповедь есть гениальное произведение, перл и цвет человеческого духа. Дело в том, и это важнейшее, что она светит тем же светом, какой я нахожу в глубине собственной души — ощущение, непередаваемое словами, для которого примером может служить только ясный, свежий и чистый осенний день… Главное именно в том, что внутри себя я знаю и, может быть, всегда знал ту жизнь, о которой говорит Христос. Если бы я не знал этого в себе, книги остались бы книгами, а слова — словами. Но я имею основания для того, чтобы верить Богу, и эти основания — во мне самом. Не гордость заставляет меня в этом признаваться, а радость, которую я испытал, впервые услышав слова Христа.

***

Искуситель говорит: «Сила, насилие, жестокость — не потому ли вам, людям, так приходится от них убегать и прятаться, что они ваши естественные склонности от рождения, и вся ваша мораль, в таком случае, есть только самообман». Это острый вопрос, с котором надо считаться. Я думаю, отвечать на него нужно так: «Это склонности не человека, но зверя, в котором рождается и ходит на земле человек. Иначе нельзя объяснить существование второго ряда ценностей — правды, красоты, милосердия и творчества. Зверю нечего делать с правдой и красотой!»

В самом деле, предпочитают, говоря об «истинной природе» человека, указывать на худшее в нем, а всё хорошее объявляют следствием привычки и воспитания. Это ложь. Вся трудность нравственного положения человека в том, что хорошее укоренено в нем так же, как и плохое, является не привычкой, а природой, только одни из нас признаю́т два источника в этой природе, а другие, ради своей несносной склонности всё сводить к действию единственной причины, стараются затушевать хорошее в человеке и представить это хорошее плодом принуждения, воспитания и привычки. Повторю: там, где непредвзятый взгляд находит два источника, они хотят видеть один, и чтобы обрести его, прибегают к обычному насилию над фактами, предопределенному их личной нравственностью и ничем иным. Выбор между добром и злом всегда имеет нравственные основания, какими бы громкими словами о «незаинтересованном исследовании» это ни прикрывалось.

***

Старый вопрос: если творчество — безумие, отклонение от «нормы», то почему это безумие влечется неизменно к одним и тем же целям, к красоте и правде — за редкими, почти отсутствующими исключениями? Здесь явное противоречие. Если на почве «нормы» произрастают как умеренные пороки, так и умеренные добродетели, словом, наблюдается известное разнообразие, то, напротив, в саду «отклонения от нормы» все деревья наклонены в одну сторону, гораздо больше единообразия и порядка. Похоже на то, что мы ищем норму не там, где она есть. «Нормально» в человеке высшее, а безразлично, является только почвой для роста — всё остальное. Дайте человеку вырасти, и он найдет настоящую норму, он найдет правду. Из этого можно сделать некоторые выводы относительно цели зла в мире: не дать людям подняться выше среднего уровня, а еще более — заставить это полу-природное существование считать естественным и единственно возможным. И надо сказать, что зло, как оно действует в истории, во все времена стремилось именно к тому. Даже мечтатели о «гармоническом человеке», начиная с Платона, этого вымечтанного человека стремились заранее ограничить; демократия провозглашала спасительность посредственности; а тирания решительно насаждала ее господство…

***

Человека можно рассматривать либо цельно, либо никак. Созданная два столетия назад химера «экономического человека» не сменилась, но осложнилась в наши дни другой химерой — «человека физиологического». Со всем почтением к небесной механике надо сказать, что человеку в мировоззрениях этого рода отводится то же место, что камню или планете в астрономических расчетах: подразумевается, что в каждый данный миг на этого человека оказывает влияние только одна сила. Сначала это только удобное допущение, затем (это непременно происходит, поскольку речь идет о мировоззрениях) всякая нерешительность отбрасывается и человек — удобства ради — начинает действительно рассматриваться как находящийся под влиянием одной-единственной силы. Применительно к небесным телам это еще допустимо, но в отношении человека приводит к заведомой лжи. Мир человеческий перекраивается произвольно, в зависимости от того, какую силу считает верховной тот или иной мыслитель. Для ныне господствующего взгляда такими силой является жажда обладать, направленная на материальные блага — деньги и удовольствия. Думаю, этим выражением охватывается как мудрость Маркса, так и мудрость Фрейда. Неудивительно, что итоги умственного развития на этой почве оказываются более чем скромными. Тогда как все высшие душевные движения, по своему существу, суть движения отдающего (и творчество, и любовь — радостная самоотдача), западный мир в качестве «господствующей силы» выбрал жажду брать, а не отдавать, и это оказалось решающим.

***

Бога желают видеть разумным и моральным, причем именно в человеческом смысле. Расхожая разновидность атеизма делает свои заключения, не найдя в Его поступках человеческой разумности и моральности. Грубо говоря, мы хотим, чтобы Бог был как человек, но только сильнее. Не найдя в Боге человека, мы от Него отворачиваемся. Однако такой глубокий мыслитель как Лев Шестов много сил потратил на разъяснение простой истины: Бог не человек, и как разум, так и мораль — со всей их человеческой ограниченностью — к Нему не приложимы. Это очень важно понять: разум и мораль не имеют в себе ничего божественного. Разум есть всего лишь способность решать задачи, а мораль — только правила решения этих задач. Мы, если мы верим в Бога, должны искать божественное глубже или выше. Иначе нам грозит либо обожествление разума, либо культ морали, словом, нечто далекое от учения Того, Кто сказал, что «суббота для человека, а не человек для субботы». Антропоморфизм угрожает не только раннему религиозному мышлению, но и мышлению самого искушенного скептика. «Я полагаю, — говорит такой скептик, — что Бог не мог бы допустить того или иного, если бы Он существовал». Вы чувствуете ошибку? Как это ни страшно выговорить, Бог не разумен и не морален. Полагать Его «разумным» или «моральным» нелепо… Следовать Ему — значит быть не первым учеником в школе законов и заповедей, но человеком во всей полноте человеческого, только без вреда для своей души. Сказав это, я понимаю, что нисколько не прояснил дела, но только переиначил Нагорную проповедь: «ибо тесны врата и узок путь». Что делать! На то, что ему открывается лишь намеком, мыслитель и сам может только намекнуть.

***

Герцен так ополчался на Jenseits [xxi] не потому, что его соблазнил Фейербах, а потому, что он был достаточно поверхностным для того, чтобы не находить ничего потустороннего в себе. Ведь если бы мир иной не присутствовал в нас самих, слова о потустороннем так и остались бы словами, не имеющими никакой власти. И Христос говорил, что «Царство Небесное внутри вас есть», т. е. его можно коснуться, оно не так уж чуждо нашему миру. Весь вопрос в тонкости слуха и духовной установке личности — слышит ли она, позволяет ли себе слышать голос из глубины. Скажем, самоощущение людей творчества, которое ясно говорит об «удвоении я», о присутствии в них, помимо личности, кого-то другого, кого принято называть то музой, то душой — его тоже можно отвергнуть только потому, что оно не всем доступно. Но вдохновение и чувство второго, творящего «я» существует независимо от нашего к нему отношения. Так же и с Jenseits. Почитайте Набокова — этот внешне безрелигиозный писатель немало говорит, пусть и мимоходом, о чувстве прозрения под пестрой тканью бытия ее иной стороны. Раскройте «Дар»: «весь этот переплет случайных мыслей, как и всё прочее, швы и просветы весеннего дня, неровности воздуха, грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков — не что иное как изнанка великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением невидимых… образов на ее лицевой стороне». Настоящий, глубокий поэт не может этого не чувствовать; можно только быть неуверенным в толковании своих чувств. Снова говоря словами Набокова: «Не в… косматых снах дается смертному редкий случай заглянуть за свои пределы, а дается этот случай нам наяву, когда мы в полном блеске сознания, в минуты радости, силы и удачи — на мачте, на перевале, за рабочим столом… И хоть мало различаешь во мгле, всё же блаженно верится, что смотришь туда, куда нужно».

***

Если бы выяснить раз и навсегда, что такое красота и какова ее связь с тем, что вызывает желание. Лев Толстой решил вопрос, отказавшись от красоты совсем. Где начинается обман? С какого места к красоте примешивается чувственность? Скажем, красота горной гряды, красота заката, красота моря — они ничего не говорят нашей чувственности. Поднимемся выше: красота древесного листа, красота луга и леса: есть ли в них чувственное? Кажется, всё еще нет. И вот венец и загадка: красота человеческого тела, в которой прекрасное сочетается с желанным. Где желание, там грех. Но что такое грех? Думаю, можно сказать: готовность подчиняться низшим стремлениям. Стало быть, противоречие в том, что красота сама по себе нас возвышает, а чувственное в ней тянет нас вниз, к вдохновению примешивая вожделение… И как же нам быть? Не поднимать глаз на человека, или способность вызывать желание принять за красоту и на том успокоиться, как это делал Розанов? О том же говорит Платон в «Федре», описывая двух коней, влекущих колесницу души, один из которых созерцает, другой алчет. Но Платон, как человек более гармонической эпохи, считал, что и та душа, которая не удержала бег второго коня, всё равно еще может спастись: «ведь нет такого закона, чтобы сходили во мрак и странствовали под землей те, кто уже вступил на путь поднебесного странствия». Хорошо было бы и нам разделять уверенность Платона в том, что красота не способна до конца погубить душу!

***

Можно искать полноты жизни либо в страсти, т. е. в мути быстро бегущих переживаний, либо в ее противоположности, для которой трудно подобрать имя и которую отличает ясность и глубина впечатлений. Можно эту безымянную противоположность назвать созерцанием. В страсти есть бесспорная возможность полноты, но она быстро сгорает, оставляя только чад. Созерцание медленно, прозрачно и глубоко, но и его душа не выдерживает надолго, хоть и чувствует, что здесь ее прибежище и опора… Грех — я снова возвращаюсь к этому понятию — подстерегает нас именно на пути к полноте жизни. Кто не отправлялся за ней, не знал и соблазнов. Жажда чадной страсти живет в сердце вместе с жаждой прозрачности и глубины, у одних и тех же людей; даже, может быть, эта жажда есть первая ступень на пути к прозрачности и глубине… Мы алчем полноты жизни, но искать ее можно на разных путях: на пути тела или на пути духа. Боюсь сказать, но кажется, что сама ненасытность, неугасимость жажды, проявляющей себя в страсти, уже есть явление духа — который нисколько не насыщается низменными волнениями души или, говоря более «современным» языком, той части личности, которая ближе всего связана с телом. Я бы сказал, что страсть дурна не потому, что в ней играет и торжествует плоть, а потому, что она, вопреки обещаниям, только удаляет нас от желанной полноты жизни; потому что ее обещания — обман. Ведь это уж не требует доказательств, что удовлетворяться одной лишь жизнью страстей способен только круглый дурак. Там, где есть нечто от духа, страсть всегда только слагаемое, составляющее, но не целое. И, может быть, самое худшее — не в страсти, а в подчинении ей; в готовности остановиться на легком восторге, который заготовила для нас природа, — в сущности говоря, на радостях тела, для вкушения которых не нужна душа. Тогда еще есть надежда…

***

В нас две природы, и корни доброго и злого равно уходят в глубину. Вопрос в том, как жить с этими двумя природами и неизменной между ними раскачкой? Человеческая душа выглядит луком, натянув который, можно послать стрелу одинаково далеко, но в разных направлениях. Доброе и злое, высшее и низшее, человеческое и животное, божественное и человеческое — как ни называй эти два порядка ценностей, они в нас укоренены равно, и чем больше порыв к одному, тем больше откат и противодвижение к другому — правда, только в одном направлении: «отдача» всегда направлена от высшего к низшему, никогда не наоборот. Только за лучшее в нас мы расплачиваемся порывами иного рода; говоря языком Церкви, соблазн препятствует только праведным делам; но праведность никогда не бывает искушением и камнем преткновения для нечестивого. Вот и всё, что мы можем уверенно сказать о нравственности. «Великие праведники и великие грешники вылеплены из одного теста», говорил К. С. Льюис. И как жить с таким знанием? «Будьте добрыми и разумными», советует нам тепловатая мораль; но нравственность неразумна, это уже очевидно — разумно всё, что угодно, только не нравственное поведение; а доброта… доброта, как показал нам Достоевский (если уж нужны какие-то свидетели) всегда сопутствуема соблазном. И снова мы возвращаемся ко Христу: «Царство Небесное силой берется, и употребляющие усилие восхищают его». Это совсем, совсем не то же, что «быть разумным и добрым»…

Можно — на словах, конечно, — упразднить совсем понятия доброго и злого, правдивого и ложного, прекрасного и безобразного, «переоценить все ценности» и стать «по ту сторону добра и зла», но только на словах. Эти категории не плод нашего воображения, они существуют в действительности, и доказательство тому их несмешиваемость. Объяви́те равно достойным прекрасное и безобразное, истинное и ложное (как это делает демократия, для которой это всё только «мнения») — и установится не равномерная смесь того и другого, как можно было бы подумать, но чистое, откровенное безобразие и ложь. На словах можно отказаться и от правды, и от красоты, но последует непременная расплата: торжество ложного и безобразного. Это факт, не предположение; можно только по-разному истолковывать этот факт. Во-первых, можно сказать, что зло и безобразие суть естественные, природные ценности, к которым возвращается «освобожденное» человечество. Можно сказать и так, что правда и красота суть ценности роста, труда и усилий, недоступные праздному, безответственному и себялюбивому уму. В настоящее время безусловно господствует первое объяснение. Если Вл. Соловьев иронически выражал нигилистическую веру словами: «Человек произошел от обезьяны, следовательно, будем любить друг друга», то теперь молчаливо подразумевается гораздо большее: «Человек — злобная, лживая, жестокая, похотливая тварь, следовательно, его ждет блестящее будущее». Формула эта, однако, настолько лжива, что даже на легковерном Западе наших дней охотнее верят в близкий конец света, чем в это блестящее будущее…

Такой «символ веры» не в силах долго просуществовать. Поклоняться злу во всех его проявлениях, т. е. в конечном счете — назовем вещи своими именами — сатане, хорошо только в благоустроенном и спокойном государстве, наслаждаясь жизненными удобствами и покоем. Беспокойный интерес ко всему извращенному, дурному, жестокому, который мы наблюдаем в странах победившей свободы, говорит о крайней пресыщенности ее сугубо материальными дарами. Но положение материального изобилия при крайней духовной бедности [xxii] не будет вечным, да что там — не будет даже достаточно долгим. Не нужно быть пророком, чтобы предсказать остановку колеса производства и потребления, которое с таким шумом и блеском вращается на современном Западе, восхищая наших неразумных соотечественников… Хорошо быть дурным от скуки, безделья и избытка благополучия. Но что-то говорит мне, что избыток благополучия у тех народов, которые сегодня желают быть водителями человечества, будет недолог. «Ибо <грядет> день Господа Саваофа на все гордое и высокомерное и на все превознесенное, — и оно будет унижено, — и на все кедры Ливанские, высокие и превозносящиеся, и на все дубы Васанские, и на все высокие горы, и на все возвышающиеся холмы, и на всякую высокую башню, и на всякую крепкую стену, и на все корабли Фарсисские, и на все вожделенные украшения их. И падет величие человеческое, и высокое людское унизится».

Все старые, отвергаемые эпохой вопросы, которыми задавался пишущий эти книгу, тогда вернутся.

***

Писать только о самом главном — значит выйти за пределы литературы, по меньшей мере, той ее части, какая допустима в современном обществе. Писать о главном — значит многого не объяснять читателю, предполагая уже продуманным и понятным; в конечном счете — обращаться к «посвященным», каких очень немного, зато и быть предельно убедительным, будучи в то же время предельно непонятным для неподготовленного ума.

***

Наука наших дней часто смешивает орудие действия с деятелем (как и признак действия — с действием). «У топора есть свойство рубить деревья». Но кто же всё-таки рубит деревья? «Этот вопрос — проявление темноты и невежества», отвечает наука. Деятель найден — чего же еще беспокоиться?

***

Ученый не может иметь мировоззрения, но только свою науку. «Зачем мне мировоззрение, когда у меня есть факты?» Право иметь систему взглядов оставляется нашим неразумным предкам; мы же с благоговением принимаем факты, как некоторые дары небес. Я говорил об этом много раз, и — если бы мог быть услышан — заслужил бы прозвище «ретрограда» и «врага просвещения». Но дело ведь не в том, что некий писатель, по непросвещенности своей, нападает на науку, а в действительно трагическом положении слепой водительницы слепых, которое эта наука заняла.

 

***

Ставка на разврат, какую делает наше время, безошибочна, но успех ее лишь на краткое время. Когда соитие перестанет быть радостью влюбленных и сделается приправой к сытной еде и вкусному питью, массы позна́ют усталость, пресыщенность и томление… Сладко лишь поядание запретного; с исчезновением запрета уйдет и сладость, и само желание. «Нарушение запретов», это излюбленное лакомство современности, скоро потеряет свой вкус, потому что запретное исчезнет. К нарушению каких заповедей будут призывать защитники «прав и свобод», когда запретное станет повседневным?

***

Ужасно то, что сила добра как будто совсем иссякла в мире. Есть только сила зла — или безразличие к нему, готовое подчиниться чему угодно, только бы оно было «популярно» и «современно». Нам не к чему прилепиться душой; нет такого дела, которому мы могли бы желать победы; нет другого добра, кроме того, что теплится в нас самих; вокруг — непроглядная ночь… Мы можем только отвращаться, отрицать, не принимать — но ни на что не можем смотреть с надеждой…

***

Пессимизм или оптимизм личности предшествует ее умственным построениям. «Чувство отчаяния и проклятия», о котором говорил Достоевский, свойственно не всем. И неизвестно еще, от рождения ли это чувство или оно дается по мере того, как выцветают надежды и уходят из виду цели, как далекие горы?.. Едва ли Достоевский знал это чувство в те годы, когда был «петербургским мечтателем»… Единственное, что можно утверждать — что с годами оно усиливается; вспомним Гоголя и его всё растущую тоску. Вероятно, и врожденный или рано усвоенный оптимизм также усиливается… И все наши построения, все наши поиски — только продолжения, следствия, отражения первичного наклонения нашей души. Какое из двух «наклонений», солнечное или сумрачное, более благоприятно для нахождения истины? Мне кажется, что постоянные сомнения, склонность к проверке и перепроверке заключений и чувств более благоприятны для разыскания истины, чем настроение оптимиста, куда менее разборчивого в выборе мнений, лишь бы они не противоречили его солнечному мироощущению… Возможно, впрочем, и то, что всё мое рассуждение — только самоутешение мрачного и оторванного от жизни человека, которой испытывает потребность в оправдании. Возможно и это.

***

Значение писателя в литературе определяется не его умением плетения словес (каким обладал, например, советский Платонов), но тем, будут ли следующие поколения искать у него ответов на те же вопросы, какие мучили его самого. Истинная мера литературных достоинств лежит вне литературы, по меньшей мере, для нас, русских. Либо писатель умел задаваться верными вопросами, либо никаких вопросов не знал — и писал для себя и своей эпохи, не более. Сейчас нам пытаются внушить, что истинная литература есть не литература вопросов (как это было в России до 1917 года), и даже не литература ответов (какую пыталась создать революция), а литература более или менее кудрявых слов, которые ни о чем не спрашивают и ни на что не отвечают, в общем, литература почесывания пяток, о которой Коробочка спрашивала Чичикова: «А не почесать ли тебе, батюшка, пятки на ночь?» Это ложь. Литература есть нечто совсем другое.

***

Есть круг понятий, которые в условиях необитаемого острова, одиночного заключения или монашеской кельи теряют всякое значение: гордость, славолюбие, скромность, самомнение, тщеславие… Что значат самолюбие и желание славы для пастуха при его овцах? И какой славы он мог бы желать — славы «первого пастуха»? И в чем может проявиться его скромность — в том, что он не желает большего, чем имеет? Но это уже не скромность, а простой здравый смысл. Словом, всё это понятия общественной жизни и тех, кто в ней имеет участие, а не тех, кто из нее исключен. Пастуху не нужны ни скромность, ни гордость; даже более — ему не нужны вообще никакие личные качества: они только помешали бы ему быть хорошим пастухом. Личные качества, как это ни странно, нужнее всего именно в обществе, не на безлюдье. А на безлюдье… на безлюдье мы сами, собственно говоря, себе не нужны.

***

— И каким же ты видишь свое место в умственной жизни эпохи — если бы оно у тебя было?

— Мое место — место овода, который бы не давал вам спать, к чему так склонны все, кто думает, будто обладает последней истиной, или кто подчинился тем, кто так думает.

— Не то же ли это самое, что место вольнодумца в недавние времена?

— Не совсем то. Вольнодумец не бывал никогда серьезен; все его силы уходили на отрицание; всю ценность своего «я», всю сердцевину личности он вкладывал в издевку и свистки. Я, напротив, призываю к серьезности. Я говорил когда-то, что есть «свобода от» и «свобода для»; вольнодумца привлекает первая, меня — вторая. Усомниться в общепринятых основаниях я предлагаю только ради поиска более достойных доверия оснований; вольнодумец же во всём открывал человеческий произвол и предание, и свою жизнь, вполне освобожденную от произвола и предания, основывал на песке, не забывая ненавидеть Того, Кто задолго, очень задолго учил не строить здания на песке…

***

Мы привыкли думать: «Кто унижен, тот неправ», в то время как Библия упорно настаивает на униженности пророков. Не следует отождествлять житейский неуспех личности с ложностью мнений, которые эту личность одушевляли, и еще больше (это уже относится к самим людям творчества и противоборства): не следует собственный успех или неуспех делать мерой личной оценки. Нужно приучить себя к тому, что совершенно противоречит прописям нашей «общественной» эпохи: к жизни в себе и для себя. Общество может заметить нас или не заметить — наша ценность от того не изменится. Это трудно… но единственно возможно.

***

Творчество — видимый признак боли и перехода. Мы продираемся сквозь колючие кусты, читатель же видит наше творчество, так несомненно — в его глазах — свидетельствующее о праздности наших душ. Лучшая пища и воздух для творчества — в пустынных местах, где лежат вопросы, не имеющие ответов; там, куда человек боится заходить и не хочет. Творчество — признак борьбы; в молодости — за любовь; часто — за правду; и очень часто — признак борьбы души за вечность. Человек творчества «нормален» в общепринятом смысле тогда, и только тогда, когда на нем нет руки Божьей. Тогда его занимают пустые, т. е. достижимые цели, «мышья беготня» жизни, словом, он развлечен и отвлечен от себя самого. Но он возвращается к себе… и тогда Белинский, не обинуясь, называет Гоголя сумасшедшим, а газеты почти в глаза называют Достоевского душевнобольным. Но как хорошо, что быть «нормальным» подолгу для человека с умом и душой невозможно!

***

Правда романтики в том (я об этом уже писал когда-то), что всё хорошее в жизни — откуда-то неотсюда; и, напротив, всё, что отсюда — скучно, бессмысленно и бесцельно. Нужно стремиться к тому, что входит в жизнь, но не является самой жизнью, что по отношению к ней выше — или, по меньшей мере, находится в какой-то иной плоскости. Жить, придавая наибольшее значение жизни самой по себе, как морю, в которое мы погружены, значит подчиняться пошлости в самом первоначальном смысле этого слова. «Существователей» этого рода во множестве описывал Гоголь. Один из ответов на пушкинские «Стансы» — «жизнь для жизни нам дана» — обессмысливает саму жизнь, вовсе не является ответом: если «жизнь для жизни», т. е. для себя самой, то она ни для чего. Жить для чего-то значит — надо ли объяснять? — жить для того, что само не является жизнью, стоит вне ее. Вот это невидимое «что-то» и придает нашей жизни вкус и дыхание, не входя, однако же, в число ее несчастий и благ. Искать это «что-то» в кругу вещей и переживаний бессмысленно; оно достижимо только на пути прочь от всех вещей мира — на пути внутрь себя.

***

«Кого я буду теперь описывать?», спрашивал Мастер в романе Булгакова. Постановка вопроса совершенно ложная, т. к. настоящий писатель больше мыслит, чем описывает, т. е. глядит не наружу, а внутрь себя. Достоевский всегда глядел внутрь себя; Лев Толстой — чаще всего; только какой-нибудь Горький «описывал»… Вопрос творчества не в том, «что бы мне описать в мире?», а в том, «что я принес миру?» Гоголь первый у нас почувствовал, что дело его — не описать, а выразить; что литература есть душевный труд, а не удовлетворение потребностей читающей публики; что искусство — религиозно. Нет, последняя мысль воодушевляла и Пушкина, но Пушкин был слишком европеец и даже француз, по симпатиям юношества, чтобы так прямо сказать об этом. Если он и говорил о «молитвах», то только рядом со «звуками сладкими», то есть в совершенно невозможном соседстве. Он, как несколько цинично выразился Лев Шестов о царе Давиде, «когда каялся, то не грешил; а уж когда грешил, то не каялся». «Томиться и сгорать желанием совершенства» — эта мысль Пушкину была чужда, потому что она несомненно нарушила бы его внутреннюю цельность, умалила бы полноту жизни, которой он — как многие гораздо менее примечательные люди — всегда поклонялся. Религиозный взгляд на вещи разрушает первобытную полноту жизни, во всё вводит разделение: нет просто «мира», но есть Бог и я; нет просто «личности» — но дух и душа; нет просто «дел» — но добрые и злые… Жизнь делается острее и плодотворнее, но теряет в цельности. Этот взгляд повсюду находит антиномии, не могущие друг без друга существовать противоположности, между которыми и создается напряжение, или, лучше сказать, которые, как два конца лука, натягивают тетиву и далеко посылают стрелу… Упрощение душевной жизни, даваемое первобытным или, напротив, самым современным мировоззрением — словом, выведением всего многообразия вещей из какого-то одного корня — ведет и к обеднению творческой силы, сначала — к одному только наблюдению за действительностью, затем и к поиску всё более острых и пряных ее черт для пресыщенной публики… Литература описательная, не ставящая и не исходящая из неразрешимых вопросов, есть только путь к исчезновению литературы вообще.

***

Быть пророком — очень плохо. Пророк до конца жизни лишен успокоительного сознания единства с большинством, которое так необходимо для человека. Правда его мучает, кусает и жжет, он вынужден ее высказывать вопреки всему, но того успокоения и того внутреннего мира, которые знакомы предавшимся лжи или просто безразличным, у него никогда не будет. Ложь в наибольшей степени обладает способностью приносить внутренний мир, и всякий враг ее казнится непреходящим беспокойством. Награда правдолюбцев такова, что  ни один лжец не пожелал бы ее получить. Так истина охраняет себя.

***

Любая философия есть выражение внутреннего опыта, и обсуждение слов, которыми она была выражена, без внимания к этому внутреннему опыту — неплодотворно. Вы можете только сравнивать свой опыт с тем, о котором рассказывает философ, находить сходство или различие — но только не думайте, что слова, найденные мыслителем, суть резиновые мячики, которые можно подобрать и бросить ему обратно… Любые слова — только формы, которые себе нашла жизнь души; хотите судить об этой жизни — пожалуйста, но от суждения о словах, как если бы это были пустые оболочки, воздержитесь. Чтобы понимать чужие мысли, нужно прежде всего иметь свои; чтобы судить об известных понятиях, нужно их пережить и продумать внутри себя… Без этого всякая философия останется для читающего только набором слов, за которым не видно смысла.

***

Вопрос: «Что такое дар?» равнозначен другому вопросу: «Почему я вижу то, чего другие не видят?» Кто никогда не задавался этим вопросом, для того и первый не существует. Ему вольно верить в «равенство» и утверждать положительные идеалы… Для того же, кто спрашивал себя, откуда его горестная способность, глядя на одно с другими, видеть разно — это острый и важный вопрос. «То или иное для меня очевидно. Почему только для меня? Что значит эта способность видеть сверх обыкновенного? Болезнь, невежество, самообольщение? Почему неважное для других, иногда для целых поколений, для меня важно? Почему общепринятое и всеми одобренное мне претит?..» Этими и подобными вопросами задается человек дара. Удовлетворительного, т. е. дающего успокоение — а только такие ответы принято считать удовлетворительными — ответа на эти вопросы нет. Либо правы «все», и тогда ты погнался за блуждающим огоньком; оперся на трясину; ходишь во тьме — или прав ты и еще немногие. Этот ответ еще тяжелее первого, потому что побуждает расстаться с усвоенной от детства успокоительной верой в правоту большинства, на которой основывается столь многое. С собственным уродством и неполноценностью как-то легче примириться человеку, чем с пугающей мыслью об исключительной правоте. «Священное писание всегда написано другими». Именно так: в наиболее важных вопросах легче всего поверить другим.

***

По «уединенным» книгам Розанова хорошо заметно правило, общее для всякой мысли: внешние события являются только толчками, косвенными поводами для событий внутренней жизни, жизни души. Как бы два ряда шестерней вращаются, иногда задевая друг друга, но чаще всего независимо — так относится душа к внешнему миру. Внешние события — не причины, но поводы, и случайные поводы, к тому, чтобы нечто целенаправленное и неслучайное нашло себе выражение и прорвалось наружу. Книги Розанова поучительны, и геройство его и бесстыдство (нераздельные) не пропали даром. Он показал, что  самобытная душевная жизнь идет внутри человека, даже без всякой связи с внешними обстоятельствами, и проявляется вовне, собственно говоря, неполно и случайно. При всех своих огромных недостатках, Розанов освободил творчество, пусть и сам потерпел личную неудачу. Еще Достоевскому, его учителю, приходилось прятаться за своих героев, и потому — неизбежно! — пришлось сказать нам меньше, чем он мог бы сказать, если бы не имел необходимости прятаться за сюжетом и характерами, а особенно — за «общей идеей»… Розанов дал писателю свободу. Найдется ли кто-то, способный эту свободу поднять, и если да, то простят ли ему это современники? [xxiii]

***

Для творчества — в той мере, в какой оно является освобождающим, т. е. приближает к религиозному пониманию мира — нужно освободиться от собственной нормальности; перестать быть просто человеком. В той степени, в какой ему это удается, творец становится философом и пророком; в случае неудачи — остается художником своего времени, любопытным для современников и, может быть, при большом везении, для внимательных историков. Из человеческого в его душе родится человеческое и творчество, то есть временное и местное. Для успеха творчества нужно вырваться за пределы самого себя. Кто за них не выйдет, останется милым собеседником и приятным человеком, но не увидит звезд, как на старинной гравюре их видел странник, выглянувший за пределы небесного круга.

***

Юношеское нетерпеливое стремление творить из ничего на деле приводит к прямо противоположному: к низведению всего существующего в ничто, к уничтожению, которым кончается каждая революция. Охотники строить на пустом месте получают только вожделенное пустое место. Молодость, если она неосновательна и тороплива (как бывает чаще всего), жаждет не просто новизны, но такой новизны, которая бы не основывалась ни на чем из уже существующего. Каждое следующее поколение, в котором возобладала эта идея, думает начать собой историю, и если добивается своего — течение истории прекращается вовсе; от нее остаются только лоскутки и обрывки. Творчество не может основываться на разрушении. Самое новое, самое современное творчество может только продолжать начатое, в этом, собственно говоря, определение культуры и мера ее присутствия: где есть продолжение начатого, есть культура, а не просто последовательность разобщенных поколений. Всякое иное творчество внеисторично, т. е. само себя изгоняет из истории и лишается плодов, а творцов оставляет без потомства. Такова плата за желание, подражая Богу, «творить всё новое» — плата за революцию.

***

Пророку, как и поэту, бо́льшую часть времени нечего сказать. Прежде всего потому, что соотношение важного и неважного в его речах слишком неравное: сказав важное, он умолкает — тогда как другие говорят, говорят, и конца не видно их речам… Кто хочет говорить о важном, тот скажет мало и будет однообразен: ведь только одно, или почти одно, точило и жгло его душу. Когда огонь усиливался — он говорил; когда пламя  утихало — молчал. «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон», тому нечего сказать, и с этим приходится мириться. Здесь лишнее свидетельство того, что поэт (подразумевайте большее) пишет не «от себя» и не «по желанию». От себя и по желанию бывают обычно гораздо более многоречивы.

***

Иные мыслители видят божественное «умным зрением», по Платону; для меня же повседневное откровение, каким является творчество, значит гораздо  больше, чем умное зрение; пожалуй, никакие доводы умственного характера меня не убеждают вообще. Сыну исключительно лживой эпохи трудно не быть большим скептиком в отношении всего, что может быть доказано. Вместе с Оскаром Уайльдом я полагаю, что «доказать можно всё, что угодно, даже совершеннейшую истину», и потому ценность всяких «разумных доводов» должна быть под подозрением. Именно потому я занят в основном истолкованием своего повседневного откровения, что чересчур сомневаюсь во всём остальном — и потому так теряюсь, когда это откровение от меня отходит. Вдохновение, вернее, его плоды — единственная (для человека творчества) безусловная действительность, которая никак не зависит ни от него, ни от кого-нибудь другого. Только общение с этим безусловным и придает его жизни, в остальном пустой и случайной — смысл. И больше можно сказать: цель человека творчества — не в успехе его творчества у людей; у судьбы он может просить лишь о том, чтобы вдохновение не прекращалось. Почему так? Потому что вдохновение дает ему полноту жизни, а успех (каким мы его знаем и не имеем оснований полагать, что он изменится) — нет. Следовательно, прилагать усилия для достижения успеха, мечтать об успехе, терзаться невозможностью успеха — значит отнимать у самого себя силы, которые могли бы пойти на другое, послужить вдохновению, а не сожалениям об утраченном… Стремиться нужно к тому, что дает полноту жизни. При таком взгляде успех теряет привлекательность, как и всякая «жизнь для» той или иной внешней цели. Жизнь находится не в том или ином достижимом предмете, но здесь и везде, насколько она наполнена. Нет «удачи и неудачи», но только полнота и пустота, а достижение — не то, чего ты добился, но то, чем стал.

***

Для эпической поэзии, да, пожалуй, и для всякой настоящей литературы (т. е., например, для романов Достоевского, но не для рассказов Чехова) необходима убежденность в осмысленности бытия. Только в предположении, что герои, вожди, любовники и поэты суть самостоятельные деятели, а не тени теней, что поступки их нечто большее, чем роение мошек над водой, — возможна подлинная литература; иначе — описывать некого, да и незачем. Либо человек — космическое явление, и его любовь и борьба так же несомненна, как полет Солнца через Вселенную, либо — при взгляде на мир как одну сплошную поверхность, видимую глазу плоскость, на которой мелькают случайные узоры, — и любовь, и борьба суть лишь судороги комков глины в руках неумелого горшечника… Чтобы сказать последнее: либо всё живое — судороги полуживого, тени теней, существование почти несуществующего; либо во всём временном и местном — отблески Вечного. Герой и его поступки, Ромео и его стремление к Джульетте, нежность Джульетты к Ромео — не имеют никакого значения, если это тяга и нежность одной горсти праха к другой. Литература это отлично знает, и потому умолкает, как только побеждает атеизм и плоскость; уходит от бессмертных предметов и тем; в самом лучшем случае — робко вздыхает о бессмысленности бытия. Нельзя рассуждать о том, в истинность, действительность и причастность чего основам бытия ты не веришь. Литература и не пытается этого делать: она замолкает. И мы сегодня находимся безмерно далеко, на расстоянии почти что невозможности, от времен, которые могли живописать героя и в битве, и в любви с одинаковым чувством подлинности и несомненности положений; для нас же и битва, и любовь являются только иллюзиями, хотя вторая предпочтительнее, п. ч. приятнее первой.

Что дальше? Либо мы вернемся к вере в действительность нас самих, либо потеряем силы существовать. На признании собственного бытия иллюзорным не может держаться никакое существование — всё для него, и самое сладкое, и самое высокое, будет отравлено смертельным ядом; всё и во всём — будет смерть. Нам нужна жизнь.

***

Я раньше говорил, что Розанов дал писателю свободу. На самом деле, это Достоевский своими «Записками из подполья» сделал возможными и Розанова, и Льва Шестова. Разумеется, Достоевскому еще приходилось притворяться. Ему, например, пришлось сделать «Записки» исповедью «дурного человека», ибо кто же, кроме дурного человека, может сомневаться в материализме и социализме?.. Иначе бы читатель не принял философской первой главы «Записок», причем не просто «философской», а философско-личной, высказанной от первого лица, а не от условного «мы», затянутого в мундир, начинающего с обязательного анализа и кончающего неизменным синтезом, над которым впоследствии так издевался Шестов: «Равняйсь, гляди веселей! Синтез, общая идея идет!» Читатель привык к философии, которая кончалась бы успокоительной «общей идеей», и, напротив, совершенно не готов к философии, которая вообще ничем не кончается. Критика и сомнения дозволяются только в качестве основы здания, которое — будучи возведено — уже избавит от необходимости критики и сомнений. Впрочем, это одна из мыслей Подпольного человека… Этот путь к философии без «последних выводов», к правдивому выражению отношения моей, именно моей души к мирозданию и расчищал Достоевский.

***

Наше «знание человека» есть всегда, при самых лучших намерениях — знание одного человека. Мы знаем себя и только себя, и глубина наших познаний определяется единственно  глубиной нашей собственной душевной жизни. Когда гр. Толстой говорил, что «мужчины — похотливые самцы», что «любовь есть удовлетворение постыдных потребностей» и проч. в том же роде, он имел в виду только то, что единственный известный ему человек — гр. Л. Н. Толстой — смотрел на отношения полов именно так. К высказываниям о человеческой природе следует относиться с большим вниманием, но и с большой осторожностью — смотря по тому, от кого они исходят.

***

Сам по себе избыток жизни творчеству не благоприятствует; творчество исходит из некоей прохладной глубины, скрытой под блеском и полнотой жизни. Творчество всегда есть взгляд со стороны. Его корни в задержанном переживании, разрыве с действительностью — ведь существование, лишенное такого разрыва, будет существованием растительным или животным. Творчество есть второе творение: воссоздание рядом с блистающим и огромным видимым миром второго мира, в котором очищается, просветляется и наполняется смыслом первый.

***

Идеал стоика или эпикурейца — довольствоваться тем, что есть, — ничего не значит для христиа́нина, если это «то, что есть» не причастно к божественному. С точки зрения стоика и эпикурейца вещи либо вовсе не имеют отношения к Божеству, либо безразличны Ему; для нас же — как бы ни было притязательно это «мы» — весь вопрос в том, божественно ли, истинно ли, чисто ли, прекрасно ли «то, что есть». Если нет — гори оно огнем, оно не нужно, его хуже чем нет. Стоик, по существу, был глубоко равнодушен и заранее утомлен; его видимое внешнее сходство с христианином обманчиво. Сколько бы ни говорили о «неотмирности» христианства, куда более неотмирен стоицизм: какая разница, в палатке или в палатах отбыть постылый срок? Вспомните Марка Аврелия. История знает христианское государство, но невозможно вообразить «стоическое государство»: тоскующий император, тоскующий монах, тоскующий рыцарь… царство всеобщей тоски, связываемое только покорностью долгу. Христианство дало поток неослабевающей деятельности, которого хватило на полторы тысячи лет, источник которого в убеждении, что жизнь на земле причастна божественным началам и может быть основана на божественных началах. Можно сказать, что всякая настоящая религия такова: не так же ли верили Греция и почти незнакомый нам Египет? Но к настоящей-то религии римляне и не были способны, как римляне-»вольтерьянцы», так и римляне-»мистики». Всё превозмогала усталость от избытка ощущений и мировой власти… И стоик с эпикурейцем, в конечном счете, оказывались равными скептиками по отношению к Божеству, только один тайным, а другой — явным.

***

Религиозную веру иные выводят из психологической потребности «самоуспокоения». Совсем напротив. Для самоуспокоения, для того, чтобы вполне жить т. н. «действительной жизнью», пользоваться ее благами и огорчаться ее неудачами, необходима уверенность в том, что эта жизнь — последняя и окончательная, т. е. нечто прямо противоположное религиозной вере. Без этой уверенности бо́льшая часть житейских побед потеряет свою сладость, и многие поражения утратят горечь; и те, и другие станут только малозначительными происшествиями на пути. Но поскольку человек защищает собственную значительность, уж во всяком случае значительность своих дел, от всех покушений — он склонен защищаться и от мысли о том, что всё здесь неокончательно. Несмотря на то, что религия, философия и поэзия терпимы (вернее, были терпимы) в обществе, для них отведены известные часы и места — так, чтобы в другое время и в другом месте с ними не встречаться. Религии (было) отдано воскресенье; философии — кафедра в университете; а поэзии… поэзии власть над юностью (что, впрочем, тоже в прошлом — в переживаемую нами эпоху понимания человека как мыслящей мышцы [xxiv] ). Но жизнь течет мимо них. По отношению к этому состоянию «практической веры», религиозная вера является не дурманом, а пробуждением, высшей степенью ясности. Жизнь понуждает совсем не к религии, а к приятию всего сущего в качестве последней и решающей действительности; религия же приходит посреди представления, вынимает из наших рук картонный меч и говорит: «Проснись!»

***

Когда поверхностный ум хочет казаться глубоким, он вместо маленьких радостей (на которые только и смотрит обычно) обращает свой взгляд на внешнюю трагичность жизни, не желая, однако, при этом замечать ее внутреннего смысла. Приосанясь, он говорит примерно так: «Да, солнце сверкает, воды плещут, и всё же под этим обманчивым покровом таится гибель. Как это прискорбно!! Будем же радоваться и веселиться, помня о том, как всё бессмысленно и ужасно!» Как можно видеть, эти потуги на глубокомыслие мало говорят не только об уме, но и о простом здравом смысле. Если жизнь «бессмысленна и ужасна», то зачем жить? Что это за радость? Или к радости идиота (который только и может плясать на кладбище) и сводится всё это глубокомыслие? А ведь оно весьма распространено на современном Западе — в странах, где дух гордости, противохристианства и гуманизма (читай самобожия) победил вполне. Там, в сущности, вполне восстановился дух прежнего самодовольного, миродержавного и богооставленного Рима. Это любопытно: по мере того, как христианская прививка отторгалась европейским стволом, всё яснее и яснее выступали в нем черты старого Рима, вплоть до (это уже черта современности) гладиаторов и алчущего развлечений плебса… Как будто, освободившись от христианского бремени, народы Запада свернули на естественную и знакомую им дорогу. Не зря Достоевский видел в социализме только новейшее переложение римской идеи. Либо человек поклоняется себе, либо Тому, Кто всех выше. Первый путь есть путь Рима, на него же и вернулись европейские народы. Христианство — надо признать — дало Европе меньше, чем Imperium, и вот теперь Христос ушел, а Рим — остался.

***

Цветок европейско-христианской культуры вырос на почве, как это ни странно, определенной неспособности западно-европейцев к христианству, да и религии вообще. Христианство в Европе с самого начала было осложнено разумом, т. е. потребностью в рассуждении. С самого начала европейцы хотели не «верить», но «разумно убеждаться». Не случайно, что римлянам, чтобы уверовать, понадобились подвиги мучеников — своего рода доказательство силы, которое они только и могли принять. Как говорил предтеча новейшего европейства Цельс в своем трактате против христианства, «и что это за народ, который никогда и никого не завоевал вооруженной силой, но смеет учить других своей вере?» Люди, которых нужно так убеждать в истинах проповедуемой религии, не очень-то доверяют проповеди, и вообще духу. Вера в Европе потому была так плодотворна, что всегда сопрягалась с началом, ей несродным — с острой и самоуверенной мыслью; до тех пор, пока мысль не пожелала исключительной власти и не освободилась от веры и всяких понятий об авторитете за пределами собственного разума…

В Европе христианство достигло наибольшей силы, но это была сила сочетания несогласимых начал, сила надлома. Да и если присмотреться: где сделало наибольшие успехи христианство в Европе? В общежитии, в государстве. Но ведь христианство по существу своему внутренно и неотмирно — и что же значат его внешние успехи? Что-то было неладно с самого начала в обществе, которое христианство приняло за путь к улучшению жизни на земле. Гуманизм и самобожие — только итоги бывшего изначально намерения крепко и своими силами, хотя бы и с надеждой на благодать, устроиться на земле. «В Европе христианство, — говорят, — принесло богатейшие плоды». Но чьи это плоды: христианства или почвы, его воспринявшей? И если почвы — то что значит загадочное «отставание» христианского Востока, и просто нежелание всего остального мира идти по пути совершенствования земной, исключительно земной жизни? До сих пор эти вопросы задавались тем реже, чем больше был видимый земной успех Европы; но теперь, когда неудача Запада становится явственна — как не спрашивать?

Очень скоро, может быть — в нескольких поколениях, мнение Запада перестанет быть принуждающей силой для народов. Европа, которая на протяжении 300 лет давала миру ответы, сама станет вопросом. И все наши нынешние предрассудки, как, например: «быть современным — значит думать и поступать, как человек Запада» — эти предрассудки падут, и нам придется учиться думать самим, не оглядываясь на Европу. Вам это кажется невозможным? Но Бог и история только и делают, что доказывают невозможное; будущее есть то, что нам кажется невозможным.

***

«Этнографическая» точка зрения на обряд, свойственная нашим дням — сугубая ложь. «Человек, — говорит этнография, — видит в обряде способ воздействовать на природу…» Совсем не так! Обряд есть зримый образ космического Закона, как и (более поздняя по происхождению) греческая трагедия. Участникам обряда дается просветление (как и зрителям трагедии), п. ч. они направили свои души с частных и случайных путей на путь закона… Здесь совсем, совсем не то, что видит разнимающее мышление. В обряде человек не пытается навязать свои пути природе, но, совсем напротив, желает выйти на пути природы и того, что выше природы — на пути Бога. Обряд — путь не обособления, но слияния. Трагедия человеческой жизни во все времена есть трагедия оторванности от мирового Закона. «Зачем душа поет не то, что море, и ропщет мыслящий тростник?» Обряд, начиная с самого первобытного, есть путь к слиянию с этим высшим единством. То, что современность так предельно далека и от обряда, и от мысли о слиянии с высшим — т. е. не о гибели, самоуничтожении ради мертвого «высшего», как учил Л. Толстой, а о жизни на путях, указанных высшим, — говорит о ее оставленности, бедности, положении, достойном всякого сожаления. Если современный человек и признаёт внешние, случайные обстоятельства жизни, ее «мышью беготню» за существо жизни вообще; если он и думает, что «вселенная есть ничто и еще немножко сверх того» — этого удалось добиться только ценой насилия над его душой. Тягу к общности, к единству, к включению души в космический круговорот целей и смыслов можно только временно подавить, но нельзя уничтожить до конца. Предложите человеку землю — и он потребует небо; предложите ему небо — и он не сможет жить без земли, и всё потому, что алчет цельности и включения в мировое единство.

***

Протестантизм — не просто ступень в развитии христианства, но и в значительной мере явление послехристианской жизни. Протестантское (по меньшей мере, учеников Кальвина) отношение к труду никоим образом не может быть выведено из Евангелия. Евангелие знает труд в силу необходимости: «а если не хочешь трудиться — не ешь», как это выразил апостол Павел. Протестантство делает труд самоцелью — всё новейшее техническое процветание западного мира выросло на этой почве. Я не скажу ничего нового, если замечу, что кальвинизм, в сущности, приложил огромные усилия к выведению Бога из мира. «Трудись, упорно, отчаянно трудись. Бог не смотрит на тебя, Он тебе не поможет, но, может быть, ты достигнешь успеха и тем самым узнаешь, что избран слепой и неотвратимой судьбой ко спасению — а неудачники погибнут». Это смелое и отчаянное мировоззрение ни в коем случае не христианское. К религии Нагорной проповеди оно не имеет никакого отношения. Наши дни, с их культом силы и насилия, только сделали последние выводы из этой обезбоженной веры. Протестантизм был молотом, который ударил по твердыне западного христианства и сокрушил ее; силой сугубо разрушительной, хотя и необыкновенно плодотворной. «Да не хвалится мудрый мудростью своею, да не хвалится сильный силою своею, да не хвалится богатый богатством своим» — эта мудрость была отвергнута. Христианство же в мировой истории распознаётся именно по своему отношению к силе. Бытовым языком это отношение можно выразить словами: «Ты силен? Хорошо. Но это ничего не прибавляет к твоим достоинствам». Безусловно, отдельными христианами совершалось множество отступлений от этого правила презрения к силе, но все настоящие христиане были ему верны. Христианство отличается обостренным вниманием к невидимому, внутреннему, неисследимому. Протестантизм разорвал со всем этим и открыл путь послехристианскому будущему, построению царства на земле и для земной жизни.

***

Да, надлежит человеку не быть одному, и в то же время и двое на ложе одном обязаны каждый сохранить личную душу и обособление, то есть в сущности остаться одинокими, даже и до конца. Брак в розановском смысле есть, в общем, потеря себя. А на самом деле себя следует отдавать другим только затем, чтобы сохранить (кто себя не отдает — теряет). Высшая наша цель — углубление и обособление душевной жизни. Никакое  возвращение в теплое лоно, семьи или государства, не заменит утраченных независимости и самодвижения души. В конечном итоге, я думаю, мы все будем оценены ровно настолько, насколько сохранили свободу своих душ. «Если такова обязанность человека к жене, то лучше и не жениться» — «Кто может вместить, да вместит».

***

Всем своим излюбленным мыслям Розанов находит основание в Ветхом Завете, однако читает его весьма избирательно. Слов: «Странники и пришельцы мы на земле» он в Ветхом Завете не замечает, а они совершенно противоречат розановскому замыслу «стянуть» все святыни и жизненные цели «на землю». Он, правда, делает оговорку в том смысле, что и в половой стихии проявляется нечто небесное [xxv] .Но по существу из его проповеди следует только, что все святыни — здесь и сейчас, и ценности — здесь и сейчас, и Бог — тоже здесь и сейчас. Горизонт замыкается в узкий, узкий круг. Жизнеспособность и сила этого мировоззрения манит Розанова, как мотылька огонь; и, летя на свет, он не замечает, что стремится назад, в прошлое, в эпоху непробужденного духа. Ведь дух — подвижность, выход за пределы себя, семьи, родины; связь со всем миром, а не только «своими кровными»; постоянная неустойчивость, возможность упасть или полететь. Как раз потому, что дух почвы себе в мире не видит, а конечной цели не знает, у него могут быть цели, находящиеся за пределами его самого. Он подвижен, поскольку неукоренен в земном, не принадлежит ни к чему на земле и чувствует родство со всем. «Религия зачатий и рождений», проповедуемая Розановым, ниоткуда не исходит и никуда не ведет, вся на земле, в Боге видит темную силу, говорящую с человеком языком страстей и в минуту человеческой страсти — и весьма мало нуждается в человеческой душе. Что такое душа рядом с родом, вереницей зачатий и рождений, величественных именно в своем безличии? (Ибо стоит обратить внимание на личное, неповторимо-душевное, как история перестает быть «историей рождений» и становится историей духа [xxvi] .) Это мировоззрение не указывает человеку никакой цели на земле и за ее пределами, кроме как быть средством для продолжения священного Рода. Личности при таком взгляде остается очень мало места, ее удел — постоянная скорбь, по меньшей мере, с того часа, как она выполнила обязанности, нужные Роду. Эта мысль и отравила «Уединенное» и «Опавшие листья»

Заслуга Розанова не в том, что он открыл новые пути человечеству (этого не было); не в том, чтобы он нашел новые ответы на вечные вопросы (хотя ему так казалось); но в том, что он увидел новые вопросы там, где их прежде не видели. Он не «пролил новый свет», но во тьме увидел шевеление чего-то еще более черного. В этом его действительное достижение В области мысли это обыкновенно. Найти новые вопросы не менее почтенно, чем дать новые ответы — может быть, даже более, т. к. вопросы существуют от века, это нечто подлинно сущее, в отличие от наших ответов, которые — в конце концов — чаще всего только измышления человеческого ума. Существование вопросов, если так можно сказать, более несомненное, и своевременно найденный вопрос имеет больше влияния на развитие мысли, чем дюжина ответов на давно известную тему. Те из нас, кто ставит человечеству загадки, в конечном счете значительнее тех, кто снабжает его разгадками и решениями, притом чаще всего относящимися к техническим удобствам жизни…

***

В области чувственной любви мы грешим постольку, поскольку неспособны к чистой радости. Всё, что без радости, есть грех. Нет стыда в самозабвенных играх юношей и дев, но только там, где эти игры действительно самозабвенны. Мы грешим ровно настолько, насколько мы не дети. Что значит в таком случае «без греха»? Воздержание? Умерщвление плоти? Но дети не воздерживаются и не умерщвляют плоть, а безгрешны. Так почему же? Потому что играют и радуются; сладострастие же — возвращаюсь к тому, с чего начал — сладострастие дальше всего от игры и радости. Оно всё насквозь умышленно и себялюбиво, и к нему совершенно не подходит слово «нечаянно». «Нечаянно» и значит — без греха.

…Но вот вопрос: всегда ли чиста радость? Или, как бы спросил человек Средневековья: могут ли радоваться демоны? По внутреннему ощущению (которое может ошибаться, хотя другого руководителя в этих вопросах нет) — кажется, что радость уже предполагает чистоту чувства; что всякая темная примесь ее принижает — до степени удовольствия, наслаждения и т. д. Вот один из вопросов, на которые — так сказать, гуляя, — набрел Розанов (опять я возвращаюсь к нему!) Вот цепь последовательных превращений: радость — удовольствие — наслаждение — насыщение — потребление… По одну сторону нет греха, по другую он есть. Если дело обстоит так, то Розанов в светлой части своих писаний не ошибался, и чисты, без всякого греха оказываются многие такие вещи, к которым мы привыкли подходить с осторожностью, как возможно опасным для души. Правда, эта безгрешность дается под трудным, почти невыполнимым условием: «Будьте как дети». «Любви, — говорил Уайльд, — достойны все, кроме тех, кто считает себя достойным ее». Нечто подобное и здесь: все радости, может быть, чисты — но только для тех, кто к ним не стремится намеренно и себялюбиво; всё хорошо, что достается нечаянно. Рай близко, — можно воскликнуть, — но и безмерно далеко, т. к. все мы привыкли «достигать желаемого», а где желаемое — там  намерение, «чего я заслуживаю, то и возьму»… и рай опять далек. Мне всё кажется, что автор «Уединенного» отчасти прав, и весьма многое безгрешно и чисто, но на таких условиях, по такой цене, какой мы заплатить чаще всего не умеем: «будьте как дети».

«И всё будет свято, потому что всё будет со страхом Божиим» — в этой мысли Розанов силен, почти что непобедим. К сожалению, он не настаивал именно на этой формулировке. То, как Розанов выражался обычно, заставляло думать, что он видит святость там, где обычно находят ее противоположность. Другая же его мысль, более тонкая и скрытая под корой грубых и преувеличенных утверждений, была та, что всё свято, что делается со страхом Божиим, в том числе и жизнь пола. Не «пол свят, потому что приближает к Богу» (как выражался Розанов обычно), но всё свято, или хоть добро, что делается с памятью о Боге, в том числе и земная любовь. Так ли обстоит дело в действительности — можно спрашивать. Мне иногда кажется, что может быть и так. При таком выражении своих мыслей Розанов из противохристианина [xxvii] превращается во что-то совсем другое, т. к. идеал цельного освящения земной жизни христианству совсем не чужд, хотя оно и скорбно сознаёт, что по миру прошел разлом, в нем свободно действует зло… Но и самому Розанову это выражение собственных мыслей пришло, сколько я знаю, чуть ли не однажды. Чувство и чувственность обычно вели его гораздо дальше, в область темных мечтаний.

***

Непосредственное ощущение таково, что где-то в глубине душа двоится между божественным и земным, дрожит на своем корню и клонится то на одну сторону, то на другую… Как будто над ней проходит ветер. Корни «плотского», т. е. в первую очередь пола, там, в темной глубине; и для колеблемого на своем основании ростка, с которым можно сравнить душу, то «плотское», какое мы знаем, — слишком грубо и вещественно, отзвук чего-то другого в нашем более плотном воздухе. Обычная ошибка разума, если уж он признаёт какое-то значение за плотским, за полом — думать, что центр, источник ощущений находится «здесь», наверху, в играх плоти (на этом пути можно дойти сколь угодно далеко вплоть до почитания фаллоса в розановской или фрейдистской разновидности), но на самом деле всё наоборот: наше вещественное «плотское» — только отзвук чего-то гораздо более тонкого, невещественного и глубокого. В этом случае жизнь пола оказывается вещественным проявлением невещественных начал, как и — страшно сказать — наша религия. Вот камень, на котором поскользнулся петербургский мудрец. Что-то тихо звенит в глубине, мы слышим колокольчик и идем на звук, и никогда не приходим, т. к. зов идет из глубины, в которую нет пути. В этом понимании (в котором и я сам, впрочем, не вполне уверен) «пол» как приспособление для продления рода и «пол» как явление душевной жизни должны быть разделены, хотя и не до конца, п. ч. тут и там происходят смешения, дух действует в плоти, а плоть влияет на дух. Нечто подобное, кажется, защищал и Платон… Во всяком случае, для человека, в переживаниях, связанных с полом, видящего только «физиологическую» сторону, «игру гормонов» — целый ряд вопросов, ряд связей душевной жизни останется незамечен и необъясним: любовь — красота — нравственность — грех — восторг — безобразие… Для него всё это только, по выражению нашего довольно-таки бесстыдного времени, «половая жизнь», для которой проповедуются «правильные приемы». И еще больше надо сказать, еще парадоксальнее: соитие, о «правильности проведения» (т. е. обеспечении наибольшего удовольствия) которого так заботится наше человеколюбивое время, не означает еще жизни пола. Можно (воистину, теперь я говорю как Розанов) иметь соития, но не иметь притом жизни пола, а только физиологические отправления — в силу собственной незрелости, т. к. для всего на свете необходимо созреть. Это в первую очередь относится к несчастным детям эпохи безграничной «половой свободы». Всё-то у них есть, кроме Эроса и любви…

***

Дух и пол проявляются в нас сменяющими друг друга волнами. В одном и том же человеке пол возвышается временами ровно настолько, насколько понижается дух, и наоборот, повышение духа, состояние бодрости и творческой готовности может быть соединено с полным отсутствием желаний. Даже больше: страсть, желание выше всего поднимается тогда, когда дух молчит; во времена внутренней темноты и подавленности. Страсть темна. Времена бодрости духа ясны и… не «бесстрастны», совсем нет, они полны напряженной и богатой жизнью, горят огнем — но без чада. Я бы даже сказал, что у духа в эти минуты есть то, в поисках чего — безуспешных! — в поисках чего он прибегает к полу с его сильнодействующими снадобьями. Разумеется, говорить о подобном можно только на основании внутреннего опыта, и эти выводы вполне могут быть осмеяны людьми, ни подъема, ни понижения в названных областях никогда не знавшими.

***

Чтобы усомниться в ценности наслаждения, одного наслаждения недостаточно. Нужна очень большая ясность сознания в сочетании с очень большой глубиной наслаждения, что не всем дается. Это как раз то, что отличает героев Достоевского. Иначе — здесь нет вопроса. Вопрос видит только тот, для кого обе бездны равно несомненны. Если же что-то одно недостаточно отчетливо в сознании, и либо пол, либо дух удается принизить до «второстепенного» — тогда, конечно, вполне возможно сохранение нравственного равновесия, безмятежности и насмешливого или презрительного взгляда на «этих ханжей» или «этих развратников»…

***

В половой любви есть нечто сладко-ненужное, причем чем слаще, тем ненужнее. Непосредственное ощущение говорит, что душа противится удовольствию. Ее суждение в этих вопросах высшее. Кстати, есть твердое и распространенное убеждение, будто высшие, непререкаемые суждения суть суждения с точки зрения морали. (Назову Льва Толстого в качестве ближайшего примера.) По меньшей мере, такое представление бытовало до нашей эпохи замены «морального» — «научным». Это представление ложно. Высшие суждения — суждения с точки зрения непосредственной душевной жизни. Только глазами души можно оценивать такие вещи как милосердие, жестокость, вожделение и воздержание… Морали нечего сказать о любви полов, просто потому, что любовь не имеет ничего общего с моралью. Судить о подобных вопросах можно только так, как это делает Евангелие, которое не говорит: «это хорошо или дурно», но говорит: «это хорошо или дурно для души». Других достойных доверия оценщиков нет. Чтобы быть «хорошим», недостаточно найти твердую мерку своим поступкам, вернее, это приложимо не ко всем поступкам, а только к самым внешним и безразличным. Попробуйте-ка судить по какой-либо мерке мечты, намерения, сны, любовные устремления — в общем, всё самое главное? Здесь причина неудачи толстовства, всяких поисков «мерки» и безуспешной подгонки под эту мерку своих и чужих дел…

***

В сущности, эстетизм, проповедником которого был в свое время Уайлд, не так уж отличается от своей видимой противоположности — демонизма. Как эстет, так и демонический человек следуют прежде всего своим ощущениям, и в сильнейших из этих ощущений находят общеобязательное мерило ценностей. Оба мировоззрения в высшей степени произвольны, и при всей внешней противоположности склонны к переходу из одного в другое. Между личностью эстетической и демонической разница только в настроении. Поклонение прекрасному без труда переходит в поклонение ужасному — достаточно только перемены внешнего освещения или внутреннего наклонения души. Ни у эстета, ни у демонического человека нет неизменной меры, по которой он проверял бы свои настроения, вернее, такую меру он находит в своем сильнейшем переживании, делая жизнь сплошным исканием повторений и отражений этого когда-то испытанного чувства. И эстет, и демонический человек — оба несвободны, только несвобода одного окрашена в светлые краски, а несвобода другого — в темные. Первый чувствует родство своего эстетического идеала с тем, что древние называли правдой и красотой, и потому покровительственно, без злобы смотрит на более тонкие, более сложные мировоззрения с их нравственными оценками; второй же чувствует свое одиночество, сознаёт неразделенность своих темных мечтаний, и потому презирает — или пытается презирать — добро и красоту, как они являются большинству.

Между 1900-ми и 2000-ми годами не было резкой границы. Эстетизм также есть мировоззрение потерянного человека, однако вдохновляется он еще не забытыми ценностями прошлого, хотя и чувственно преломленными. Когда Оскар Уайлд говорил, что все истины Платона или Христа находят себе применение в искусстве, он не имел в виду причастности искусства божественным тайнам — напротив. Божественное для него было только родом поэзии. Не столь велика разница между Уайлдом и его потомком, который, наскучив гармонией, да и не имея высшего вкуса, обратился к низшим, более простым и настолько же более «несомненным» переживаниям — т. к. «несомненно», как это доподлинно известно нашей эпохе, только то, что доступно всем, повсеместно, во всякое время и без всякого труда. Эстет был сыном другого времени, которое не сомневалось в действительности редко бывающего и не всем доступного. Его потомок, человек эпохи демонизма, в высоком и прекрасном видит игру ума, обман и самообман, а полноту жизни ищет в низшем и простом.

***

Новейшая эпоха увидела нечто такое, чего не было прежде, во что не смогли бы поверить наши предки, а именно религиозное мировоззрение, освобожденное от идеи добра. Возможно и такое понимание Бога, при котором поклонение Ему объективно не будет отличаться от почитания сатаны. Выводит на этот путь признание силы главным признаком Божества, и насилия — Его образом действий. Впрочем, переход к поклонению сатане не закрыт и для материалиста — просто в силу обычного невнимания к своей душевной жизни, материалист будет поклоняться злу, не думая что он вообще поклоняется, убежденный в своих непредвзятости и скептицизме… По этой дороге, сколько можно судить, движется современное мусульманство, которому противостоит (поскольку речь идет о Западе) такая же освобожденная от нравственных ценностей, но уже материалистическая культура. Народы зачарованы силой и не могут отвести глаз от насилия. Сам вид насилия, мучительный для человека с незакаменелым сердцем, стал сладок. Преступлением ужасаются, но подробности его смакуют… И происходит это равно на востоке и западе, севере и юге. Ужасы насилия, прикрываемого именем Аллаха,  ясно показывают, что это болезнь не одного только западного мира. У зла никогда еще не было такого широкого поприща, как теперь. Еще недавно можно было думать, что распространившееся поклонение насилию — недуг западного человечества, которое растеряло свои христианские ценности, и вот теперь видно, что поражен не только Запад, но и Восток.

***

Что же такое истинно ценное? Ведь ясно, что жизнь сама по себе, со всеми ее пустяками, еще не ценность — ценности скрыты в ней, но их надо найти. Во времена книги «Внутри себя» я пришел к такому довольно опасному на первый взгляд выводу: что истинные ценности суть, во-первых, те, к которым нас влечет с наибольшей, непреодолимой силой, и, во-вторых, влечение к которым не ослабляется удовлетворением, не пресыщает и не оставляет оскомины, да и удовлетворено сполна быть не может. Без этого второго положения — высшие ценности превращаются просто в предмет наибольшего вожделения, и понимать их можно сколь угодно плоско и плотски. Боюсь, я в те времена выразил эту оговорку недостаточно ясно и мог быть неправильно понят. Впрочем, есть одна область, где ценности и вожделения действительно сходятся. Вы знаете, о чем я говорю: это человеческая красота, стоящая между духовным и плотским, сразу на двух берегах. Будь я писателем Средневековья, я сказал бы, что ангел учит нас отличать прекрасные лица и прекрасные тела, а бес научает нас их желать. И дальше я сказал бы, что удовлетворив желание, мы чувствуем себя обманутыми, потому что стремились к духовному, а нашли плотское, и прибавил бы: «так шутит бес над человеческим родом». Иначе нельзя выразить это запутанное и двойственное отношение, которое привязывает нас к красоте… Есть, замечу в скобках, два рода людей, для которых красота не двойственна и не содержит в себе обмана: это святые и отпетые грешники. Первые не видят в ней плотского, а  вторые не замечают духовного; и те, и другие избавлены от двойственности и внутренних мучений. Для нас же, людей середины, красота говорит больше, чем мы можем понять.

***

Наибольшие грехи против собственной души совершаются в поисках полноты жизни. И вообще, греховность и эта искомая и ненаходимая полнота жизни как-то связаны. Внутренняя опустошенность невидимо и прочно связана с желанием во что бы то ни стало себя наполнить, и чем острее это желание, тем менее достойное заполнение находит личность. «Любви, — как говорил Оскар Уайлд, — достойны все, кроме тех, кто считает себя достойным ее». Примерно то же и здесь: судя по всему, в области полноты жизни — находит только тот, кто не ищет; отвечают только тому, кто не спрашивал. Алкание полноты никогда не удовлетворяется, вернее, чем больше желание, тем безобразнее и искаженней будет его исполнение. Почему? Я бы сказал: потому, что полнота жизни внутри нас, и всякое стремление наружу только удаляет нас от нее… Наша жизнь уже полна, во всяком случае, уже содержит возможность полноты, и только прилагая усилия нам удается от нее уйти. Многим это удается, и тогда они ломятся обратно в двери своей души, но эти двери уже закрыты.

***

В сущности, весь великий переворот в области нравственного, совершенный в новейшее время, и которым мы обязаны т. н. «научному мировоззрению», свелся к уничтожению оценок и проповеди бескачественности вещей. Одним из главных последствий стало упразднение стыда — по меньшей мере, создание для среднего человека возможности не стыдиться вовсе. Совесть была обезврежена и приведена к молчанию. Не стало ни постыдного, ни противоестественного, ни, тем более, душевредного — с этой категорией удалось покончить раньше всего, — но только «естественное». И дьявольский смысл этого переворота, иначе его не назовешь, был в том, что по истечении недолгого времени одно только прежде постыдное, душевредное и низменное и стало считаться «естественным». Упразднение нравственных оценок привело к исчезновению самих оцениваемых качеств — а именно, высших и положительных. Отказ от суждений о добре и зле оказался отказом от добра как такового. Ожидали, конечно, совсем не того: думали, что добро и зло — только произвольно даваемые имена, таблички, которыми человек украшает мироздание. Оказалось же всё совсем не так. Оказалось, что добро проявляется в жизни ровно настолько, насколько мы умеем его распознавать, его почитать и ему поклоняться, и отказ от нравственных суждений не просто «освобождает» человеческую волю, но освобождает ее на пути к чистому злу. Вот что означает великий нравственный переворот, совершенный людьми научного мировоззрения и демократических убеждений. Признание равных прав за дурным и добрым (основное верование современной демократии) ведет не к «свободному их соперничеству», а к откровенному и наглому торжеству дурного, потому что какое же может быть «свободное соперничество» со злом?!

***

Тоска — признак и последствие греха. Где нет греха, недолжного, нет и тоски, а только радость, или по меньшей мере безмятежность. Иначе нельзя понять существа тоски, иначе она бессмысленна, ниоткуда. Только видя в тоске следствие наших поступков, можно найти способ от нее освободиться. «Найти способ? А зачем его искать? Он давно известен!» В том-то и дело, что общеизвестный путь борьбы с тоской, путь развлечений, приводит только к ней же, но только усиленной, и притом кружным и трудным путем. Все развлечения — в мирском смысле этого слова — обессиливают и утяжеляют, тогда как душе нужно легкости и сил. Развлечения требовательны к нам, и мы им угождаем; а душе нужно что-то такое, чему не нужно было бы угождать, ради чего не следовало бы поступаться свободой. Одна такая вещь мне известна — это творчество, которое всегда имело силу спасать меня от лютой тоски; есть, вероятно, и другие… «Творящий, — говорил я когда-то, — увеличивает количество себя». Он в большей степени существует, или (чтобы сказать по-другому) его существование имеет другое качество. Но, к сожалению, творчество с его светлым корнем — вдохновением — не дается душе по желанию.

***

В 15 лет быть христианином невозможно, но только мальчиком или девочкой, отроком или девицей. И это не плохо и не хорошо, но естественно. Плохо, даже ужасно, когда и в 25, и в 35 лет остаются всё те же мальчики и девочки. Быть христианином означает, кроме прочего: увидеть собственную смерть и подняться над ней. Мальчики и девочки об этом не думают, они всецело в настоящей минуте, и в этом их непреходящее обаяние. Но человек не создан для мальчишества или девичества. Всё, что мы полюбили, нам придется оставить, даже сильнее: мы любим именно то, что нам придется потерять, и чем невозвратнее потеря, тем сильнее любовь. В себе самих любить можно не то, что было, а то, что будет. Развитие, самосовершенствование есть всегда любовь к будущему, со всеми его неизвестностями и угрозами; детство — любовь к настоящему и нежелание его оставить. Чтобы надеяться на какое-то будущее для своей души, мы должны ни на грош не ценить настоящее. Иначе наше достояние будет — холод и страх, как у всех, кто много имеет и боится потерять. Ничего нужно не бояться; ни к чему не привязываться; и любить только то, что придет.

***

Смотря и слушая, внимательный свидетель этих дней может подумать, будто мир погибает от недостатка любви. Оно, впрочем, так и есть, и в преувеличенных любовных устремлениях времени, вернее, в его непомерном половом сластолюбии, есть отражение истины. Нас больше ничего не связывает — почти ничего. Мало было времен столь разобщенных и притом, как бы в насмешку, столь пекущихся о средствах сообщения. И вот в разъединяющемся мире ухватились за последнюю ниточку связи между людьми: плотски понятую связь мужчины и женщины. Впрочем, если это и так, то подспудно. Эти дни едва ли сознают себя днями всеобщего разъединения, и поражены в первую очередь сладострастной тягой к удовольствиям по эту сторону смерти, а любовь плоти — сильнейшее удовольствие для большинства. И вот, с одной стороны — отчаянная тяга к «любви», понимаемой уже как случка, а с другой — истинный недостаток Любви, от которой изнемогает человечество и не знает, как без нее жить.

***

Сатана (или, если хотите, зло) принимает деятельное участие в событиях этого мира, и его победа гораздо ближе и возможнее, чем казалось еще сто лет назад. Удивляться, вообще-то говоря, нечему: деятельность зла в мире не была тайной и для наших далеких предков. Удивительно другое: то, что Зло не понимает, что его победа на земле будет означать неудачу, неуспех и впоследствии гибель человеческого рода. Оно в силах победить, но не в силах воспользоваться победой. Вот что вызывает удивление у трезвого наблюдателя козней зла. Не только не тайна, но просто очевидно, что окончательный отрыв человека от божественного, т. е. от его вечных корней, приведет его к упадку и окончательному падению, однако зло упрямо добивается этой цели, не сознавая того, что порабощенное человечество недолго будет его радовать своей покорностью. Вероятно, таково общее правило: зло изощренно, но недальновидно. Победа для него — самодовлеющая ценность, ради которой всё дозволено, и на пути к этой победе зло неодолимо, однако ни удержать ее, ни воспользоваться ей оно неспособно. Если таково общее правило, то даже в самых крайних обстоятельствах у нас остается еще надежда.

Можно сказать и так: добро уже есть, а зло только ищет воплотиться. У него есть только жажда бытия, которую оно никак не может утолить. Слабое и угрожаемое, бессильное и безоружное добро твердо стоит в мире: ему служат, для него поют в церкви, оно говорит в душах поэтов: всё, что ни делается со всей душой и всем сердцем — делается для него. Как не позавидовать! Разве для зла когда-нибудь пели или мечтали? Не имея сил быть, зло заимствуется отраженным светом. Если мы определяем добро как неразрывную правду и красоту, то во зле эта связь непоправимо разорвана и ни при каких обстоятельствах не может воссоединиться. Зло может взывать к нашему чувству прекрасного — но при этом силой вещей обязано бесстыдно лгать; оно может и говорить правду, но дела его будут обречены на безобразие. В этом последнем случае, однако, ему приходится пользоваться тщательно отобранной правдой, и непрестанно внушать массам, будто только безобразное и может быть правдиво, а правда — всегда безобразна. Впрочем, зло проделывает то же самое по отношению к красоте, уверяя, что красота всегда вненравственна, если не безнравственна, а всё нравственное — пресно, пошло и скучно, придавая, таким образом, аморализму вид стремления к красоте… В общем, путь зла есть путь постоянных подмен.

***

Чья-то невидимая рука ведет человечество к примирению со злом и символами его. Я имею в виду, конечно, западное человечество и примкнувшую к нему Россию. Противники, с которыми пришлось столкнуться Западу в последнее столетие, по-прежнему остаются пугалами для детей, но не потому, что они служили злу, а потому, что восставали против Запада. Готовится какой-то еще невиданный союз человечества со злом, которое прежде, являясь на землю, всё-таки оставалось чужаком и насильником… «По ту сторону добра и зла» вырос чудовищный цветок: новая нравственность, выражаемая словами: «Зло есть то, что мешает мне победить моего врага». Сила стала на место Бога, и гордость — на место совести. Культурные ценности прошлого признаю́тся в таком ограниченном размере, который делает их не более чем любопытными безделушками, не имеющими никакой пользы в оружейной мастерской, в какую всё более превращается мир. И это движение, как мне кажется, неотклонимо. Большой корабль труднее перевернуть, чем маленькую лодку, но этот корабль уже лежит на боку.  Чего же требует эта эпоха от нас? Деятельности? Борьбы? Думаю, что нет. В силу своей несчастной приверженности к большинству голосов как последнему доказательству, она беззащитна перед злом, которое этим большинством уже успело заручиться. Нет, в нынешних поколениях еще не все поддались — но ведь их и не спрашивают. Демократия в том и состоит, чтобы важнейшее решалось втайне, а второстепенное выносилось на общий суд. Понятия о добре и зле живучи, но даже  они не устоят перед сменой поколений и всё более и более могущественной проповедью силы и удовольствия — мелкого самобожия, в котором всё решительнее угадывается бесовство.

***

Зло накатывает приливами, и натиск его кажется неодолимым, но при всей видимой силе зла — на земле оно бесследно. «День дню передает речь, и ночь ночи открывает знание», но у зла нам нечему научиться, и если добро обладает историей и прошлым, то зло всегда сейчас, и его сходство с бывшим прежде — слепое повторение, не признак наследственности и родства. Проследить в истории можно только благие влияния. У каждого народа и эпохи свое зло, ни предков, ни потомков не имеющее. Но за эту беспочвенность и бесследность оно наделено страшной силой. Добру дана вечность, но (и потому!) его легко, на время или надолго, вытеснить с земли. Зло призрачно, всё бытие его — здесь и сейчас, от восхода и до заката солнца, но (и потому!) оно беспощадно в нападении и отчаянно в обороне. «У меня есть вечность», говорит Добро и отступает в тень. «У меня есть только один день», говорит себе Зло и уверенно наступает, чувствуя за спиной холод и пустоту.

***

Атеизм склонен к гораздо более невероятным предположениям относительно природы человека, чем те, которые делает религия. Главным образом, его подводит страсть всё богатое и сложное выводить из бедного и простого. Душа, творчество, общество, культура выводятся из игры и борьбы случайных и не сознающих себя сил… сколько бы труда это ни стоило. Все усилия «отрицательной этики» выдать дурное, запретное, лживое, низкое за «истинную нравственную природу человека», подавляемую в силу обычая, разбиваются о вопрос: откуда же берутся противоположные, якобы противоестественные побуждения, т. е. неувядающее, неуничтожимое и в поколениях восстанавливающее себя стремление к добру, правде и красоте? Переворот в области ценностей, который мы наблюдаем, сводится к простой перемене знаков и освобождению сдерживаемых устремлений, однако никакого «нового знания о человеке» в себе не содержит. Даже если мы провозгласим совокупление на площадях, нечистоту и сквернословие «нравственно безупречными, естественными и желательными», если мы — а к тому идет — назовем зло добром, а добро злом, мы ничего по-настоящему не изменим. Легко объявить зло «естественным», труднее будет объяснить якобы «противоестественное» стремление к добру. Победа зла, напротив, создаст непреодолимые трудности для его идейных защитников. Пока усилия общества направлялись на защиту от нравственной неполноценности, от недостатка развития и откровенного уродства, еще можно было говорить о «вынужденности» нравственного поведения и о «насилии над природой человека». Однако уже на следующий день после освобождения от нравственных авторитетов, и чем дальше, тем больше, стремление к добру, правде и красоте — посреди широко раскинувшего сети соблазна — будет всё более и более необъяснимо. Легко, очень легко предположить, что творчество — скажем — Достоевского было проявлением борьбы его истинного «я» с принудительно навязанным нравственным порядком; гораздо труднее объяснить бунт человека, все низменные желания которого не замедлят удовлетвориться, стоит только захотеть, ради «устарелых» и «противоестественных» высших ценностей. А именно таково будет положение, к которому мы, я полагаю, придем.

***

Страсти для своего проявления не нуждаются в развитии, а дух — нуждается. Ползать проще, чем ходить, но именно прямостояние естественно для человека. Почва духа глубже почвы инстинктов и достигается только развитием. Инстинкт — поверхность жизни, дух — глубина.

Наше время — время оправдания инстинкта. Провозглашена его безусловная полезность, а дух, в свою очередь, признан гасителем человеческого. Однако в общественной жизни не разрушительны только смягченные и облагороженные проявления инстинкта. Инстинкт терпим только там, где одухотворен. Он указывает цели, но не может руководить нами в их достижении. Азы и зачатки семьи и общества инстинктивны, но если вполне предоставить их бессознательным силам — горе таким обществу и семье. Инстинкт воистину первый учитель, и  именно потому — учитель, которого надо оставить. Нас же призывают из высшей школы, школы духа, вернуться в ясли.

***

Потребительская культура бесстыдно эксплуатирует коренную человеческую способность — способность бесконечно желать, сводя ее цели с небес на землю, из мечты о полноте делая мечту о насыщении. Разоблачая демона потребительства, мы не должны забывать, что он, как и все остальные демоны, не в силах внести в мир ничего нового, но только искажает стремления и способности, которые были в мире и до него. Способность безгранично желать есть добрая способность, одна из сугубо человеческих черт, отличающих нас от животных. Подмена совершается в области целей: они становятся исключительно материальными и больше не требуют усилий от достигающего, имею в виду, усилий духа и совести, внимания и творчества. Если тех, высших целей достигает человек сосредоточенный, то подменных, материальных — человек сугубо развлеченный, потерявший равновесие внутри себя. Он умеет желать, но не умеет стремиться. Стремиться, значит молчаливо выбрать цель и сосредоточенно и молчаливо же преследовать ее; увидеть свет, и темными неторными тропами к нему пробираться… Желание — горячо и переменчиво, алчно и непостоянно. Неодухотворенное желание заводит человека в темный лес, да там и оставляет, и только высшие стремления указывают ему путь к выходу. Эти-то высшие стремления к тому, чего нельзя увидеть и чем нельзя обладать, старательно изгоняются из мира. Мы всё глубже заходим в лес темных желаний… и солнце уже низко над деревьями и вот-вот уйдет от нас.

***

Полушутя, полусерьезно можно сказать, что в аду каждый черт пользуется полной свободой и вполне независим от других. Мораль одиночки, правда, может быть как демонического, так и противоположного свойства — т. е. из одних и тех же оснований одиночества и невовлеченности можно сделать различные выводы. Нравственность всё-таки не следует из общественного устройства, но положение личности в обществе влияет на ее нравственный выбор. Наши поступки свободны, но возможности ограничены обстоятельствами. Совершенная независимость личности, нравственная и хозяйственная, о которой раньше могли только мечтать, стала возможной, и открыла перед личностью либо путь высшего развития, средства к которому даются такой независимостью, либо путь крайнего эгоизма, «жизни для себя», поощряемой к тому же современным обществом — путь демонический.

В человеке, говорящем подобное, со всеми основаниями могут увидеть еще одного проповедника нравственности, моралиста — и ошибутся. Я говорю о «добром» и «нравственном» совсем не с моральной точки зрения. «Плохой», на мой взгляд, не значит «безнравственный»; добро и нравственность не равнозначны. Говоря кратко, нравственность есть то, что общество думает о добре. Эти мысли переменчивы, значение их относительно, но предмет — безусловен. (Точно так же, как всё научное знание представляет только череду правдоподобных предположений на бесконечном пути к наиболее правдоподобному.) Именно здесь я вижу коренную ошибку современного мышления. «Относительным» сочли добро, а не суждения о нем; затем отказались от нравственных суждений вовсе и объявили о начале новой эпохи бескачественного существования. Всё это напрасно… Сотрясать основы человеческого общежития — небезопасное занятие; кто расшатывает основы, должен чаще поглядывать наверх — не рушится ли на него кровля.

***

Люди, которые ведут исключительно природную жизнь, остаются не у дел, когда природный долг — совокупление и рождение — оказывается выполнен, и природные радости, ему сопутствующие, испытаны. Природе они более не нужны. Наполнить их жизнь может только нечто сверхприродное, т. е. дух. Там же, где нет духа, начинается тоскливая мелодия обывательщины, для которой жизнь вращается вокруг природного: ухаживаний, совокупления, рождений, сначала ожидаемых, потом переживаемых и, наконец, воспоминаемых… Это путь от легкомыслия к потере всякого образа своей юности, к бесконечным разговорам о житейском и, в час раздумий, к заунывному пению: «Что ни день, то всё ближе к могиле наш путь». Дух также ужасается могиле, но притом радуется, всегда бодр, как будто уже знает, что могилы для него нет.

Розанов, в сущности, пытался доказать, что природное назначение человека есть его единственное назначение. Вся его борьба против Церкви и Христа основывалась на этом. «Дух — истинная опора, истинное призвание человека», говорит Церковь. «Что такое дух? Не понимаю, — отвечает Розанов. — Вижу орудия совокупления и размножения, духа — не вижу». Цели и корни человеческой жизни Розанов пытался перенести исключительно на землю, вернуть человека к природному и только природному существованию. «Вы говорите: дух, а я вижу тело. Как могли вы забыть тело в заботах о духе?», в этом весь Розанов. Но для тела предназначены наслаждение и смерть… Вернувшись к природному порядку вещей, Розанов понес и соответствующее наказание — отсюда тоска его «уединенных» книг. Солнце природы закатилось, а Солнце Духа для него не светило.

***

Что-то есть великое и многозначительное в том, что Кто-то сделал зачатие самым приятным из всего приятного — нарочно, чтобы жизнь вовек не прекратилась. «Плодитесь и размножайтесь», эта заповедь впечатана в нас. И наряду с этим — дух, который не хочет рождений, не нуждается в рождениях, стыдится этого «самого сладкого» и силится от него уйти. Монизм, т. е. поиск во всём единой причины, разрешает этот вопрос по-разному, но всегда решительно: либо плоть, либо дух признаю́тся случайными наслоениями, коростой бытия; либо плоть, либо дух. Но «самое сладкое» природного порядка и самое чистое и желанное порядка духовного — оба столь первичны и несводимы одно к другому, что заставляют разувериться во всяком монизме. «Если есть природа, зачем дух? Если есть дух, зачем природа?» Невозможно, будучи вполне человеком, уйти от этих вопросов. Либо самое сладкое, либо самое чистое; и никакого сопутствия, никакого сотрудничества между двумя порядками быть не может — только слепая одновременность, вынужденное сожительство. От нас хотят, чтобы мы были природными существами, и выражают эту мысль так ясно, как только возможно. И в то же время от нас, если не от всех, то от некоторых, хотят совсем противоположного — и так же явственно и твердо. Таинственный зов рвет человека на две части; не заметить его нельзя; уклониться невозможно. И что он значит? Уклониться от объяснений, всё выводящих из единого корня, значит подойти слишком близко к дуализму, еще более страшному для европейского ума, чем монизм; т. к. полагать в чем-либо два начала, две борющиеся природы считается признаком умственной слабости, силу же ума видят в любви к объяснениям простым и простейшим… Но что делать, если простым объяснениям вещи никак не поддаются?..

***

Несомненную и значительную часть личности, я бы даже сказал — ее основание, составляет испытанный ей в различные времена стыд. Можно даже утверждать, что святость, как высшая ступень развития личности на земле, связана именно с всеобъемлющим чувством стыда. Гордость, противоположность святости, потому и свойственна людям мелким, что ей  не из чего выстроить себе основание. Всё, чем личность возвышается по-настоящему, гордостью же и отметается — остается только пустая кичливость, натянутая и неуверенная сама в себе… «Гордыня приходит перед падением»; это совершенно верно отмеченный факт. Перестав стыдиться, человек теряет и почву под ногами; я говорю «стыдиться», п. ч. и смирение недалеко от стыда. Религиозно эту мысль можно выразить так: «Наши дела оправданы перед Богом лишь до тех пор, пока мы стыдимся».

***

Разрушение ложных мировоззрений не оставляет по себе ничего, т. к. они всегда стремятся к наибольшей возможной цельности и ни на один вопрос не забывают ответить. Поэтому освободить человека от лжи значит не «вернуть его к первоначальному состоянию», но лишить всех и всяческих ценностей. Освобождение обманутых смертельно опасно для них самих. Если прежде у них были ложные, но ответы, дурные, но правила жизни, то теперь они остались в пустыне, где «всё возможно». Прежняя богатая и сложная культура, с ее противостоянием доброго и злого, простого и сложного, с ее возможностями и обращением к человеческой свободе — ушла, к тому же обольщенный «цельным мировоззрением» (каким было, напр., мировоззрение русской революции) и не привык к культуре, основанной на возможностях и свободе. Его учили совсем иному: что на все вопросы есть однозначные ответы; что личность не ответственна за свои поступки; что крайний судья в вопросах нравственности есть государство или, по меньшей мере, общественное мнение… И вот однозначные ответы исчезли; государство ушло; личность обрела свободу — и нам предстало зрелище небывалого нравственного разгрома.

***

Вопрос о том, почему в мире существует зло, занимавший столь многих философов, никогда не привлекал моего внимания. Злом мир стоит и злом подпирается, что же еще спрашивать? Гораздо более любопытно, на мой взгляд, то, что при всей удобопревратности мира ко злу — в нем есть добро, и это добро неуничтожимо. Здесь я вижу настоящий вопрос. Трудность не в том, как примирить всеблагого Бога с неблагим мирозданием, т. е. создать «теодицею», трудность (или, скорее, радость, раз уж мы смотрим на дело с противоположной стороны) — радость в том, что в подвластном злу мире постоянно присутствует добро, гонимое, угрожаемое, но не выводимое из мира никакими усилиями зла. Мало кто занимается сегодня  теодицеями, зато почти все убеждены в том, что зло есть почва и дом человеческой души, а если и не зло, то внеморальное природное существование, состоящее в  пожирании слабых сильными, которое отличается от зла одним названием. Таким образом, вопрос о «теодицее» — примирении идеи всеблагого Бога с видимой властью зла — на глазах сменяется другим вопросом: о всемогуществе зла и призрачности мирового добра. Продолжая линии рисунка, мы должны сказать, что впервые в истории мысль задалась  доказательством всемогущества сатаны, и само «заинтересованное лицо» (как говорил Вл. Соловьев об Антихристе) предъявляет всё новые доказательства своей власти. При так поставленном вопросе наличие и неуничтожимость добра в мире выглядят очень добрым признаком, пусть даже нам и приходится представить себе борющегося Бога — образ, который не приходил на ум средневековью (с его приверженностью неподвижным формам) и новому времени (с его страстью к оптимистическим построениям [xxviii]). «Свет во тьме светит, и тьма не объяла его» — пожалуй, лучше эту мысль не  выразить.

***

Мораль — сплав представлений о желательном и запретном, иными словами — о здоровом  и больном. Мораль разделяет человеческие желания на достойные и не достойные удовлетворения; без признания недостойности иных желаний ее нет. На известной ступени развития последовательно проведенный «либерализм» (за отсутствием лучшего слова будем так называть приверженность к свободе ради нее самой) исключает саму возможность существования морали, и на современном Западе эта ступень уже достигнута. Все желания признаю́тся равно «естественными» и достойными, и главной задачей становится охрана человеческой личности от ограничений ее права желать и добиваться желанного. Свобода оказывается бескачественной ценностью, безвоздушной средой, в которой, не встречая себе сопротивления, скользят желания… Поощряется безудержное и ненасытное формообразование — при полном небрежении содержанием, тогда как  мораль, с ее запретами и побуждениями, способствовала в первую очередь выработке богатого  и сложного содержания (чтобы не вдаваться в долгие объяснения — уже потому, что пресекала все простые и низменные поползновения). Упразднение морали привело к обвалу содержания и бережной охране опустевшей формы. В словах «свободная личность» ударение поставлено на «свободе», «личности» же может не быть вовсе. Взгляд на общество как на охраняемое законом разнообразие всё более пестрых форм напоминает восторг исследователя перед какой-нибудь «восхитительной плесенью», да, пожалуй, имеет с ним один корень: это то же учение Дарвина о бессознательно развивающихся формах, примененное к обществу. Цениться начинает даже не сама форма, но та стремительность, с которой формы меняются и распространяются; не случайно ключевое слово современного общества — пресловутая «динамичность». Свобода верить и трудиться, о которой пеклись наши предки, оказалось свободой атомов, правом на хаотическое кружение. В этом безумии, однако, есть своя последовательность. Несколько столетий назад борьба шла именно за право выражать определенные содержания; со временем положительная цель забылась, осталось только требование свободы самовыражения как таковой.  Спорили-то о человеческом достоинстве — а пришли, пользуясь словами Достоевского, к «праву на бесчестье». Сам предмет спора исчез. Речь шла об иных путях образования высшего человека, а не об отказе от идей роста и самоограничения, а пришло к противоположному: к освобождению от всяких ограничений, от самой тяги к высшему. Мы еще не осознали, что не просто пожертвовали нравственностью ради свободы — это, пожалуй, кое-кто сознаёт, — но ради свободы мы пожертвовали  духовным ростом поколений и всем будущим человечества. Освободив личность от нравственных конфликтов, мы краткосрочное животное благополучие масс предпочли долгому и трудному росту.

***

Духовное развитие означает постоянную угрозу самообольщения и всяческих заблуждений, от которых почти совершенно освобождает следование инстинктам — ведь инстинкт не ошибается. Различие между духовной жизнью и инстинктом именно здесь. Целеустремленен только дух. Он всегда стремится выйти из состояния, в каком находится, но и платит за эту способность желать иного постоянными заблуждениями. Инстинкт не заблуждается, но никогда и ни к чему не ведет. Его можно определить как способность без опытов и ошибок занимать свое место — всегда неизменное. Дух стремится, инстинкт пребывает. Дух ищет неизведанного, инстинкт хорошо знает известное. Завершая сказанное: дух есть путь, инстинкт есть место, и если мы хотим избежать опасностей, мы должны отказаться от пути.

***

К встрече со Злом мы готовы меньше, чем какое бы то ни было из предшествующих поколений, прежде всего потому, что мы — в большинстве своем — не допускаем его существования, не верим в сатану, и, сталкиваясь с непосредственными его делами и слугами, недооцениваем угрозу. То, что было самоочевидно для Средневековья, нам кажется невероятно; мы готовы видеть только злонамеренность отдельных лиц там, где речь идет о чем-то гораздо более глубоком. В сущности, мы верим в то, что человек добр по своей природе, что никто не совершает зла по своей воле, но только по вине недостатка просвещения и неблагополучных обстоятельств — даже если мы никогда не читали Руссо и Маркса. Мы несносные и безудержные оптимисты относительно человеческой природы, и это очень плохо, т. к. именно нам — и еще больше нашим ближайшим потомкам — приготовлена встреча с сознательным и сильным злом. Мы же привыкли считать, что человек добр, но может придти к дурным мнениям, которые сделают его опасным… Зло, таким образом, мы видим только во мнениях, в мыслях, тогда как оно лежит глубже — в области духа. Зна́мения этого рода мы умеем различать, пожалуй, хуже, чем иудеи времен Христа, о которых сказано: «лицо неба вы умеете различать, а лицо времени от вас скрыто». Печальная и бесспорная истина: либо признавать Бога, либо сатану, ибо «нельзя служить двум господам» — нам недоступна. Мы надеемся найти теплое место где-то между борющимися сторонами, где можно было бы жить в свое удовольствие, наслаждаясь как блеском солнца, так и игрой теней — смотря по настроению, но такого места нет. Как бы мы ни хотели быть одни (а к уединению и силе и сводится мечта новейшего западного человечества, совсем как у Подростка в романе Достоевского), с нами всё равно будет кто-то другой.

 

***

Вот коренной вопрос, которого совершенно не хочет видеть современность: нужна ли человечеству свобода, и если нужна, то всему ли его составу, и если не всему, то как отличить тех, кто нуждается в ней? Вот вопрос, задаваясь которым, Платон создал свое государство, а Достоевский — «легенду о Великом инквизиторе». Сейчас этот вопрос разрешают в исключительно положительном смысле, т. е. даже не разрешают, а не видят самого вопроса. Свобода признаётся необходимой в неограниченных количествах — неограниченному же числу людей. Мысль о всепригодности свободы проводится без страха и смущения — к каким бы последствиям ее применение ни приводило. Беспристрастное наблюдение, которым так гордится эпоха, когда речь идет о маловажных и никому не нужных предметах, по отношению к свободе и ее дарам и слепо, и глухо. Если, скажем, последовательное рассвобождение некоего общества ведет ко всё возрастающему росту числа преступлений — на это закрываются глаза; и в самом лучшем случае убийства, насилия и грабежи объявляются — с видом глубокомысленной скорби — «ценой, которую мы должны платить за общественный и хозяйственный прогресс». В то же время, всё растущая волна проступков против совести есть признак страшный, т. к. в некоей конечной точке, пусть и весьма удаленной, обещает разрушение общества или — что ничем не лучше — установление тирании, чье существование будет оправдано вопиющим злом эпохи «всё возрастающей свободы». Ее поклонники, однако, смотрят на вещи куда спокойнее: «это, де, временные издержки; просто человек пока еще не освоился с безграничной свободой…» Будем ждать, пока соблазненный и постоянно соблазняемый «освоится» с преизбытком соблазна и станет вести жизнь «честного буржуа»!

***

Современная западная «свобода» рассчитана на личность, воспитанную христианским обществом, которая знает себе пределы и сама согласна их не переступать. Перед противником, не признающим Десяти заповедей, Запад совершенно беззащитен; тем более беззащитен, что не верит в злой умысел, вообще в существование зла. Запад до сих пор, несмотря на все опровержения, данные XX столетием, верит в то, что человек «добр по своей природе», а зло в мире происходит не от чего иного, как от недостатка материальных благ. «Если у всех будет всего вдоволь, зла не станет». Эта вера успокоительная, но совершенно ложная… Вообще мировоззрение Запада в той части, в какой оно не является придатком химии, физики, биологии, сшито из множества несхожих лоскутков. С одной стороны — культ насилия, с другой — вера в природную доброту человека. Первое убеждение одобрено наукой, второе — дань прошлому, пережиток наивного и самоупоенного XVIII века. Учение Руссо, казалось бы, ни на иоту несовместимо с мнениями неразлучных близнецов — Маркса, Фрейда и Дарвина, но оно оставляет хотя бы призрак теплоты жизни, хотя бы малую видимость смысла — и оттого так привлекательно. В Бога не верят, но Руссо оставляет возможность веры хотя бы в человека, и с ней немного тепла. Впрочем, и это тепло недолговечно. Нас ждут времена последнего холода и последней гордости, новый Рим со всем отчаянием богооставленности, но без Христа и христиан. Грустно, но это так.

***

Сло́ва «моралист», как и сло́ва «верующий», на современном Западе достаточно для того, чтобы выставить того, о ком говорят, человеком смешным и ничтожным, в общем, умственно непригодным. От Паскаля, скажем, француз наших дней отделывается так: «Паскаль был не философ, но человек, ослепленный собственными религиозными верованиями» (sic!). Однако вещи объективно, независимо от нашего желания не исчерпываются числом,  мерой, объемом — у них есть нравственный смысл, и напрасно те, кто к нему слеп, презрительно называют нас «моралистами». Подобным образом Ренан в своей «Истории христианства» отзывается и о Самом Христе: «этот милый моралист, которого мы все любим». Определив Христа таким образом, можно спокойно видеть в Нем уже не открывателя космических нравственных законов, но учителя чистописания, который в очередной раз задает нам хорошо знакомые прописи… Мораль, с этой точки зрения, не есть нечто от века присущее вещам и поступкам, но наше частное дело, милая и успокоительная иллюзия, которая, конечно, свидетельствует о мягкости нашего характера, но распространение которой в обществе не может быть терпимо. На этом стоит Общество Вседозволенности, и, надо заметить — уже весьма шатко стоит.

***

Прежде, когда заманивали человечество на гибельные пути, ему обещали истину и справедливость, на худой конец — «свободу, равенство и братство». Теперь мы видим, что этих обещаний было даже слишком много. Большинству человеческому нечего делать с истиной и  справедливостью; ему достаточно предложить беспрепятственное утоление желаний — и дело ваше выиграно. Я говорю даже не о разрешении всевозможных пороков, но именно о свободе следовать желаниям, т. е. пути наименьшего сопротивления. Впрочем, острие такой свободы всегда направлено в сторону пороков: именно к ним приходят все не находящие себе предела желания…

***

К религиозному мировоззрению (т. е. в пределах нашего культурного круга — к христианству) часто прилагается слово «идеализм». Но идеализм, как известно, считает, что правда есть нечто такое, чего нет на земле; идеалист отграничивает подлую действительность от «должного» — и, в общем, убежден, что между «должным» и действительностью — непроходимый разрыв. Религиозный взгляд на вещи прямо противоположен: христиа́нин верит, что правда не находится в области недосягаемого «должного», но проявляется и на земле. А иначе бы, собственно, и жить не стоило… Думаю, с типом «идеалиста», который создает себе мирок своего «должного» и живет, спокойно веруя в то, что мир погряз во зле — религиозный человек имеет мало общего. Первый загнал правду на облака, и потому спокоен; второй алчет правды уже на земле, и потому покоя для него нет (разумею, конечно, людей слова, дела и мысли, а не безучастное множество, которое во всяком исповедании, во всяком народе составляет большинство). К «идеализму», собственно, оказываются ближе совсем другие люди: те, которые не верят в правду не только на земле, но и на облаках, для кого нет вообще ничего кроме числа, меры и веса — и потому тоже спокойные.

***

Стремясь к правде и красоте, мы вынуждены признать, что в целом ряде вещей к правде и красоте присоединяется какой-то трудноопределимый яд — а мы всё равно продолжаем их желать. Этот вопрос томил Льва Толстого; Толстой даже думал, будто «разрешил» его: через отсечение соответствующих желаний и отказ видеть правду и красоту в предмете этих желаний. «Это гадко. Сама природа сделала, что это гадко. Гадость и безобразие». Обычное для Толстого смешение понятий: для природы нет ни гадкого, ни безобразного; она не нравственна. Отведя ссылку на «природу», можно отвести и ссылку на безобразие — на этот счет много полезного и глубокого сказано Достоевским. Помните Митю Карамазова об идеале Мадонны и идеале содомском: «В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме-то она и сидит  для  огромного большинства людей, — знал ты эту тайну иль нет?» Здесь тоже своего рода метафизика, метафизика пола. Ведь переживания любви, соблазна, страсти ничуть не следуют из движений белков и гормонов, но только сопутствуют им. Если бы понятие красоты имело «естественное» происхождение, оно было бы всеобщим и неизменным. На деле, будучи явлением духовной жизни, понятие красоты изменчиво, подвержено развитию, и только у высших народов тяготеет к единообразию — на вершинах развития, там, где духовная природа красоты проясняется. Однако и здесь рука об руку с красотой входит соблазн — тонкий, едва уловимый яд, проходящий и через последнее сито…

***

Человеку, который хочет сохранить свою душу, самое главное — не становиться в жизни ни на какую «твердую точку». С постановки на эту «твердую точку» и начинается падение — самодовольство, огрубение, «отягчение сердца» — и из существа отчасти земного, отчасти небесного человек становится всецело существом земным. Нет ничего для некоторых соблазнительнее, а для иных хуже, чем жизнь, «твердо стоящая на земле». Она хоть и основательна, и крепка, но вся здесь, по эту сторону, всецело основывается на преходящих вещах. Жизнь культуры и духа выглядит призрачной рядом с этой земляной основательностью, но только она приобщает человека к чему-то более основательному, чем его телесный состав. Только тот, кто не строит себе дома, чает грядущего Иерусалима — только тот и остается в истории. Всякий же прочно построенный дом есть гробница своего создателя, на которую, возможно, с любопытством глянут последующие поколения — но не более того.

***

Наряду с исходящим из глубины души движением к высшим ценностям и их первоисточникам есть и другое движение: объявить все ценности «понятиями», «понятиям» дать исключительно служебное значение и, наконец, почувствовать себя господами среди этих служебных, заимствующих свет от человека понятий. В наши дни это движение достигло, пожалуй, наибольшей силы. В Боге, родине, мире мы хотим видеть нечто такое, что находится в зависимости от нас, тогда как на деле это первоосновы, от которых в зависимости находимся мы. На что только не идет человек, чтобы сохранить положение судящего и оценивающего! На всяком «трезвом и научном», т. е. покровительственно-высшем взгляде на мироздание можно разглядеть отсвет мысли Ницше: «как я могу признать существование Бога, если этот Бог — не я?» Надо сказать, кстати, что Ницше умел удивительно проговариваться — а всё потому, что только пытался уверить себя в правоте материализма и позитивизма, но никогда не был искренним их сторонником. Не был он и человеком науки, который привык скрывать свои истинные мысли и побуждения за мнимой объективностью. Его вражда к божественному не только имеет откровенно психологические основания (так бывает всегда), но он даже не пытается их спрятать (что случается значительно реже)…

***

На мир в последнее время смотрят как на неистощимую пищу для утоления любопытства, но не как на поприще для поступков, самосовершенствования, борьбы… Усовершенствование вещей вместо усовершенствования себя; борьба с техническими трудностями вместо борьбы с собой — и это неистощимое и неоправданное любопытство, которое отказалось от вопроса: «почему?» и спрашивает только: «как?» Наше нынешнее любопытство можно назвать любопытством образа действия. Внимание к первопричинам теперь считается признаком низкого развития, детства, отсталости. Первопричины исключены из рассмотрения, если они и есть (в чем большинство в наши дни склонно сомневаться), то исследованию не подлежат. Не устану говорить, что это предельно обедняет мышление, которое, не в силах отказаться от идеи причин вообще, начинает их искать всё в тех же обстоятельствах образа действия: «преступление совершается, п. ч. в мозгу у преступника вырабатывается особое вещество», и тому подобное. Мы входим в область настоящего полета воображения, где всякое сопутствующее обстоятельство, какое удается изловить, может быть объявлено причиной.

***

Величие Достоевского не в его уме. Его человеческий ум как раз был склонен ошибаться, как и всякий другой. Величие Достоевского было в том, что он умел прислушиваться к своему безумию, не заглушать его речи лепетом самоуверенного ума. «Переступить через разум способны одни лишь гении и идиоты», говорит у него, кажется, Ставрогин. Здесь смысл деятельности Достоевского, а не в «гуманных идеях», внушенных ему разумом. Все последующие  русские мыслители были велики настолько, насколько умели говорить от своего безумия, иначе сказать — насколько они были поэтами, имея в виду не склонность поэтов растворяться в сладких ощущениях, но их приверженность к истине, даваемой непосредственными чувствованиями души. Если мы чему-то можем научиться у Достоевского, так это тому, что существует могучий источник истин, совершенно независящих от разума и не подтверждаемых разумом, и что этот источник и есть действительная природа человека — его душа. Слушать свою душу можем научиться мы у Достоевского, и более ничему.

***

Если бы современному европейцу предложили мудрость, веру и смысл жизни — он бы от них отказался. Всем этим вещам он предпочел знание и силу, обмана же в сделке не заметил: ведь предпочтенное им знание есть сплошь знание о том, что ненужно и неважно, а сила — самая внешняя, которая никак не может согреть душу. Из всех его чувств не осталась внакладе только гордость. От европейца укрылось — или от него укрыли, — что есть только два положения: либо ограниченность познаний и смиренная мудрость, либо половодье ненужных фактов — и оставленность разумом. Мудрость, как я уже не раз говорил, не есть знание, но искусство верной оценки. И, напротив, познание в том виде, как его боготворит современность, предпочитает сознательное и горделивое воздержание от оценок. Ницше называл его приверженцев «холодными демонами, лишенными инстинкта истины». Я скажу проще: они напоминают подростков, которые торопятся испытать всевозможные удовольствия, оставляя нравственные оценки другим. «Наша цель, — могут сказать эти другие подростки, — в удовлетворении собственного любопытства. Если же на пути удовлетворения этого любопытства нас или наших ближних постигнут несчастья, будет признаком малодушия связывать их с какими-нибудь из наших намерений и поступков — пусть так поступают заплесневелые ханжи и моралисты, но не мы!» И они получают вдоволь свое удовольствие — удовольствие познающих.

***

Разум есть сила рассуждения, с ее «если так, то…» Но жизнь не может искать своей основы в условных рассуждениях; она не может основываться ни на каких «если», потому что не имеет в себе проверяемых условий. Всё непроверяемо, кроме вещей маловажных, поскольку дается только один раз: рождение, смерть, гений, злодейство… Во всём важнейшем и опаснейшем нет места рассуждениям. Наш выбор в этих областях либо неразумен, либо глуп. Да-да, только так. Либо мы слушаем голос правды и красоты, либо уже ближайшие потомки смеются над нашей беспросветной глупостью, как мы смеемся над Писаревым и Зайцевым, которые ко всему старались подойти «разумно», и потому во всём оказались в образцовых глупцах. Нет никакой «принудительной истины», кроме той, какая стучится в наше сердце. Пушкин прав, а Писарев нет: здесь ничего нельзя доказать, можно только почувствовать. Следовательно, никакой уверенности, никакой поблажки любящему похвалу разуму — до конца наших дней. Так уж устроен свет: опровергнуть можно, опровержения громоздятся до небес; доказать — нельзя. Разум бесподобен в качестве силы сомнения и опровержения, но ничтожен в качестве указателя истины. Истина, указываемая разумом, меняется с каждым поколением, но, надо заметить, это не мешает ей сохранять крайне самоуверенный вид… Вот еще одно внутреннее противоречие: путь разума — путь условных истин, и в то же время кратчайший путь к умственному самодовольству. Никто не был так самозабвенно и безосновательно уверен в себе, как поклонники этого нового божества. И однако, от всех своих поклонников разум требует прежде всего глупости — иначе не соглашается даровать им уверенность и покой. У разума можно спрашивать о чем угодно, кроме того, что имеет для нас действительное значение. Его выводы любопытны, но совершенно неважны для души. У него замечательный дар к сомнениям, еще больший — к опровержениям; но на вопрос об истине он, с видом скромного всеведения, отвечает, что истина недостижима.

И что же нам делать?

***

Мудрость — умение мыслить и говорить об истинно сущем, т. е. не о том, как вещи называются, а о том, что они собой представляют. В этом качестве она противостоит повседневной образованности, играющей с именами вещей без внимания к их смыслу. Это глубокое и неисцелимое противостояние. Мудрость мира знает названия всех вещей, не желая ничего знать об их истинном значении, и насмехается над мудростью настоящей, видя в ней только самонадеянность и причуду, если не безумие.

***

Поневоле подумаешь: истина есть то, что не признаётся большинством людей в каждую данную эпоху, и наоборот: ложь есть мера всеобщей уверенности. Однако не все времена одинаковы. Во дни развития и подъема это правило перестает действовать, и истина становится центром, точкой сосредоточения, на которую направлены все усилия… Такие времена остаются в истории как эпохи полудня и успеха во всём, радостного движения, бодрости и полноты. Нам досталось иное время, время сумерек и вороньего крика, время охлажденности и солнца, катящегося за край неба. Истина не исчезла. Бог — не умер. Исчезаем и умираем именно мы, поколение, предавшееся лжи, но по свойственной нам гордыне принимаем собственный упадок за «сумерки богов», тогда как это наши сумерки и наш Страшный суд.

***

Разуму тем легче играть понятиями, чем больше он уверен в бессмысленности мироздания и безответственности суждений. Игра словами затрудняется, как только мы понимаем, что эти слова имеют вес в веке настоящем и будущем. И наоборот, «массовая культура», с ее убежденностью в случайности и относительности ценностей, возможна только в условиях безрелигиозности масс. Демократия оказывается неразрывно связанной с атеизмом. Нельзя не видеть этой связи. Либо есть первоначала, перво-истины, по которым меряются все остальные, либо нет. Если нет — истина либо отсутствует вообще, либо отдается в зависимость от (якобы) «свободного состязания» и (якобы) «свободного выбора». Почему я говорю: «якобы»? Потому что это состязание и этот выбор «свободны» с поправкой на развязанные руки зла и лжи — и на  неспособность масс к верному выбору в области нравственных вопросов. И на противоположной стороне, однако, нет покоя. Вера в Бога, позволю себе сказать, означает не «покой» и тем более «блаженство», как говорил протестант Гегель, но томление по правде, вечное алкание правды в мире, где ее — в иные времена — почти нет. Никакого спокойствия она не дает, но зато, кроме прочего, учит нас трезво судить, быть ответственными и понимающими свидетелями и участниками событий…

***

К известным от века соблазнам силы и власти добавился новый: соблазн всеведения, причем это ложное всеведение, поражающее в наши дни представителей естественных наук, не только уживается, но и тесно связано с полным неведением, невежеством и нежеланием знать о человеке, культуре и духе. Эта притязательная смесь гордости и невежества тем более удивительна, что в области человеческого — культуры, общественной жизни, нравственного уровня — современное общество, ведомое представителями точного знания, испытывает ряд сокрушительных неудач, движется от провала к провалу. «Научное мировоззрение», примененное к решению жизненных задач, имело исключительно разрушительные последствия. Как говорил Сократ, повар и врач равно заботятся о человеке, но если мы предоставим его заботам одного только повара, с его односторонним представлением о благе — добра не жди. Наука оказалась таким поваром. Под ее присмотром западный человек телесно поправился и захирел духовно. «Будьте же благодарны, ибо я накормила человечество!», восклицает наука, не замечая ничего вокруг. О, эта гордость самовлюбленного повара!.. Пора бы и врачу вернуться после долгого отсутствия, да я боюсь, что повар его не пустит в дом.

***

Я говорил и говорю снова: современная наука во взглядах на человека и человеческое допускает коренное противоречие: во всей вселенной она видит стройный (хотя и бессмысленный) порядок, из которого несчастным, больным исключением является человек со своими «дикими, ни на чем не основанными фантазиями» и призрачными ценностями. Этот взгляд приводит неизбежно к отрицанию всего человеческого и, наконец, к холодному демонизму…

Как это ни грустно, но мы должны сознательно и со всей силой страсти ненавидеть науку, как она проявляет себя в новейшие времена — или, по меньшей мере, то учение, которое в эти времена именует себя наукой. Почему? Потому, в первую очередь, что наука считает совесть — любопытной иллюзией. Наука уничтожает понятие правды и вводит понятие «научной истины», т. е. истины, безразличной для человеческого существования — что совсем не одно и то же. Тот факт, что на «научной истине» не может держаться ни одно человеческое общество, достаточно многозначителен. Прежде, пока живы были другие силы, можно было мириться с аморализмом науки ради ее относительной полезности. Но теперь, когда наука стала единственной душеводительницей, ее горделивое невежество в области духа и совести уже не «частный недостаток», но преступление. И это понятие — понятие преступления — наука, надо заметить, отводит, ссылаясь на «среду» и «особые вещества, вырабатываемые в мозгу преступника». Не будем же к ней снисходительны. «Тому, кто соблазнит единого из малых сих, лучше бы надеть себе на шею камень и броситься в пучину морскую». Да, соблазнители признаны учителями человечества, но это не освобождает их от груза вины, а нас — от обязанности не принимать их учения.

***

Люди науки легко и охотно судят о том, для суждения о чем у них нет опытных данных, и тем нарушают первую заповедь собственной религии, которая говорит: «Судите по опыту». Даже более того, в вопросах культуры и духа они склонны к удивительному легковерию, и гораздо легче представить представителя «точных наук» сторонником какой-нибудь темной и заведомо ложной веры, чем православия или католичества, словом, любого ясного и выработанного, но основанного на духовном опыте — а он-то у этих людей и отсутствует — исповедания. Евангелие есть для ученого загадочная и безумная книга, п. ч. духовная; лжеучения и разнообразные ереси для него гораздо ближе, т. к. часто имеют ложно-разумное обоснование, напр., истолковывают молитву как «энергетический обмен» — и прочее в том же духе. Ум, воспитанный на наглядно-механических объяснениях, охотно принимает их и там, где они — для ума более выдержанного и способного сопротивляться искушениям, т. е. религиозного — непригодны. Весь скептицизм, вся долголетняя привычка к сомнениям оказываются бесполезны, когда ученому приходится судить о самом чуждом для него и далеком: о человеческом. Здесь причина успеха таких заведомо односторонних, натянутых объяснений человеческой природы, как фрейдизм. Потребность во «всеохватывающем мировоззрении», включающем в себя и то, что в личный опыт человека науки не входит, приводит к приятию на веру самых фантастических и причудливых учений, сравнимых, по словам одного писателя, разве только с представлениями шумеров и ассирийцев. И на всё ставится печать «объективного знания»… [xxix]

***

Говорят: «он был мудр, потому что он много знал». Неправда! Познание не приближает к мудрости. Несколько ближе к истине было бы суждение: «Он был мудр, потому что он много думал», но и это не вполне верно. Мысль сама по себе также не ведет к мудрости, и есть множество вопросов, размышления над которыми упражняют наши мыслительные способности, не делая нас мудрее. Мудрость дается только размышлением над тем, что важно для души, сосредоточенной душевной жизнью, в которой мысль неотделима от переживания и нравственной оценки, прежде всего — оценки самого себя. Мудрец никоим образом не моралист, п. ч. моралист печется о других, а мудрец, как говорил Отто Вейнингер, думает «о себе и для себя», и только поэтому, глубоко погрузившись в свою душу, приходит к общечеловечески важным выводам. В мышлении нужно быть «эгоистом». Кто волнуется о других и мало думал о себе, сможет быть лишь возвышенным пустословом. Мудрость рождается из предпочтения внутреннего внешнему и своего — чужому. Чтобы произрасти, ей совершенно не нужно что-нибудь изучать, ведь она не стремится к власти, изучение же вещей есть первый шаг к власти над ними, а мудрец если и мечтает о власти, то разве только над самим собой.

***

Мудрость противостоит не просто науке, но системе как основе научного мышления. Мудрость есть глубокое знание о немногом; всеохватная мудрость бывает только в сказках; система же, по своему существу, всегда тяготеет к всеохватности и не стесняется быть поверхностной. При всей полезности систематического мышления оно не всесильно, у него есть своя, довольно узкая область. Система упорядочивает вещи для того, чтобы удобнее ими пользоваться, иначе говоря, система есть мышление об орудиях и средствах. Отсюда технические успехи новейших времен. Однако, как только речь заходит о вещах, которые не могут быть орудиями или средствами, система немеет. Все ее приемы оказываются бесполезны для суждения о таких вопросах как душевная жизнь, культура, религия. Сокрушительная неудача науки о душе, незаслуженно завладевшей титулом «психологии», тому свидетельство. Нужно признать, что значительная часть умственной культуры должна быть посвящена суждениям о вещах, которые систематического знания о себе не терпят. Только на этом пути можно достичь чего-то осмысленного в познании человека и в построении общества, на таком познании основанного. Иначе — господство (уже наблюдаемое нами) лживых схем, тем более последовательных, чем более далеких от истины.

***

— Вы напрасно отвергаете науку. Настоящая наука во все времена была, говоря вашими словами, именно познанием, не набором догматов, но внимательным наблюдением и установлением связи явлений.

— Да, но познанием вненравственным, причем чем дальше, тем больше. До тех пор, пока воспитанием совести ученого занималась иная сила, посторонняя по отношению к науке, дело еще не было так плохо. Но совесть, воспитанная наукой, оказалась не лучше, чем отсутствие совести вообще.

— Вы отрицаете нравственную чистоту людей науки?

— Думаю, «чистота» — не вполне верное слово. Следование общественным условностям и побуждениям собственной миролюбивой натуры, может быть; но, и это главное, из науки как таковой не следует никакая нравственность вообще. Наука не имеет оснований для построения собственной системы ценностей. «Научные ценности» — такой же, в общем-то, миф, как «ценности демократические», или как «ценности мукомолов и пивоваров». Когда увенчанные представители науки говорят о «применении научного подхода к решению общественных задач», трудно понять, что же они имеют в виду. «Научный подход», в его чистом и незамутненном виде, означает собирание и упорядочение фактов, и ничего более. Единственное, что может сказать наука о делах общества: «дайте умирающему умереть; дайте сильному забрать еще больше силы; не препятствуйте естественным стремлениям». Вот и вся ее нравственная мудрость.

***

«Верую не тому, что писано уставом или полууставом, а тому, в чем удостоверился силою ума моего», так или почти так говорил «русский протестант» Мефодий Червев в одном рассказе Лескова. Но, как мы теперь знаем, на пути «удостоверения силою своего ума» возможны не меньшие заблуждения, чем на пути доверия к писаным истинам. Да и опыт исторического протестантства показал, что «силою ума» оно пришло от веры к самому обыкновенному неверию, что и  неудивительно, т. к. ум есть в первую очередь способность сомнений, и, стало быть, с верой имеет мало общего. Кто следует своему уму, приучается верить только самому себе, а поскольку этот источник веры еще менее незыблем и более призрачен, чем все иные, то рано или поздно и он отбрасывается, оставляя человека наедине с соображениями пользы или вреда, словом, «здравого смысла», но уж никак не  веры. Если справедливо правило, что никакое, самое многолюдное собрание не достойно веры в силу одного только своего многолюдства, то ничуть не более достоин веры уединившийся ум. Описанная Лесковым уединенная личность и горда, и внушительна, но это — только первая ступень, первый шаг ее пути. Разум вообще величествен только тогда, когда он вдохновляется истинами, полученными на внеразумных путях. Лесков не продолжил свой рассказ, а следовало бы: показать, как одинокая, всё испытующая личность подвергает проверке последовательно Бога, веру и свою собственную душу, и все эти основания найдя сомнительными, основывается заново на гордости и силе. Современник Ницше, Лесков не угадал в нем следующего лица своего «духовного христиа́нина», с новым символом веры: «Как я могу смириться с существованием Бога, если этот Бог — не я?» Думаю, читатель не станет отрицать, что Ницше, как и современные нам проповедники  демонизма (гордости и мощи), выросли на почве «христианства в пределах разума», т. е. гордого доверия к своему уму.

***

Соблазном XIX века был «последний синтез», который бы навсегда упразднил всякое умственное беспокойство, всякую потребность в мысли, дав человеку если не счастье, то твердые основания, которых не смогло уберечь христианство. Этот замысел не удался, несмотря даже на то, что отдельные народы живут до сих пор под его обаянием, и — скажем — «просвещенный» и «свободомыслящий» француз и сегодня говорит: «Да, вселенная омерзительно холодна, а моя судьба в ней ужасна, но меня должно утешать сознание того, что в основании здания будущего будут и мои кости», причем этот чудовищный взгляд не мешает ему пить вино и принимать женские ласки. Эта философия холодна и блестяща, придает обаяние благородства самому пошлому лицу… и ужасающе пуста. Непреходящее ее «достоинство» только в том, что неверие, отчаяние, гордость из недостатков, если не прямых грехов, она делает признаками высокого развития, придавая их обладателю вид смирения и благородной грусти… «Предпочитая самоубийство тяготам естественной смерти, я всё равно убежден, что светлые идеалы свободы, равенства и братства восторжествуют», говорит этот современный римлянин — т. е. француз новейших времен. Действительно, со времен Рима эгоизм и ходульное благородство, прикрытие честолюбия, так тесно не переплетались. Это желание всю честь непременно приписать себе, казаться выше ростом, даже совершая низменные поступки — мы не видели его со времен римской древности. В сущности, мечта о «последнем синтезе» была признаком упадка, усталости после тысячелетнего беспокойства. Против христианства XIX век возмутился не потому, что оно давало закон, а потому, что оно слишком много места оставляло свободе. Мечтой столетия стало найти закон незыблемый, которому можно было бы радостно поклониться, и Маркс, Дарвин и Фрейд со временем утолили эту жажду. На них западное человечество успокоилось, сдав наконец свою свободу в архив. «Последний синтез» оказался ярмом крайнего и последовательного детерминизма, смысл и значение человеческой личности признающего не больше, чем великие тирании XX века, которые он и вдохновил.

***

По отношению к истории возможна вовлеченность или исключенность; в первом случае мы признаём историю длящейся, во втором — законченной. В первом случае историк изучает события и нравы, во втором — выводит «общие законы», которым (будто бы) подчинялась прошедшая история, но из-под действия коих настоящее волшебным образом освобождается. К этому разряду историков принадлежал Карл Маркс, который все «законы» относил к прошлому и чуть-чуть к настоящему, будущее же освобождал от всяких законов вообще. Приятие западным человечеством формулы «скачок из царства необходимости в царство свободы» есть мера, в известной степени, его тоски по чудесному. Мало-мальски трезвые поколения не смогли бы увлечься ни Гегелем, ни Фейербахом, ни Марксом. Однако жажда цельности в мировоззрении была так велика, что самое невероятное принималось современниками на веру. Удивительно читать историю духовного развития Герцена. Быв сентиментальным христианином (при решительном перевесе определения над определяемым, т. е. во всём человеком настроения) и притом почитателем Гегеля, он прочитывает Фейербаха и в одночасье освобождается от Евангелия и от Гегеля… Это не «история умственного развития», это история умственной чехарды! С другой стороны, счастье Герцена в том, что он жил в еще сравнительно незатронутую разложением эпоху, иначе — лет на сто позже — от идеалов своей юности ему пришлось бы переходить не к Фейербаху или Ницше (всё-таки серьезным и духовным писателям), но, скажем, к какому-нибудь Фрейду… Тут уже и Герцен мог бы возмутиться! Однако сила всякого умственного соблазна в его постепенности, в том, что каждая последующая ступень извращения истины подается публике не раньше, чем та делается способной ее принять. Ложь, иначе говоря, всегда достаточно правдоподобна для данных обстоятельств, или вовсе не имеет успеха. Всё идет ступенями. Почитателю Гегеля предлагается Фейербах; его потомку Ренан; на долю последующих поколений остается Фрейд; а дальше область мысли кончается, и начинается соблазнение оптом и в розницу при помощи первобытных инстинктов, в общем, «массовая культура» с преступно-сексуальным гарниром… Ложь, повторю эту мысль, знает свое дело и никогда не предлагает массам больше, чем они способны принять.

***

Если бы я был позитивистом (каковым безусловно не являюсь), я был бы вынужден признать странный для меня, но неоспоримый факт: что хоть какой-нибудь ясностью зрения, дальновидностью, не говоря уже о способности предвидения, обладают только люди, которые на человека и его дела смотрят религиозно. Над пророчествами русских либералов-материалистов-атеистов времен Достоевского можно только смеяться; Достоевский же, с его религиозной тревогой за человека, и поныне достойный собеседник. Будучи позитивистом, я вынужден был бы осторожно признать, что  определенные верования лишают всякой прозорливости в человеческих делах, и, как правило, это верования, тесно связанные с «наукой», «разумом» и  «прогрессом». Т. н. «передовые убеждения» как правило лишают способности мыслить, к такому выводу пришел бы мой воображаемый позитивист, тем более посмотрев на длинный ряд прозорливцев от Пушкина до Розанова: всё патриотов; всё теистов; всё консерваторов, за исключением юношеских метаний. Таков факт, для позитивиста — вещь непреодолимая; потому-то, однако, позитивизм и вышел нынче из моды, как убеждение, обязывающее к чересчур большой серьезности. Ведь если позитивисту, в добросовестно изучаемой им внешней действительности, встретятся факты, которые заставят его задуматься — он может и переменить свои взгляды, как это и произошло, например, с П. Струве. Современные же обстоятельства благоприятны для ученых совсем иной, более безопасной породы — такой, которая не задумывается, каковы бы ни были и что бы ни говорили факты.

***

Некто призывал «не умножать сущностей сверх необходимого»; современность перетолковала его призыв как требование предельного сбережения умственных усилий. «Простое объяснение лучше сложного. Простейшее объяснение лучше простого».  Если вместо целой мысли достаточно полумысли, предпочитается полумысль. Всё на свете объясняется этими полумыслями и, надо признать, объясняется неудовлетворительно. В первую очередь, не по зубам полумысли оказался сам человек. Уже почти триста лет выдвигаются простые и простейшие объяснения его загадки; с замечательным постоянством эти объяснения рушатся и, перед тем, как соскользнуть в бездну, с пренебрежением замечают: «всё дело в том, что человек слишком дик и первобытен — слишком дик и первобытен даже для таких хороших объяснений, как мы!» Так оно и есть: вопреки всем очевидностям, каждое следующее лжеучение винит в своей неудаче не себя, но человека и его историю; в аду мировоззрений (если есть такой) чаще всего можно услышать: «Мы были слишком хороши для этих низменных существ!» Для сомневающихся напомню, что именно на это на протяжении 80 лет ссылался коммунизм в России. «Мы были слишком хороши», говорят погибшие мировоззрения…

***

Борьба против религии, какая велась в последние два столетия, неотделима от борьбы против понятия свободы воли и утверждения полной предопределенности человеческих поступков. Здесь и скрывается нравственная и психологическая подкладка всякого «вольнодумства»: где нет свободного выбора, нет и греха, где нет греха, нет и нравственных оценок, где нет нравственных оценок, нет стыда, «следовательно, — прибавляет современность, — человек наконец-то свободен». На самом деле, редко эта цепочка высказывается так явно; иначе и неискушенный наблюдатель заметил бы, что мнимое «освобождение» человека основывается на отказе от свободы воли, на признании полной обусловленности поступков этого мнимо свободного существа, т. е. по существу не приносит человечеству ничего по сравнению с тем, что оно имело прежде. Напротив, в духовном смысле это кража, которая обедняет, если вообще не делает невозможной всякую устроенную жизнь общества и культуру. Это свобода на пять минут, свобода поджечь свой дом и радоваться его падению, утешаясь тем, что «это здание, де, было построено на лжи, разум с ним мириться не может, но на развалинах построит лучшее и еще достойнейшее». Уже более двухсот лет, от несчастной французской революции, мы слышим этот припев и видим всё новые попытки строить без оснований — всё неудачные.

***

Дерево европейской истории долго гнулось, и наконец надломилось — в начале XX века, а к середине столетия треснуло совсем. То, что мы считаем «новейшей историей», «современностью», «продолжением развития», есть только мертвый ствол, упирающийся вершиной в землю… Если это дерево когда-то продолжит свой рост, то только оттуда, с места разлома — и снова к небу. Нам же достался, повторяю, мощный, но мертвый поваленный ствол — лишенный соков, отделенный от корней.

Вернейший признак надлома — угасание искусств, вообще уход гармонии. Гармония означает веру в осмысленность мира и готовность искать в нем смысл; гармония — всегда предчувствие божественного, если не открытая и сознающая себя религиозная вера. Уход гармонии означает либо начало тяжелой болезни, либо конец эпохи, которая не сумела справиться с усложнением понятий и обилием фактов и, если так можно выразиться, пала под грузом непомерно широкого познания. Как обычно движется знание? Расходящимися кругами — внешним и внутренним, причем внутренний гораздо уже внешнего. Внешний круг — граница фактических знаний; внутренний — та малая область, в которой факты упорядочены и связаны, образуют мировоззрение, а не просто склад познаний. Черта современной эпохи как раз в том, что внешний круг расширился до бесконечности, а внутренний сжался до точки. Современное человечество видит себя почти всезнающим, но от тягот выработки цельного взгляда на вещи уклонилось, предпочтя ему частные технические познания, т. е., в сущности, простые умения, хотя и довольно изощренные. Мне могут возразить, что, напротив, наука создала цельное и последовательное мировоззрение; из этого мировоззрения, однако, явным образом выпадает всякое знание о человеке и человеческом — достаточно посмотреть на достойные смеха «психологию», изучающую простые психофизические движения; «социологию», которую больше всего занимают силы борьбы и распада (марксизм); и «антропологию», которая изучает быт дикарей, но при том проявляет очень мало внимания к высшей духовной жизни. Нет, западное человечество захлебнулось познанием; познаёт, но не усваивает; при обширных фактических знаниях не имеет цельного взгляда на мир. Кроме общего понижения умственного уровня, свойственного XX веку, у этого кризиса познания есть две важные причины. Во-первых, чрезмерная разветвленность областей знания, воспитывающая внимание к мелким подробностям при ограниченном кругозоре. Во-вторых, и это еще важнее, исследование частных вопросов выглядит настолько прибыльным, что обобщения и серьезные умственные постройки на основе добытых фактов кажутся человеку современности просто ненужной роскошью. «У нас есть могущество — зачем нам цельная картина мироздания?» (причем говоря «цельная», я как всегда имею в виду такую, в которую был бы включен человек и его дела, и в степени большей, чем это позволяет себе наука, видящая в роде человеческом некоторую плесень на поверхности изучаемых астрономией и геологией мертвых камней). «Нам не нужно цельное мировоззрение, мы и без него достаточно сильны!», говорят наука и государство, общество же всё слабеет [xxx] .

***

Есть область знания, которую мало кто признаёт в наше время — вненаучное знание. Возникает оно не путем изучения, а путем переживания предметов жизни, причем как правило — связанных с человеком и человеческим, п. ч. переживать безразличное человеку — нельзя. В этом его главное отличие от науки, которая не только занимается безразличными предметами, но и собственное безразличие вменяет в себе заслугу, зато и наказывается неспособностью познавать человеческое. Искусство почти целиком, в той части, которая не относится ни исключительно к belles lettres, ни к балагану, принадлежит области вненаучного знания — и говорит о человеке полно и глубоко. Сказанное не значит, что я требую «освобождения от наук» — ничуть, — но только признания того, что существует обширный мир (уж произнесем это слово) иррационального, которое никогда не улавливается сколь угодно частыми сетями научного знания; которое всегда будет прорехой на покрывале любой «системы», наброшенной на мир; суждения о котором с точки зрения «положительного знания» всегда будут поверхностны и не метки.

***

Конечная и недостижимая цель познания — принять всё мироздание в себя, то есть увидеть Бога и познать блаженство. Если разум денно и нощно трудится над своим аналитическим рукодельем, разнимая всё на составные части, то более глубокая и первоначальная сила в человеке жаждет цельности, мечтает о синтезе. Отказаться от удовлетворения этой потребности, увлечь человека на пути разнимающего мышления и поисков силы — возможно, но ненадолго. Нежелание цельного знания, склонность методично разнимать и резать живые понятия во все времена были признаком сухости и поверхностности мышления. Не череда рождений перестала приносить людей с потребностями духа, но внешние обстоятельства враждебны этой потребности и поощряют всё рассудочное и потому мелкое и упрощенное. Если в нескольких поколениях кряду не проявляется жажда синтеза и способность к синтезу, это не говорит о том, что они (и эпоха) стали «выше» обобщений, но только свидетельствует о крайне неблагоприятных обстоятельствах. Которые, надо думать, когда-то же пройдут…

***

Нельзя сказать, чтобы люди были глупцами — отнюдь нет. Но господствующее мировоззрение, дух времени и места вынуждают их если не быть глупцами, то мыслить и действовать, как глупцы. Общее согласие есть не «мера истины», как мечтал Руссо, но мера удобных обществу заблуждений. Истина есть всегда и только режущая кромка, острие копья — всегда в разрыве со спокойствием и согласием, всегда без признания, всегда в борьбе. Желанное общее признание дается только ценой притупления острых мест, смены ударений, подмены ценностей — или, что бывает чаще, достигается теми взглядами, которым изначально не хватало того, что Ницше называл «благородным инстинктом истины». Нет, люди не глупы. Но острота ума и дальность взгляда проявляются тем больше, чем дальше они от людского признания. «Пошло̀, — говорил Мережковский, — только то, что по́шло». Правда нисколько не демократична, как ни обидно это для наших дней. Уже то, что только парадоксальные объяснения бывают правдоподобны, по меньшей мере, для сложных явлений — делает их неприемлемыми для общества. Ум человеческий не терпит ни сложности, ни парадокса; и сталкиваясь со сложностью, избегает парадоксального ее объяснения, находя парадокс, предпочитает ему объяснение возможно более плоское. Нужны большие усилия, чтобы навязать человеческому уму парадокс, заставить его примириться со сложным…

***

Мне доводилось употреблять слово «позитивист» в значении «ограниченный человек», но в самом позитивизме еще нет смертного греха. «Позитивизм» есть в первую очередь стремление судить только об известном из опыта. Желание ограничить этот опыт областью грубо-вещественного, свойственное нашему времени, не составляет существа «положительного» взгляда. Освобожденный от этого желания, позитивизм становится просто-напросто научным подходом к вещам. Учитывая склонность нашего времени ко всяческим сверхопытным построениям, следовало бы говорить не о засилье позитивизма, а о его недостатке; скорбеть не о непредвзятом изучении фактов, а о его подмене новой, весьма произвольной и далеко идущей метафизикой. Когда некий биолог возглашает, что не успокоится, пока атеизм и вера в бессмысленность бытия не будут проповеданы до края земли — он занят чем-то предельно далеким от науки, и дела его — дела не науки, а веры, хотя и черной, отрицательной веры, веры в Ничто. После длительной борьбы науки и религии наука одержала победу, став тем, против чего она боролась. Мы, люди веры, должны желать не «упразднения», но освобождения науки. Думаю, это освобождение не станет возможным раньше того «отделения лаборатории от государства», о котором я когда-то говорил. Наука — в сущности, совсем как некогда Церковь, — слишком тесно себя связала с земной властью и даже сама на себя стала смотреть, как на земную власть. Быть рядом с царями — небезопасно. Власть и лучшим из нас навязывает борьбу за чуждые нам цели. Наука не стала исключением, и из незаинтересованного разыскания стала весьма и весьма заинтересованным; из умственной роскоши — опорой сильных мира. Излишняя близость к источникам власти — не единственная причина трудностей науки, но очень большая помеха ее верному самоопределению.

***

Основная мелодия атеизма, если можно так сказать, очень однообразна. «Мы не можем смириться с Высшим Существом, потому что Его существование ограничивало бы нашу свободу». Таково основное утверждение, к которому все остальные — только пристройки. Во всякой проповеди «лаицизма» очень громок этот самодовольно-надменный тон, слышно постоянное ударение на самостоятельности, самостоятельности во что бы то ни стало… самостоятельности для природного существа, поступки которого вполне зависят от игры атомов и молекул. Вот загадка этого мировоззрения. Не желают зависеть от высшего, и охотно признаю́т, лишь бы только от него избавиться, власть низших начал. Зависеть от Бога унизительно; зависеть от обмена веществ — почтенно. Какая злейшая ирония здесь видна! Столько трудов и усилий было потрачено на самоосвобождение, на призрачную цель самостояния человека в мире — ради того, чтобы под конец уверовать в невозможность свободы и предопределенность всех якобы «самостоятельных» побуждений. По меньшей мере, итог этого движения вышел совсем не такой, к какому стремилось его начало.

Может казаться странным, почему, говоря об атеизме, я говорю в первую очередь о психологии его защитников. Сами они обосновывают свою веру на так называемых «фактах», хотя это заведомое противоречие — ведь, как это хорошо известно, ни на каких «фактах» вера основываться не может. Вера, отрицательная или положительная, дается внутренним опытом, готовностью впустить в свою душу те или иные впечатления — и внутренней же работой души над этими впечатлениями. Это, в конечном счете, вопрос психологии, а не физики, биологии или какой-либо другой области естествознания. Верит или не верит именно человек — не звезды, не камни, не растения, не атомы, не молекулы, но человек. Поэтому, если двое сходятся на спор, и один из них говорит: «Нет Бога!», то он пришел к этому верой, и его способность исчислять и взвешивать звезды, и иные подобные ей, тут ни при чем.

***

То, что называется философией, имеет обычно три составляющих: опыт сердца, мудрость и собственно философию. Между опытом сердца и философией — разрыв, который нельзя заполнить, так что всякое целостное (т. е. притязающее на целостность) здание философии при ближайшем рассмотрении оказывается неоднородным. Любая область знания, задумавшая из себя самой объяснить всё остальное, строит на шаткой почве — потому, в первую очередь, что в состав объясняемого предмета входят вещи, ему инородные, и поэтому из этого предмета, при помощи знаний об этом предмете необъяснимые вообще. Ни человека, ни мир нельзя объяснить из них самих. Всегда остается нечто внешнее по отношению к нашему объяснению, что в свою очередь нуждается в объяснении — и так до бесконечности… Рассматривая некое явление, мы убеждаемся, что в нем есть часть другого, более глубокого явления — о котором мы, зная только первое явление, судить не можем. Тут и вступает в дело интуиция (если речь идет о естественных науках) или опыт сердца. Они спасительны — но, надо честно признать, имеют очень мало общего с какими бы то ни было систематическими и всеобъемлющими построениями. Интуиция, душевный опыт — если угодно, ключи к зданию; но, в качестве ключей, они всегда находятся вне самого здания, не составляя с ним единого целого. Я думаю даже, что связь идей, растущая исключительно сама из себя, нежизнеспособна. Самое цельное и замкнутое построение, для своего бытия не нуждающееся ни в каких внешних, по отношению к нему, положениях — в то же время и самое искусственное. Всякое наше понятие о мире (притом тем больше, чем оно плодотворнее) обречено быть разомкнутым, неполным, открытым, как неполны и открыты мы сами… Ведь человек, если можно так выразиться, открыт вовне — и не имеет основания в себе самом. Если признать это, становится ясна причина неудач всех объяснений человека, как бы скроенного «из одного куска». В нас нет цельности, следовательно, нет места и «цельному» толкованию человека, так соблазнительному для эпохи поиска наименьшего числа причин. Умственное движение последних столетий стремилось именно к замкнутым и самозаконным построениям: к такому образу мира, какой не нуждался бы (по выражению Лапласа) в «гипотезе Бога»; к обществу и личности, свободным от внешних по отношению к ним ценностей и святынь… И, замечу, в отношении общества и личности это стремление потерпело самую жестокую неудачу, т. к. оказалось, что замкнутой в себе общественной и душевной жизни нечем держаться и, в сущности говоря, незачем быть. Отсюда томление наших дней, которого нисколько не утоляют богатство и власть…

***

Если с помощью некоего учения можно объяснить всё, это вернейшее доказательство его ложности. Ключ, который «подходит» ко всем замкам, скорее всего не подходит ни к одному; он и не ключ, собственно, а так называемая «отмычка». Искусством изготовления отмычек в области духа в совершенстве владеют, например, поклонники Фрейда  и Маркса. Для успеха очередного «всепобеждающего учения» нужно выработать такую систему понятий, которую можно было бы наложить на любые мыслимые отношения людей и вещей, т. е. — это один из необходимых признаков — достаточно несложную. Систематик этого рода всё сводит к наименьшему числу простейших взаимодействий, настолько первоначальных, что с их помощью можно, ценой небольших натяжек, истолковать почти любое явление высшего порядка. Но, не устану повторять, любое «всеобъемлющее» мировоззрение доказывает лишь ложность своих предпосылок. Говоря житейски, верить следует не тому, кто утверждает, будто знает всё, а тому, кто знает кое-что. Во всех делах, больших и малых, это «кое-что» надежнее и основательнее широких притязаний, п. ч. основывается на опыте, а не на безбрежных обобщениях. Знание «всего» ни из какого опыта следовать не может, ввиду непременной его конечности…

***

Способность сомневаться существует только вместе со способностью верить. С уходом веры исчезает и способность сомнения. Начинается эпоха «всеобщего высшего образования», т. е., по существу, всеобщей доверчивости — способности допускать всё, что угодно, не веря при этом ни во что. Многовековая борьба против веры никак не предполагала, что последней точкой на пути станет упразднение способности сомневаться, однако это так. Требование «доверять доказанному» сделало человеческую совесть исключительно беззащитной — в той степени, в какой Отелло был беззащитен перед «вескими доказательствами», представленными Яго. Веру удалось устранить, однако никак нельзя устранить тот факт, что мы способны к сомнению ровно настолько, насколько к вере. Эпоха всеобщей доверчивости (т. е. неспособности отличить ложь от правды), расчетливого обмана и повальных суеверий увенчала многовековую борьбу разума за право на неверие.

***

Я предельно не доверяю всяким плавно текущим речам. Даже у великих — в цельных зданиях систем слишком большое значение имеет строительный раствор, если не просто штукатурка. Рассматриваемый под определенным углом зрения, мир кажется един… но на деле не имеет в себе единства. Широта кругозора мешает его цельности. Из соблазнов ума, пожалуй, дальше всего заводит соблазн «цельного знания», в древности гнозис, ныне наука (или, делаю всегдашнюю оговорку, та сила, что говорит в наши дни от имени науки). Тут и там широчайшие и весьма шаткие построения, зато как спокойно и презрительно взирают гностики древнего и новейшего склада на непосвященных! Ценой щепотки сверхопытных построений, всего на минутку прикрыв глаза, эти люди купили себе умственное спокойствие. Причем в остальное время они могут быть сколь угодно пытливы и скептически настроены: закрыть глаза достаточно и на мгновение. Так, с закрытыми глазами, в науку вносятся разные любопытные, удобные, одушевляющие идеи — ничего общего со смиренным изучением опытных данных не имеющие. Чем был бы, например, марксизм, если бы Маркс своевременно не провел в него — как я уже говорил, с закрытыми глазами — всего того, чем впоследствии прельстились русские большевики (конец «предыстории» и начало «истории», «скачок из царства необходимости в царство свободы», «избранный класс — пролетариат», в общем, весь, прошу прощения за варварский оборот речи, социальный катастрофизм)? Весьма скучной экономической статистикой. Чем он стал, на мгновение закрыв глаза? Религией, или чем-то предельно к ней близким. То же самое впоследствии произошло с учением Фрейда. Пинками и угрозами изгнав религию, по меньшей мере, отогнав ее от себя и своих поклонников, учения новейшего времени, одно за другим, попытались стать на ее место. Вместо одной царствующей религии мы видим сегодня множество претендентов на пустующий престол. Вины Маркса или Фрейда тут нет. Нельзя, никак нельзя цельное мировоззрение вывести исключительно из опытных данных — из того, что можно увидеть, пощупать и съесть. Как бы ни были «положительны» ваши взгляды, вам неизбежно придется говорить о том, что невидимо и неслышно, а значит, вступить в область метафизики и религии, вопрос лишь в глубине и серьезности, а также в убедительности ваших построений для человеческого сердца.

***

Психология, как правило, изучает идиота или полуидиота, тяготеет к больному и ущербному, и на основании его изучения приходит к своим любопытным выводам, первый из которых — учение об элементарности душевной жизни. Только в отношении природы этих элементов среди психологов нет согласия. Во всяком случае, взгляд на душевную жизнь как на борьбу сил, которой личность является только наблюдателем — этот взгляд в наше время общепринят. «Нет ничего такого в душевной жизни, чему нельзя было бы подыскать причину вне ее», вот как можно выразить этот взгляд. Не устану повторять, что изучение человека таким образом подменяется изучением внешних обстоятельств; в основе же этого лежит сугубая боязнь действий без причины. Причину — ближайшую и простую, но не обязательно убедительную — нужно найти во что бы то ни стало. Один подход к психологии отличает от другого только место поиска этих причин, при равной, замечу, самонадеянности. «Зная досконально ваше детство, я берусь объяснить вашу сегодняшнюю душевную жизнь», объявляет сторонник Фрейда. Душевная жизнь, таким образом, оказывается выводимой из конечного числа несложных и, главное, вполне выразимых словами причин [xxxi] .

Итак, с одной стороны — страх перед действием без причины; с другой — убежденность, что небольшим числом несложных причин можно объяснить все наблюдаемые действия, в т. ч. самые сложные; а между ними — великая доверчивость по отношению к удобным, подходящим, на первый взгляд убедительным объяснениям. Говоря это, я не утверждаю, будто действие без причины так уж распространено в этом мире (хотя и считаю, что душа есть самодвижущаяся сила, сама своим поступкам причина, а не раба биохимических обстоятельств); однако нельзя не видеть смехотворности иных причин, придуманных несомненно «для данного случая», за отсутствием других приемлемых для исследователя объяснений. Спору нет, психология — «научна»; но не потому ли бесплодна, когда речь идет о чем-либо превышающем умственный уровень идиота?..

***

Фрейдизм, в отличие от христианства, считает человека бессознательным деятелем, этаким ничтожеством, которому можно самоуверенно растолковывать его же собственные побуждения — и это в учении Фрейда раздражает безмерно. О ясности, прозрачности и осознанности душевной жизни, какая свойственна истинно религиозным людям в христианстве, фрейдизм не имеет и понятия. Он весь рассчитан на потерянного человека, на человека сумеречной эпохи, для которого «дело» и «прибыль» существуют куда более несомненно, чем собственная душа, и который с раскрытым ртом способен выслушивать «откровения» о собственной внутренней жизни. Для успеха фрейдизма, видите ли, нужен человек предельно отвлеченный от себя, внимание которого обращено исключительно на внешнее — словом, нечто вполне противоположное Христу и Его ученикам во все времена и во всех народах. По сравнению с сердцеведением отцов Церкви, Фрейд — только втируша, который внушает мещанину те или иные мнения о предметах, над коими этот мещанин отроду не задумывался. Достоевский смеялся бы над книгами Фрейда до упаду — он-то, «сочинивший» Свидригайлова!..

***

За естественную природу человека приняли наслоения и искажения, скажем прямее: в качестве естественной природы человека была принята болезнь. Успех Фрейда как лечащего врача чрезвычайно повредил знанию о душе, т. к. больные, извращенные сцепления мыслей, извлеченные Фрейдом на поверхность, стали считаться естественными обитателями душевных глубин, властными их хозяевами. Вернее сказать, эти бессознательные единства (чтобы не говорить постылого и чуждого языку слова «комплексы») стали считаться не частью, но причиной душевной жизни. В этом была огромная ошибка, за которую мы расплачиваемся теперь и будем платить еще долго. Руководящее положение медицины: «изучай болезнь, чтобы познать здоровье» было перенесено в глубоко ему чуждую область знания о душе. Изучая творчество некоторого писателя, бесполезно интересоваться его пищеварением. Но ту же самую ошибку допускает психология, и эта коренная ошибка лишает ценности ее выводы, как бы они ни были глубокомысленны.

***

«Уж если докажут тебе, что ты от обезьяны произошел, так принимай как есть, нечего морщиться!», говорил Подпольный человек у Достоевского. Обычно мы именно так и смотрим на доказательства, предъявляемые наукой. Однако уже Подпольный человек сомневался в качестве этих доказательств. Что вообще означают «доказательства» в области, где отсутствует опыт? А именно в этой области мы чаще всего слышим победный клич и сильнейшее заклинание современности: «наукой доказано!» Здесь, как и везде, следовало бы последовательно провести разделение между «знаю», «думаю» и «верю», т. е., говоря пространнее: «знаю из опыта», «полагаю, основываясь на знании» и «верю, в согласии со своими наблюдениями и размышлениями» (это последнее имеет полную силу и в религии, ибо нет такого идиота, который бы верил в нечто совершенно несвязанное с его жизненным опытом и предположениями о сути вещей — точнее, такая «вера» возможна лишь для умалишенного, у которого связь между опытом, мыслью и представлением разорвана). Признавая и для науки существование знания, мысли и веры, к этим трем надо прибавить еще четвертую ступень, самую смутную и малообоснованную, однако самую близкую и доступную для человека толпы как теперь, так и тысячи лет назад: область, в которой наши дневные представления отбрасывают чудовищные тени, и эти тени бредут по тропам непродуманных мыслей… словом, область мифа. Мышление масс в наше время отнюдь не «положительно», не «научно» в расхожем смысле этого слова, но насквозь мифично, неважно, проявляется ли эта мифичность в образах Геракла, Георгия-Победоносца или Либидо. Вопрос лишь в том, считаем ли мы (усугубляющееся) невежество масс естественным и доброкачественным состоянием, которое, пожалуй, даже облегчает труд управителей — или нет? А ведь это именно так. Утопическая идея «просвещения», в которую так верил еще XIX век [xxxii] , отставлена за невыполнимостью. Демократия знает, что массы следует не просвещать, но развлекать, следя при этом только за тем, чтобы они исправно несли государственные повинности и производили необходимые товары — и были покорны.

…Который раз я спрашиваю себя, не напрасно ли ополчаюсь против науки. Однако ее совесть достаточно черна. Она, по меньшей мере, не препятствует оскотиниванию человечества, а в известной степени и поощряет его. «Если наука, то всё позволено», можно сказать, слегка переиначив Достоевского. Фатализм (в случае науки — его ученый близнец, детерминизм), вера в предопределенность всех поступков — никогда не служили хорошей почвой для нравственного развития. Оглянитесь на мусульманство: испытывает ли магометанин муки совести? Т. е. по человечеству, наверное, испытывает, в своих личных отношениях (иначе и представить трудно), но как деятель, чей труд одобрен религией Магомета — едва ли. «Так захотел Аллах». Или, что то же самое: «Этот поступок был предопределен твоим химическим составом». Дальше этого идти некуда, тут история человеческая кончается. Как тут опять не вспомнить Подпольного человека: «Если докажут, что ты не более как органный штифтик — прими и это!» Но зачем «органному штифтику» жизнь? Ведь и непосредственные удовольствия когда-то наскучат, и придет усталость…

***

Немного преувеличив, можно сказать, что «суждения бывают истинные, ложные и неопровержимо доказанные». В этой страсти позитивного мышления всё «доказывать» — и без «доказательств» не верить — есть что-то чрезвычайно нездоровое и развращающее ум. Впрочем, говоря о позитивизме, я имею в виду не осторожное фактоописание (каким он был первоначально), но позитивизм в смысле — как говорил Достоевский — «идеи, вытащенной на улицу», достояния масс, а не пытливых одиночек. На всё налагается печать доказанности, и та простейшая мысль, что это «доказанное» есть лишь удобное внутренно-непротиворечивое предположение, игра познающего ума, от которой он при случае готов отказаться — ради другого, более удобного предположения, — эта мысль ускользает не только от масс, но и от людей, которые этим массам указывают дорогу. На всякий продукт научной мысли человека приучают смотреть как на саму истину, тогда как он есть только мнение, даже если и основанное на фактах. Мнения и факты смешиваются в сознании общества до полной неразделимости. «Ученые открыли!», кричит газета, тогда как следовало бы сказать: «Ученые предположили»… Это важнейший вопрос: превращение «научного мировоззрения» (со всей его ущербностью) в некое подобие религии, со своими догматами и притязанием на совершенную истинность, однако не достигающее цели, к которой стремится настоящая религия: руководствовать человека в его делах на земле — как раз потому, что одной только жизнью на земле эта «религия» и ограничивается.

Превращение науки в религию нашего времени тесно связано с потерей ее независимости. Можно даже сказать, что в науку тем более верят, чем менее она занимается свободным поиском истины. Я думаю, что наука, как независимая сила, существовала примерно до начала XX столетия — до тех пор, пока нравственность ученого питалась из источников, посторонних самой науке. После же исчезновения этих (христианских) источников началось стремительное разделение науки на, во-первых, науку-религию, постоянно граничащую с лженаукой, и, во-вторых, науку-прислужницу сильных, служанку государства в самом буквальном смысле. «Неподкупный разум», о котором так любил говорить Герцен, имел мало значения в новейшем развитии науки. Гораздо важнее было появление современного государства и его потребностей в уничтожающей военной мощи [xxxiii] , ради которой оно готово поощрять не только непосредственно выгодные ему научные интересы, но и некоторые «побочные увлечения» науки — никогда, впрочем, не забывая о выгоде, которую при случае из них можно извлечь. Наука — таков итог XX века — потеряла свободу, но приобрела невиданную прежде силу; и, насколько можно судить, о потерянной свободе не тоскует.

***

Ожесточенная деятельность ума в пределах одного только «здравого смысла» равносильна, пожалуй, полному его бездействию. Как ни бьется такой ум над своими вопросами, он никогда не находит ответов — потому что ищет эти ответы только в кругу «очевидного», «доказуемого» и «разумного», т. е., в конечном счете, ответа на мировые вопросы ищет в кругу банального и общепринятого, заботясь прежде всего о том, как бы не показаться несовременным или смешным. На самом деле, если уж задаваться «мировыми вопросами», то не раньше, как отказавшись от здравого смысла и «очевидности». История науки, как известно, полнится заблуждениями, которые были в высшей степени согласны со здравым смыслом. Почему же область высших вопросов должна быть исключением?

***

Новоевропейское мышление в качестве высшей ценности провозгласило скепсис, т. е. способность сомнения и поиска «наиболее правдоподобных» объяснений. Но «правдоподобие» — вещь обоюдоострая; успех правдоподобного суждения зависит не от доли в нем истины, а от господствующих представлений об истине, что совсем не то же самое… Кроме того, современный скепсис далеко не так безграничен, как может показаться. Даже человек, который, подобно Ницше, «усомнился во всём», на самом-то деле сомневается во всём, кроме своего разума, и его отличие от мыслителя прежних веков только в том, что он находит источник безусловной веры не вне себя, а внутри. Оборотная сторона этого так называемого «скепсиса» — небывалое самоутверждение личности: «Скорее небо сойдет на землю, чем я могу ошибиться».

***

Так называемый «чистый разум» есть, по существу своему, чистое ничто. Я имею в виду, что смотреть на вещи с точки зрения «чистого разума» значит не видеть в мире ничего, кроме пелены иллюзий. Ведь последнее слово науки в отношении видимого мира именно таково: ничего нет; внешнее единство, сложность, порядок — обман, отражение борьбы мельчайших частиц… Всматриваясь в мир, разум ничего в нем не видит — кроме зыбкой пустоты и себя.

***

Вместо просветления душевной жизни, сверху донизу, так, чтобы и ныне темное наполнилось светом — нам предлагают ее затемнение, затопление животным и бессознательным даже тех областей, в которых обычно господствует свет. Всякое самопознание удушается; взамен глубокого знания собственной души (к которому можно придти только путем труда и усилий) предлагаются простые и простейшие, грубо-механические объяснения человека-животного, человека-машины. Идет неуклонное затенение души, начиная с низших областей, и кончая высшими. Рядом с этим даже стоицизм (философия сумерек, вообще говоря) выглядит высокодуховным учением, т. к. всё же выделяет в человеке независимое ядро — волю, своего рода божество в пределах нашего ума и тела… Но здесь и такой светлой точки не остается; человек весь, без остатка, превращается в игралище чуждых сил — и в этом прискорбном положении приучается не видеть скорби, но извлекать из него все возможные удовольствия («первостепенная обязанность человека есть забота о собственном счастье», приговаривает психология). Так и идет раздушевление человека под благосклонным наблюдением науки — ибо кто же, как не она, предложила все безответственно-механические объяснения природы, общества и человеческой души?

***

Лесков в одном рассказе выводит старообрядческого «отрока Гиезия», который по какому-то поводу спрашивает: «А что мирская наука о сем суесловит?» Над Гиезием Лесков не устает смеяться: представители той самой «мирской науки» ведут его в анатомический театр и, угостив предварительно спиртом под видом «осмелительных капель», показывают «сердце грешниче». Темнота Гиезия смешит Лескова; поведение развеселых студентов-медиков (они-то бедняге и показали «сердце грешниче») кажется ему вполне удовлетворительным. Эта черта Лескова проявляется не только в «Печерских антиках». Гиезии в лаптях вызывают у него осуждение, но те же Гиезии при сюртуке и университетском образовании его не смущают. Как будто Лесков не видел здесь никакого вопроса и считал, что Гиезий безнадежно осужден только потому, что (замечу: поверхностно и с чужих слов) осудил науку — тогда как пра́ва науки осуждать Гиезия и с ним множество лиц и явлений Лесков не оспаривает. Это, безусловно, не вина Лескова. Это мировоззрение целой эпохи, если не разорвать с которым, то подвергнуть которое сомнению решился только Достоевский.

На самоуверенность отрока Гиезия: «како мирская наука о сем суесловит?» у науки есть своя самоуверенность, отличие которой исключительно стилистическое. Каждый может себе представить, что сказал бы выхваченный наугад из Киевского университета (а дело было в Киеве) представитель науки о вере, вдохновлявшей Гиезия и иже с ним, по меньшей мере, если бы говорил откровенно и не боясь вышестоящего начальства. Слово «суесловие» могло бы показаться еще мягким… Притом же надо заметить, что если не сам Гиезий, то его учителя были серьезны в своих взглядах на науку, в отличие от людей науки, которые редко глядят серьезно на всё, выходящее за ее пределы; а что до «ограниченности», то я думаю, что матерый старообрядец и университетский профессор могут еще потягаться в этом — каждый из них хорош в своем роде.

***

Нас ужасает противохристианская ярость русской революции и мы с надеждой переводим взгляд на Запад. И что же? Западная наука — не учиняя кощунств, не разрушая храмы, не истребляя священников — уже давно выказала свое полное презрение ко христианству, от него отвернулась и только изредка, отвлекаясь от работ в своей огромной мастерской, бросает обидное слово Богу и верующим в Него. Христианства не удушают — оно терпимо, как безобидная блажь в остальном вполне достойных людей. Что-то есть в этом более ядовитое, чем в открытом преследовании веры. Преследователи — все 80 лет своего господства в России — считали веру за что-то, за краеугольный камень враждебного им порядка; западная наука считает веру ни за что. Впрочем, это скорее впечатление, какое желают произвести, чем сама истина. Если бы наука действительно ни во что не ставила веру, она не относилась бы к ней с таким недоброжелательством. Ведь «терпимость» по отношению к «религиозным предрассудкам» проявляется в основном там, где вера бездеятельна и молчалива. Всякая же попытка спора и вообще выступления на равных вызывает со стороны науки уничтожающий гнев, что как будто бы и странно для представителей «чистого знания», но для нас, людей веры, неудивительно: неверие есть тоже своего рода вера, суррогат религии, со всем религиозным пылом и жаждой конечного обращения (или уничтожения?) неверных. Иначе как объяснить, почему наука не терпит себе соперниц в объяснении мировой тайны?

***

В чем одна из ошибок новейшего времени? В том, что вместо целей оно взялось за средства. Грамотность, книга — пути к культуре, но отнюдь не самодостаточные цели. Посмотрите, как употребляет свою новую грамотность большинство: чтобы писать то, чего не следует читать, и читать то, чего не следует писать. И это не случайность, а закономерное следствие, т. к. вместе с простейшей грамотностью массам не привили более важного: умения различать и судить. Сторонники «просвещения» во всех бедах винили «злобных невежественных дураков». Однако благодушный полуобразованный дурак будет, пожалуй, не лучше. «Ничего, — говорят нам, — человек получил, наконец, в руки книгу; постепенно массы духовно вырастут, надо только предоставить их самим себе». С этим детским воззрением даже и спорить постыдно: где же, когда и кем было видано, чтобы некто, предоставленный самому себе, лишенный заботы и заброшенный, духовно вырос? Если, конечно, этот «кто-то» был не гений — так ведь гении всегда одиночки, и до понятия «коллективной гениальности» пока что не додумалась даже психология с ее склонностью к смелым построениям. В руки человеку дали книгу, но книга — не благо, книга только средство к познанию блага; орудие, но не цель труда; и, главное, злоупотребить книгой, поверхностной грамотностью ничуть не труднее, если не более легко, чем пресловутым «невежеством»; да поверхностная грамотность и есть то же невежество, только более притязательно одетое и больше уважающее себя.

***

Путь умственного развития за последние века — путь постепенных подмен. Культура подменяется образованностью; образованность — простой грамотностью. Поскольку круг вовлеченных всё время расширяется, а численное превосходство чем дальше, тем больше служит свидетельством правоты, а не только силы — в этом видят признак восходящего развития, тогда как на деле это только признак неуклонного снижения требований и убывания способности творить. Здесь-то и лежит главная подмена. Культура есть божественный дар, как поприще для творческой способности. Образованность уже двусмысленна — это возможность как высшего подъема, так и низменного отношения к культуре как дойной корове для удовлетворения разнообразных потребностей. С грамотностью и того хуже: она — только открытый путь к утолению умственного или чувственного зуда, возможность «чесать, где чешется» — без дальнейших раздумий и тем более творческих поползновений. Культура божественна; образованность двусмысленна; грамотность безразлична. Таков путь развития в эпоху всеобщего усреднения. Всё в нем хорошо и успокоительно для человека середины, к услугам которого все нынешние удовольствия без обязанностей; но на этом пути не может быть продолжения. Между «творить» и «потреблять» — противоположность космическая; и если целеустремленным творчеством и можно создать запас для долговременного потребления, то потребление рано или поздно съест и этот запас и придет к пустоте… К ней мы и приближаемся.

***

Когда современность говорит о «критическом мышлении», она имеет в виду не критику, т. е. взвешивание и проверку, но отвержение целых классов понятий — семьи, совести, государства, религии и т. п. Под «критиком» неизменно понимается отрицатель; под мышлением  — отрицание; не удивительно, что признаком предельной последовательности на этом пути становится отрицание всего сущего и провозглашение чистого Ничто как единственного смысла и содержания жизни. «Критичнее» быть уже некуда. Если обычно уму свойственно упражнять свою силу в создании всё более точных понятий, то нынешний ум — или, скорее, его местоблюститель — находит удовольствие в отказе от выработки понятий вообще, как излишней роскоши, и переходит к «беспристрастному наблюдению фактов». Дальнейший его путь известен. Освобожденный от пут систематического мышления и, в не меньшей степени, пут совести — он становится помощником, а потом и слугой чуждых ему сил. Я не случайно сказал о «систематическом мышлении» как чем-то оставленном. Наука наших дней, при всей огромности ее здания, от цельной системы предельно далека. Лучшее доказательство — ее взгляд на всю область человеческого как на какое-то досадное исключение из так хорошо разработанной «системы мертвой природы». Человеческое оказывается ненужным наростом на теле мертвого мира, чем-то излишним и довольно отталкивающим; причудливым уродством. Рационально ведь (вот где корень!) только мертвое. Все новейшие, начиная с французской революции, попытки перестроить жизнь человечества на «разумных основаниях» были в существе своем попытками ее умертвить. Умертвить и сделать предсказуемой, а следовательно, управляемой — весь смысл рационального взгляда на вещи именно в предсказуемости и управляемости рассматриваемым таким образом вещей, в основании рационализма лежит жажда власти, а иначе кто бы стал и огород городить? Что можно предсказать — то разумно; чего нельзя предсказать — то неразумно, иррационально, ненужно, случайно… словом, пользы не представляет и исследованию не подлежит. Почему разум так поступает? Боюсь, придется сказать вместе с Львом Шестовым: потому, что в основе «разумности» лежит страх перед непонятным, непредсказуемым и живым, перед тем, чем нельзя управлять…

***

Совершенно верно говорил Розанов, что «в Элладе не было школ — вместо них была литература», т. е. что обычное широкое чтение больше дает для приобретения культуры, чем школа и университет, которые служат совсем иному идеалу — идеалу «специалиста». Чтобы признать правоту Розанова, нужно отказаться от этого идеала и восстановить другой: идеал цельной личности, но цельная личность имеет, с точки зрения современности, тот огромный недостаток, что, будучи способна прославить отечество как в бою, так и в совете, ни для чего не может быть средством. А в этом «быть средством» и заключена основная идея современного общества, в котором множество ущербностей-»специалистов» объединяются в общем труде ради отвлеченного целого, никто  не работает для себя и никто — по-настоящему — не получает удовлетворения от работы… Наше «просвещение» разменялось на известное количество технических знаний, сообщаемых массам — культурой, а нередко даже простой грамотностью, тут и не пахнет. Культура ведь подразумевает не только усвоение известного запаса знаний, но и общую обработанность личности. Это самоочевидно, но почти забыто. Личность — с точки зрения культурного развития — есть только сырье, которое рядом целенаправленных усилий может быть переработано в нечто высшее: за счет отсечения ненужного, подавления дурного, поощрения хорошего и прививания лучшего. В своей последней точке идеал культуры почти смыкается с идеалом религии. Поэтому никогда не следует обманываться поверхностными определениями культуры как «суммы знаний» или, еще того хуже, привычек. Культура есть труд; не обладаемое, но искомое — по меньшей мере, для каждой отдельной личности. С механическим усвоением суммы знаний она имеет мало общего.

***

Если прежде противостояли друг другу невежество и ве́дение, то теперь, в демократическую эпоху, друг с другом соперничают различные степени самоуверенного полузнания, то есть всё того же невежества, но, так сказать, «с высшим образованием». Ве́дение и невежество — явления другой эпохи, когда еще существовали мера истинности и умственная добросовестность, выходящие за пределы узкоспециальных потребностей. Позитивист прошлого имел более прочные основания для своих суждений, своего рода умственный стыд. Чисто техническое удобство того или иного объяснения, в пределах данной специальности, еще не могло его соблазнить. В сущности, всё сводится к смене известного общефилософского взгляда на вещи — исключительно техническим мировоззрением, для которого важно свести концы с концами только на ограниченном участке «специальности». Высказывание Козьмы Пруткова следует расширить: специалист в одной области есть невежда во всех остальных, причем чем больше глубина его специализации, тем больше его общее невежество. Нет такой глупости, какую бы не мог сказать «специалист», не опасаясь быть пойманным за руку — ведь он окружен подобными себе.

Поэтому так легко отвести ссылки на «рост уровня знаний», будто бы дающий нашей эпохе право решения старейших философских вопросов. Кипы фактов действительно громоздятся всё выше, но это не основа для какого бы то ни было мировоззрения, а только сырой материал, для овладения которым необходимо мировоззрение уже выработанное [xxxiv] . Из сырых и несвязанных фактов не строятся мировоззрения, разве только служебные; напротив, лишь на основе уже выработанного мировоззрения факты приобретают смысл и стройный порядок. Говоря образно, порядок накопления и расположения бумаг в архиве не есть их внутренний смысл, тогда как наука (с моей вечной оговоркой о возможной подмене понятий) полагает, что из взаимного расположения, формы и цвета бумаг в хранилище можно извлечь некий внутренний смысл. Вопросы: «Кто построил это хранилище? Кто оставил эти бумаги? Что написано в этих бумагах?» подменяются другими: о виде, форме и цвете хранилища и бумаг. Печально видеть!

***

Мыслитель, если он действительно глубокомыслен, занимается чем-то таким, что не может вызвать сочувствия у «широкой публики». Никаких смелых обобщений, широких построений, но только кропотливое собирание смыслов. Полная противоположность развеселой прогулке, которой давно уже предается обыватель — прогулке, в ходе которой ценности разбрасываются направо и налево, всё больше освобождая идущего. Мыслитель занят чем-то совершенно противоположным, ищет не легкости, а достаточно тяжелого бремени, поднятие которого только и облагораживает. «Как бы еще больше освободить человека?», спрашивает эпоха; «Как бы заставить человека снова поднять оставленное бремя?», об этом спрашиваю я. «Умение отказываться и стремиться», так можно кратко определить нравственность; это умение в наименьшей степени развиваемо в современном человеке. Что значит «поступать нравственно»? — Воздерживаться от возможных поступков и совершать необходимые, т. е. постоянно налагать волю на свои хотения. «Что можешь, то не всегда делай; что должен — делай всегда». Мировоззрение совершенно неприемлемое для эпохи освобождения от всякого бремени!

«Да ты что за святой, чтобы нам о совести говорить!» Так можно спросить. Но совесть — не святость; святость — только недостижимая звезда на небосводе совести. Для святого должное становится желаемым, т. е. закон и воля соединяются в одно; у обыкновенного же человека они всегда в разладе…

«Но зачем же, — могут спросить дальше, — все эти бессмысленные насилия над человеческой природой, которая так явно хочет силы и власти?» В этом вопросе уже содержится ответ, и ответ неверный, т. к. в человеке две природы. Побуждения низшего порядка выдаются за побуждения общечеловеческие, тогда как нравственный закон тоже укоренен в человеке, а иначе и самого этого закона у нас бы не было. Выводить нравственность из потребностей общественной жизни, как это принято теперь, по меньшей мере наивно. Любить ближнего, с точки зрения интересов общежития — явное излишество. Для существования общества довольно и более простого правила: «пожри слабого, покорись сильному». Новейшая мысль до неразделимости смешала нравственность и правила поведения в обществе, как будто они всегда и всюду представляли одно, тогда как на самом деле они могут не просто расходиться, но расходиться чрезвычайно. Это ошибка утонченной и высокоразвитой эпохи, для которой нравственность и закон предельно сблизились, что бывало в истории далеко не всегда. Достаточно вспомнить не только древний мир, но даже и средневековье. Нравственность, чаще всего, была для ближних; общественный закон определял отношение к дальнему, и между первым и вторым нередко была пропасть. Только новейшая европейская культура достигла той утонченности, при которой для дальнего и ближнего применяется (по меньшей мере, на словах) одна мера. И эту-то утонченность Ницше и его последователи приняли за норму.

***

Слепой детерминизм и отрицание личной ответственности человека странно сочетается в наши дни с требованием для него безграничной свободы. Бесконечная свобода для совершенно ограниченного, поскольку его поступки вполне предопределены, существа — одно здесь противоречит другому! Естественно предположить, что слово «свобода» на знаменах этого времени написано по ошибке, и что на самом деле там должно стоять совсем другое слово: своеволие. Своеволие возможно и для раба среды, наследственности и обстоятельств, да ему оно и больше пристало, чем свободному. Речь идет совсем не о сущностях, не о свободе в подлинном смысле, но об исключительно психологическом вопросе, о чувстве освобожденности, о своего рода опьянении свободой… Вот чего в действительности ищут и находят народы. В свободу больше нет веры — тем важнее сохранить ее ощущение и видимость. И опять же, нельзя не задуматься над тем, как близко сходятся материалистическая вера в полную определенность человека и его поступков средой — и всё большее и успешное подавление этого человека машиной демократического или тиранического государства. «Ты не более как раб обстоятельств — так будь же и моим рабом, — говорит это государство, — но при том наслаждайся чувством полной, небывалой свободы: вот уже и прежние запреты брошены на землю, и прежние заповеди горят!» Свобода и освобождение, как показал опыт XX столетия, суть совершенно разные вещи, более того: освобождение не ведет к свободе. Напротив, именно на пути «освобождения» от заповедей, привычек, запретов, обычаев, словом, от истории-религии-культуры в их нераздельном единстве — человек пришел к нынешнему горестному положению. Мы «освободились» — но не для свободы.

***

«Свобода слова» в условиях демократии означает, во-первых, избыток сообщаемых обществу фактов при крайнем недостатке мыслей, и во-вторых — это следует из первого — тщательный подбор этих фактов, но не в пользу определенной точки зрения (в чем демократия видит свое решающее преимущество), а в пользу легкой усвояемости этих фактов большинством. Новости «с душком» имеют несомненное преимущество перед прочими; сообщения дурного вкуса и еще более скверного запаха имеют преимущество перед другими — всё потому, что легче усваиваются и быстрее схватываются полуобразованной толпой. Это несчастное создание — плод просветительных устремлений либеральной монархии и уравнительных идеалов ее наследницы, всеобщей демократии — неспособно питаться ничем сложным и требующим усилий, но при том жаждет постоянной пищи для своего воображения, освобожденного от тяжелой работы и снабженного поверхностной грамотностью — как бы в насмешку. Ни радости простого труда, ни наслаждения высшей умственной жизни недоступны этому дитяти новейшего времени, и оно ищет себе развлечения в одном лишь посредственном, т. е. буквально в том, что посредственно и ему по средствам. Таков оказался несчастный итог: желали низших поднять до уровня высших, или хотя бы сколько-нибудь их приблизить — на деле низшие приподнялись до среднего уровня и упразднили всё, что оставалось их выше. Движение осталось незаконченным. Победа «демократии» оказалась поражением просвещения. Крестьянин не стал Ломоносовым; более того — возможность появления нового Ломоносова отныне исключена. И Ломоносову, и воззвавшему его монарху предъявлен новый идеал середины. С высшими способностями, как и мечтали «бесы» Достоевского, покончено, и выдается этот конец просвещения за начало новой блистательной эры, тогда как на самом деле итог новейшей эпохи прост и печален: ученики сожгли школу и на ее месте поставили памятник Свободе.

***

Отцы современной демократии хотели создать общество, в котором одинокая и самодостаточная личность была бы предельно защищена от вмешательства со стороны. Это удалось, и против натиска Церкви и государства была поставлена крепкая ограда «прав и свобод». Создателями нового порядка личность подразумевалась неизменно страдающей стороной, и все меры предосторожности принимались именно в ее пользу. Прошло время, и оказалось, что лицо всецело защищено от общества, но общество не имеет никакой защиты против злонамеренного лица. И еще хуже: всеми доступными ему средствами убеждения это лицо доказывает, что само понятие «злонамеренности» устарело, что нет намерений дурных и добрых, а только законные и незаконные, и пределы нравственности, таким образом, точно совпадают с границами закона. Угроза оказалась совсем не там, где ее видели когда-то. Государство и Церковь были некогда слишком настойчивы в утверждении нравственного порядка — гонимую личность от них оградили законами. Но когда освободившаяся буквально от всего личность принялась проповедовать свои, выработанные на досуге идеи — идеи освобождения от тягот морали, войны всех против всех и отбора в этой войне самых пригодных для жизни, идеи наслаждения как высшей цели и общей бессмысленности бытия, словом, когда эта личность наконец одичала духовно и принялась беситься с жиру в своем безопасном мирке — оказалось, что от нее и ее разрушительной проповеди нет защиты. Все учреждения западного общества имеют целью защиту человека от государства, и бессильны теперь, когда пришло время защищаться от потерявшей всякую опору, и притом избалованной долголетним потаканием «свободной личности». И удивительно: чем более резкие и нетерпимые выпады позволяет она себе против нравственного порядка, чем она смелее в проповеди самобожия (как только и может быть названо гуманистическое мировоззрение с его «всё дозволено» в сочетании с ненавистью к Божеству) — тем охотнее она берется в наши дни под защиту. Степень нравственного одичания считается степенью умственной свободы — соблазнительнейший порядок вещей, при котором слабые и неразвитые становятся судьями чужого ума и развития… Я думаю, пора наконец отказаться от глубоко ложной идеи «равенства всех людей» и вернуться к построению общества, которое бы основалось не на слепо раздаваемых «правах и свободах», а на идее обоснованных прав и разумных свобод. Такое общество сумеет защититься против тирании посредственностей, перед которой оказалась бессильна демократия XX века.

***

С точки зрения современности, мыслитель — человек опасный, потому что ищет ясных и точных определений. Тех же, кто ищет ясных и точных определений, наше время считает фанатиками, «скучными маньяками», как это сказано у Лескова. Гораздо более в духе времени расплывчатость и нетвердость основных понятий. Иметь же твердые и ясные мнения значит в наши дни оскорблять общество; для общежития годен только тот человек, который все вещи видит через дымку, стирающую грани и углы, или — что еще лучше — который смотрит на вещи в совершеннейшей безоценочной простоте. Такой и только такой человек удобен обществу, который и черное, и белое предпочитает вежливо называть «серым»: одно — темно-серым, а другое — светло-серым… Привычка к ясности губит человека в глазах нашего времени. «Чего же вы хотите? Это какой-то скучный маньяк!» Всё наслаждение жизнью современная эпоха, как и некоторые другие до нее, видит в неясности, нечеткости понятий, даже, пожалуй, свободу свою в отсутствии ясных понятий и полагает. Если так, она вполне заслуживает названия «эпохи сумеречной свободы».

***

Хотите погубить человека? Привяжите его к земле. Крепко, навсегда привяжите. Привяжите его к многочисленным потребностям, а особенно к ненужным. Заставьте его ценить себя настолько, насколько эти потребности удовлетворяются. Пусть основой самооценки будут не способности, а желания — этим вы достигнете очень многого: главное, вы отвлечете человека от вечного и неизменного и привяжете его к мимоидущему, даже более: вы заставите его поверить, что он сам — нечто мимоидущее и маловажное, «пар над водами». Привязывайте его к ощущениям — это совсем не то же, что чувства; ощущения всегда неглубоки, ничему не учат и никуда не ведут — привязывайте человека к ощущениям, раздражайте и возбуждайте его, чтобы никогда в нем не пробудилась мысль. А если она и проснется — гоните ее прочь охапками фактов и трезвоном сведений: внушите человеку уверенность в своем всезнании, достаточную, чтобы за ней могло скрыться любое невежество — и правьте им, и правление ваше будет крепко.

***

В отношении к миру, вещам и людям можно либо просить и заслуживать, либо требовать и брать. «Цивилизация» современности, которой принято так гордиться, в первую очередь есть цивилизация насилия. Необходимость и желательность насилия — ее первооснова, ее коренное допущение. Нынешнее откровенное поклонение сильным и их силе — только завершение долгого развития. Весь пафос «преобразования природы» и технического всемогущества, которым вдохновлялись как русская революция, так и западный мир двадцатого столетия, в нравственно-психологическом отношении сводится к одному: «Получить незаслуженное, даже если его придется отнять!» Эпоха ищет блага не по достоинству и заслугам, но в меру способности желать, и поэтому совершенно неспособна остановиться в своих пожеланиях — ведь удовлетворяемая жажда растет. Человек более не хочет ни просить, ни быть достойным желаемого. Для оправдания первого было изобретено воззрение, согласно которому просить нам не у кого; для оправдания второго — распространено убеждение в «относительности» всех достоинств и призрачности качественных оценок как таковых. Революция и приобретательская демократия на протяжении XX века шли по пути гордости, насилия и самобожия — и вместе зашли в тупик.

***

Время наибольшего «рассвобождения» оказалось временем всеобщего неуважения к свободе и бесстыдного использования умов и воль в корыстных целях. Жажда обмана достигла пределов метафизических, понимая под «метафизическим» нечто сверх потребности и разумных объяснений, — так вот, жажда обмана и основанного на обмане успеха давно перехлестнула всякие мыслимые потребности, и к расхожему определению политической свободы как «свободного состязания» пора сделать прибавку: «свободного состязания обманщиков». О благородные и простодушные люди XIX столетия! Они были уверены, что на одного лжеца непременно найдется один слуга истины, и правда будет защищена [xxxv] . Дети благополучного века не представляли себе, что такое многоголосая ложь в тысячу глоток, к тому же льстящая инстинктам невежественной толпы. Они полагали, что спор, всякий обмен мнениями будет и впредь подобен рыцарскому турниру, и не думали, что «свободное состязание мнений» превратится в избиение безоружных — ведь правда, как мы теперь знаем, выходит на бой безоружной. Свободу, вопреки всем верованиям ее сторонников, охраняет и спасает от растления только авторитет, сам по себе изъятый из области действий этой свободы, и уничтожение этого авторитета, к которому, силой вещей, так стремятся народы, убивает саму свободу. Такова оказалась истина: чтобы мы с вами могли пользоваться свободой суждений и критического мышления, в обществе должны существовать авторитеты, из-под власти всех и всяческих суждений и критического мышления изъятые.

***

Для появления демонического общества, руководимого демонической моралью, которое мы наблюдаем, необходимы некоторые внешние условия, причем такие, каких почти не бывало прежде. Это, во-первых, крайняя независимость личности, невовлеченность ее в общество, несвязанность, выключение из культуры, религии, всякого совместного действия, словом, общество, состоящее из рядом стоящих, но друг с другом несвязанных лиц. Во-вторых, это полная безопасность и спокойствие государства, отсутствие внешней угрозы. Только при соединении этих условий демоническое общество — понимая под демонизмом крайнее себялюбие, жажду выгод, удовольствий, прибылей для себя прежде всего — способно существовать. Почему так? Не разделяя веры в возникновение нравственности из общественных потребностей, нельзя не видеть, что существующие нравственные ценности, ценности самоотречения, только и делают возможным существование общества. Себялюбие, жестокость, алчность, насилие неуместны в человеческом обществе, по меньшей мере, до тех пор, пока одни члены этого общества имеют нужду в других. Но всё меняется с приходом нового времени, которое можно назвать «временем уединения». Одиночка в своей погоне за благосостоянием не имеет нужды в других одиночках, ему в лучшем случае нужна пара, но не как жена — помощница и советчица — нужна мужу, а как волчица — волку. Общественные скрепы распадаются, и впервые в истории демоническая нравственность, прежде достояние уединенных и сильных злодеев, становится доступна среднему человеку. Присоединим к этому внешнюю безопасность. Угрожаемое и слабое государство не то что не может позволить своим гражданам уединенную погоню за выгодами и удовольствиями, оно просто падет, как только мировоззрение «будем есть, пить и наслаждаться, потому что завтра умрем» — как только это мировоззрение победит. Строго говоря, и современное всесильное государство тоже не может держаться на этой вере и ее делах, но оно крепко накопленным запасом прочности, трудом прошлых поколений, и устойчиво, пока этот запас не иссяк. То, что мы наблюдаем, есть именно последний упадок, ни в коем случае не расцвет и подъем. Демоническое мировоззрение, мировоззрение хищной гордости, хорошо и упоительно только на свободе и в безопасности, в тени крепкого государства, пока это государство еще стоит, но с точки зрения культуры это непроизводительное проедание запасов. Демонизм бесплоден. Он весь в настоящем и не может иметь продолжения. Конечно, его приверженцы думают, что богатство, сила и безопасность будут на их стороне вечно, что потребление не имеет границ — но они ошибаются. Западное человечество преступило заповеди и увидело, что эти «раздражающие запреты» были хранителями общества, что по выходе из мира добра всё, к чему мы ни протянем руку, стало превращаться в труху…

***

Во времена быстрого культурного упадка удобнейшее настроение — нравственный релятивизм. Оно позволяет каждому последующему поколению, спустившись на еще одну ступеньку вниз, сохранить уважение к себе. Всякая перемена начинает рассматриваться как «прогресс»; качественные оценки уступают место количественным; и прискорбное состояние умственного застоя, если не прямого соблазнения масс ложными ценностями, начинает выглядеть «новой ступенью культурного развития»… Великое дело — стремление во что бы то ни стало сохранить уважение к себе, и первый шаг на этом пути — устранение сравнений и оценок. Всякое явление начинает рассматриваться само по себе, взятое отдельно от других, без связи с прошлым и без мысли о его влиянии на будущее, и рассматривается исключительно с количественной и описательной стороны — как «распространенное», «имеющее успех», «модное» или даже «современное», т. е. беспочвенное — ибо «современность» того или иного явления есть прежде всего мера его беспочвенности и чужеродности в культурной среде. Чем более что-либо дико, тем больше оно почитается «современным». И мера разрыва с прошлым делается мерой достоинств.

***

Всякая великая культура — универсальна, для всех живших, живущих и имеющих жить. Универсальность, пожалуй, есть признак великой культуры вообще. Для нее «нет ни Еллина, ни Иудея», как говорил Св. Павел. С одной оговоркой: универсальность великого есть общность в достойном, призыв не ко всякому «общему», но только к тому, что является лучшим и в эллине, и в иудее. У так понятой универсальности есть темный двойник: пошлость. Это тоже своего рода призыв ко всему человечеству, но на этот раз к дурным или безразличным его сторонам, тем самым, которые обычно имеют в виду, когда говорят: «я человек, и ничто человеческое мне не чуждо». Этот темный двойник единения в лучшем и трудном настолько соблазнительнее, насколько доступнее. Дурное, бедное и простое объединяет людей крепче, легче и скорее, чем лучшее, высокое, трудное, ведь достоинства у каждого свои, а пороки — одни на всех…

***

С. Л. Франк обосновывает ту мысль, что монархия требует известного уровня духовного развития, какого наше время уже не имеет, и почти невозможна в условиях понижения этого уровня. Для ее существования нужна вера в божественное происхождение наших ценностей и установлений, в первую очередь — государственной власти. Я бы к этому добавил, что демократия, которая во всём видит только «учения и предания человеческие», способна существовать и в обществе с заметно пониженной нравственной (нравственное нераздельно с духовным) температурой; она даже сама понижает эту температуру, как до прихода к власти, так и после. Правда, способность демократии справляться с разобщенным и безверным обществом тоже небезгранична: начиная с известного предела, индивидуализм и релятивизм становятся шаткими опорами. «Свобода личности», в конце концов, хороша только до тех пор, пока эта личность сохраняет если не совесть, то трезвое представление о своих пределах и обязанностях. До этих пор «свобода» является, собственно говоря, только мерой благожелательного невмешательства в дела личности, которая и без того себе знает меру, сама для себя предел и закон. С исчезновением этой нравственно вменяемой личности, т. е. с появлением человека, воспитанного на неограниченности прав и отсутствии обязанностей, более того — полагающего саму идею «долга» преступной, положение меняется. Демократия уже не является достаточной уздой для этой «новой личности»; эта личность как нельзя более нуждается в воспитании — а воспитателей нет в запасе, и сама мысль о необходимости воспитания давно отброшена…

***

Вероятно, каждая эпоха упадка считает себя эпохой последнего подъема. Во всяком окончательном падении есть нечто роковое, а именно — неудержимость движения и ослеплённость увлекаемых им. В этом разница между простым понижением уровня и решительным обвалом. В первом случае есть и живые силы, и надежды, и способности — но нет им применения, и они ждут. Обвал, рок — когда живых сил, надежд и способностей нет, когда задача превосходит силы решающего. Рок — это падение, которого невозможно избежать, п. ч. те же движения крыльев, которые до сих пор приводили к подъему, теперь влекут вниз. Проклятие человека и человечества, надо заметить, состоит в том, что, достигнув целей, он продолжает их добиваться, и те же усилия, которые приближали к желанному, начинают от него удалять. Однажды достигнув, к достигнутому нужно терять вкус; вместо этого человек, в большинстве случаев, продолжает бесконечно желать. Как сказал бы старинный грек, «боги любят умеренность желаний». И неумеренно желающий имеет успех, спору нет, — но его успех есть только ступень, передышка перед провалом. «Погибели предшествует гордость, и падению — надменность», говорит Библия. Даже всего доброго и прекрасного можно достигнуть только один раз; желание достигнуть того же, но в удесятеренном размере наказывается неудачей.

***

В связи с упомянутой верой в осмысленность жизни можно и о другом сказать. Согласно господствующим в наше время взглядам, получается, что более высокая духовная организация (признак которой, в частности — убежденность в осмысленности и цельности бытия) говорит о низком, первобытном уровне развития. Любопытно, не правда ли? «Наши предки были убоги и неразвиты, поэтому могли иметь поэзию, философию, религию… Мы же преодолели всё это — и не имеем ничего». Как это соотносится с излюбленной мыслью современности, с верой в прогресс? Либо прогресс охватывает все  стороны человеческого, и тогда это действительно достойное восхищения движение; либо прогресс есть всего лишь боковое развитие, разработка технических приемов, от которой духовное благополучие человечества не только не прибавляется, но — уж теперь это очевидно — на глазах убывает. Тогда, в этом последнем случае, «прогресс» есть род болезни, мощной и трудноостановимой, и все его признаки — неудержимость, быстрота и скорое распространение — из положительных переходят в отрицательные, т. к. это черты болезни. Опыт же нас несомненно учит, что «прогресс» означает угасание и умаление человеческого во всём. Где же в таком случае его место — среди благ или среди болезней? А больной… больному наши рассуждения не слышны. Напротив, слышите ли вы, как он гордо кричит: «Смотрите, как сильна моя болезнь! Смотрите, какой у меня неслыханный жар! Смотрите, как лихорадка трясет мое тело! Не было еще на свете болезни, подобной моей!..» Я шучу над опасно больным, может быть, умирающим, хотя мне предельно грустно.

***

Прежде страдали от недостатка; современное западное человечество, впервые в истории, страждет от избытка. Соблазн стяжательства был, конечно, и раньше, но пока приобретательство требовало большого труда, предприимчивости и удачи, даже в стяжателе оставалось место для известных достоинств: бодрости, упорства, целеустремленности… Стяжательство было всё же трудом, а трудящийся не остается без вознаграждения. Но с того времени, как приобретения сделались легче, всё изменилось. Вещи сами приходят и зовут: «Возьмите нас!» Если прежде речь шла о том, чтобы защитить свою душу от порока жадности, так сказать — внутреннего врага, то теперь нужно защищаться от потока вещей, которые всеми средствами, всеми уловками стараются вызвать к себе любовь, а это сети посильнее и покрепче прежних. Раньше человек выходил на жизненное поприще, ища себе трудов и неотделимых от этих трудов соблазнов — каких, зависело от того, что находил он в собственной душе. В утреннем тумане он выбирал путь, чтобы следовать по нему до конца… Теперь тот же человек остается в покое; он никуда не следует, никуда вообще не направляется (т. к. не верит, что вообще есть куда идти) — соблазны приходят к нему сами, как они когда-то приходили только к сильным мира сего. Как царям и князьям прежде, ему достаточно только протянуть руку и зачерпнуть. Но к царским соблазнам этому человеку недостает царственного величия. Он бросается в погоню за умело показанными ему благами… и бежит, пока хватает дыхания. Вещи стали слишком сильны. Человек эпохи демократии действительно сравнялся с царями — в смысле состоящих у него в услужении сил, внешних удобств и искушений. Однако цари повелевали, им же самим повелевают — вещи, силы которых не смог он преодолеть.

***

Последние несколько веков очень много пеклись об охранении «человеческого достоинства». Однако время показало, что «человеческое достоинство», взятое как цель, есть только шаг на пути к обособлению и гордости, и больше того — что идеал самодовлеющего «человеческого достоинства» и слаженная общественная жизнь как-то печально несовместимы, если не противоположны. «Человек должен уважать себя и быть безусловно уважаем». Но истинное самоуважение как раз не безусловно, не беспредельно; мы не только ценим себя лишь по заслугам, когда они есть, но и добровольно поступаемся самооценкой ради уважения или любви к другим. «Безусловное самоуважение», «безусловная ценность человеческой личности» — из этих прекрасных слов следует разрушительный вывод: что каждая личность хороша и достойна не в своем идеале, не в воображаемой высшей точке — но здесь и сейчас, и уже здесь и сейчас заслуживает безусловного уважения. Человека думали возвеличить, оказав ему почет не по заслугам, а на деле унизили как никогда, п. ч. внушили, что он «и так хорош». Такова правда. Идея «прав человека», «неотъемлемого достоинства» была, может быть, и хороша на высотах, но оказалась совершенно неприложима на земле.

***

Считается, что несколько столетий назад человечество освободилось от груза давних предрассудков. Даже если бы это было так — удивительно, как быстро оно обзавелось новыми бездоказательно принимаемыми истинами, среди которых — идея равенства. Как и многое другое в наследии революций, эта идея подлежит переоценке. Равенство было некогда удобнейшим химическим реактивом для разложения политического устройства старой Европы, для разнуздания масс. Все революции, не исключая и последней, русской, пускали в народ идею равенства только затем, чтобы разжечь пожар, и брали ее назад на следующий же день после победы. «Равенство» совершило ужасную подмену в человеческих отношениях. Если прежде задавались вопросом: «как поднять и очеловечить угнетенного заботами человека?», то в эпоху демократии вторая часть этого призыва — «очеловечить» — оказалась отброшена. «Поднять и внушить неколебимое довольство собой», это будет вернее. Вся нравственная сторона заботы об угнетенных отпала. Поднять из грубости до уровня высших? Зачем? Не лучше ли оставить в прежней грубости, но придать к ней досуг, самоуважение, почти неограниченную свободу?.. Вопрос о духовном совершенствовании той части рода людского, которой заботы не оставляли времени на иное развитие, кроме развития мышц — оказался подменен другим: об уравнении благосостояния независимо от уровня развития. Последствия известны. Мещанское счастьице разлилось по Европе, раскатилось за океан, а теперь насаждается и в России…

***

Малодушный Запад наших дней поклоняется молодости и незрелости как едва ли не высшей жизненной ценности. Все хотят быть моложе, и сохранять эту плоско понятую «молодость» до самого конца. Тут проявляется не только страх смерти без Бога, свойственный этому оставленному поколению, но и влияние всепроникающей демократической идеи — как это ни странно на первый взгляд. Демократия отрицает зрелость точно так же, как она отрицает авторитет. Если мы отказываем в уважении опыту и старшинству, вплоть до старшинства священника и царя, мы естественно лишаем зрелость ее места в обществе. Не знаю, неизбежен ли был этот уклон с самого начала, но сегодня отчетливо видно, как — за последние 100 лет — христианский мир из общества зрелых мужей превратился в толпу улюлюкающих мальчишек… «Не только не нужно зрелости, но и равняться следует на одну только незрелую юность» — как будто дух времени думает именно так. Но почему вы думаете, что истинное обаяние есть только скоропреходящее обаяние юности? Не выше ли его то обаяние, которое проявляется под конец, т. е. обаяние духа?

***

Любопытно, что начиная с какого-то места жажда правды нечувствительно переходит в стремление к лжи. Я имею в виду общественную жизнь. Сначала, при общем чувстве недостатка света, замалчивания, недомолвок, возникает желание слышать правду, как можно больше правды. Затем, в один прекрасный день, сумерки полуправды проходят — а стремление к еще большей правде остается; остается жажда острых ощущений, утолением которой в сильнейшей степени занимались (при всем их личном бескорыстии) правдолюбцы недавнего прошлого. И этот спрос рождает предложение: массы получают до обжорства, до опьянения свою всё более волнующую «правду», со всем пряным ароматом навозной кучи… Всё дело в том, что знать правду и жить по правде — совершенно разные вещи. Те массы, которые так пеклись о том, чтобы знать правду, ничуть не заботились о том, чтобы по правде жить. Последствия сказываются на первый же день после «освобождения». Так что, глядя на лжецов и шутов, идущих под знаменами «самой последней, неограниченной, потрясающей правды», мы не должны забывать, что их предками были самые настоящие правдолюбцы, для которых, однако, «правда» была явлением исключительно внешним, чем-то таким, что можно прочитать или рассказать.

***

Мнения Шатова («Бесы») о Боге и народе принято считать выражением неясности взглядов самого Достоевского, чем-то подлежащим опровержению. Однако есть какая-то действительная связь между Богом и нацией, которая выражается косвенно — в отношении к ним. Кто не видит Бога, тот (обычно) не признаёт и национальности как другого сверхличного единства. Отвержение Бога и взгляд на народность как на «гражданство» или «особое устройство податной системы» (как насмешливо говорил Достоевский о русских западниках, всё национальное — по сей день, замечу — полагающих недоразумением) — отличительная черта либерала, по меньшей мере, в России. Непризнание одного влечет почему-то и невидение другого, так что Бог и нация в каком-то отношении оказываются действительно нераздельны. Для крайнего индивидуалиста (а либералы всегда были крайними и последовательными индивидуалистами; последовательный либерализм есть мировоззрение одиночки) всё запредельное по отношению к его личности не существует. В этом отношении и нация (другие), и Бог (Другой) для него в равной степени «метафизика», нечто невыводимое из опыта. Шатов, конечно, совершает подмену, говоря о Божестве как «атрибуте нации». Но чутье ведет его верно: как нация, так и Бог суть сверхличные единства, хотя и разного рода, видимые только особым образом направленному взгляду, и оба — дающие жизнь нашим начинаниям, если мы начинаем с Богом и родиной в сердце. Либерализм им полностью противоположен, т. к. есть учение о жизни без Бога и родины.

***

Запад в существование великих людей не верит — и их не имеет. Нельзя не видеть связи: во что не верите, того не имеете. Так существуют великие люди или нет? Существуют — постольку, поскольку в них верят. Но для т. н. «критического» мышления современности такое существование есть то же небытие. Однако знание, например, дается только направленному вниманию; предмет — протянутой руке; почему же иные вещи должны существовать всегда, независимо от нашего устремления к ним? В конце концов, наше будущее есть то, к чему мы устремлены — и настолько, насколько мы к нему устремлены. Этого никто не станет отрицать. — Впрочем, тут я неправ: именно это и отрицается в наши дни; в будущем видят не следствие наших упований, усилий и поступков, но нечто закрытое, самодостаточное и независящее от человеческого желания — что-то такое, что надо «принять», а не «создать». Будущее слепо и неизменно наступает в силу слепых и неизменных обстоятельств — нам остается только покориться ему, с отчаянием или восторгом. Всякая борьба, всякое «да» или «нет» этим воззрением отметается. «Эволюцию», «прогресс» надо принимать, как мусульманин приемлет свой ислам… Любопытно, что эта проповедь самоотвержения перед лицом неизбежности сочетается с господством самого крайнего индивидуализма и «жизни для себя». Отученная от сомнений масса (как же — всё сомнительное осталось в прошлом, у нас же — «точное знание») ни в чем не видит противоречия, и плывет, увлекаемая течением…

***

В положении поэта за последние сто лет произошла разительная перемена. В не столь давнюю эпоху поэт обладал известными правами, своеобразной неприкосновенностью в своей области, был окружен не всегда искренним, но всё же уважением — не переоцениваю качества этой неприкосновенности и этого уважения, но, по меньшей мере, место поэта в обществе было естественно и законно. Решительную перемену, которая произошла почти на наших глазах, можно выразить словами: в эпоху демократии поэт есть враг народа. Такова истина: «народу» поэзия не нужна, как не нужны ему религия, науки и искусство. Священников «народ» от века презирал; над учеными смеялся; в художниках не видел нужды. «Эка чего выдумали!», говорил «народ» до того, как демократия наложила на него свой благородный отпечаток… (Слово «народ» я не случайно повсюду беру в кавычки. Это тот «народ», на который ссылаются, именем которого говорят. Как только в нем образуются личности, которые поднимаются выше среды и ее мнений, они перестают быть «народом».) Достоевский в «Бесах» выразил подлинные чаяния полной, решительной, окончательной демократии — современники ему не поверили, но русская революция, а затем (говорить, так уж всю правду) — европо-американская демократия XX столетия полностью подтвердили его правоту. «Всякие высшие способности мы подавим в зародыше». Безусловно так — только победившая демократия не так откровенна; она предпочитает не предписывать, а ссылаться на вкусы и потребности «народа». Итог один: всё, что превосходит возможности и потребности средней, более чем средней человеческой особи — изгоняется демократией. Поэт есть враг народа. Без сомнения, из «народа», силою вещей, постоянно выходят личности, для которых поэзия, т. е. Истина-Добро-Красота в их нераздельном единстве, дороже всего самого ценного — но, не поддержанные никем, они пропадут среди сытой и довольной черни, для которой наступили, наконец, со времен Ноя ожидаемые времена — когда ни цари, ни рыцари, ни священники, ни поэты не говорят больше о долге, о правде, об истинно-ценном, обо всём, что больше животно-довольной жизни.

***

К сведению всяческих «освободителей» нужно сказать: свободы в обществе прибывает ровно настолько, насколько убывает число людей, способных этой свободой пользоваться. Между застоем несвободы, плодотворным порядком ограниченной свободы и обвалом «всеобщего рассвобождения» можно пройти путь очень быстро — и на этом пути нет возврата, причем по мере перемещения от одного конца к другому скорость движения всё увеличивается. Переход от разумной свободы к безумному рассвобождению еще и потому необратим, что все нравственные оценки, все «можно, нельзя и должно» отбрасываются где-то на полпути к искомой безграничной свободе — а в столкновении между совестью и «всё дозволено» совесть может победить только в душе одиночки, массы же всегда примут сторону низкого и доступного.

***

Либерализм — легкомысленное верование, которое считает, что всё здесь случайно, что нет ни лжи, ни правды, но только выбор между равноправными возможностями, а наша задача в этой ни на чем не основанной жизни — удобнее расположиться и приятно пожить. Оттого-то он так хорошо годится для построения благоустроенного (в сугубо внешнем отношении) общества — терзаемого, однако, множеством внутренних болезней. Либерализм входит в противоречие с «инстинктом истины», о котором говорил Ницше, без которой человек жить не может и превратить которую в простую «возможность» нельзя. Либерал это понятие истины выводит за скобку, как неверную и сомнительную цель, как помеху земному благосостоянию, ограничиваясь чисто житейскими ценностями — сытостью, довольством, удобством жизни, всякое успокоение на которых будет ложно и временно.

Не говорю уже о другом: о невозможности основать какое бы то ни было общество на «либеральных ценностях». Попробуйте, например, «либерально» обосновать долг. А ведь общественная жизнь основывается именно на долге, на обязанностях, а не на «правах». На Западе сегодня государственная власть и ее вооруженная рука существуют как бы вопреки провозглашаемым принципам. Да по существу эти принципы — только сахарная пудра на поверхности довольно горького пирога. Они — для безответственных масс, освобожденных от всякого долга и не имеющих никаких прав, кроме права испытывать удовольствия без предела; с действительностью у них мало общего. Всесильное государство объявляет войну и заключает мир, измышляет новые вооружения и обдумывает освоение иных миров — обо всём этом не спрашивают у толпы. Знамя свободы, под которым некогда восставали, теперь игрушка для беспокойного младенца-народа. В действительности же современное государство держится на голой силе в куда большей степени, чем просвещенные монархии недавних времен. Были пределы, переходить которые считалось невозможно; теперь речь идет о том, можно ли перейти эти пределы — и не пострадать. «Прав тот, кто достаточно силен для того, чтобы заставить других признать свою правоту; праведны те поступки, которые можно совершить безнаказанно; добро есть зло для моего врага» — все эти ужасающие истины времен Тира и Сидона воскресли и пользуются всеобщим доверием. Горе нам! Идет ночь.

***

Что касается состояния нашего общества, мы привыкли к постоянной подмене понятий. Чего стоит, например, вездесущее слово «цивилизация», которое означает не более как «гражданственность», т. е. способность к сложной общественной жизни? И кто к ней неспособен? На деле оценка развития общества основывается на совершенно других, для нас непривычных категориях. «Религия и культура», «образованность и культура», «культура и техника» — разнонаправленные прямые, пролегающие в разных плоскостях. Мы привыкли к мысли о всеобщем прогрессе, т. е. о приращении ценностей во всех направлениях, тогда как действительность с этой идеальной картиной не имеет ничего общего, и представляет зрелище непрерывных уступок одному за счет другого, во всех перечисленных и не перечисленных выше категориях. XX век, например, достаточно показал, что сила, преобразование природы, приращение человеческого могущества находятся в обратной зависимости с человеческим в человеке, т. е., говоря последними словами — божественным. Хотите быть людьми — терпите слабость; хотите мощи — прощайтесь с человеческой природой. «Мощь или человечность», вот имя основного противоречия новейшего времени, хотя само  это противоречие не так уж ново: «дам Тебе власть над городами и царствами, если поклонишься мне», сказано об этом в одной старой книге. Человечность (т. е. в последнем очищении — божественное) или сила, вот вопрос новейшей эпохи, и наше будущее зависит от того, как мы этот вопрос разрешим.

 

2003—2004



[i] Пусть не упрекают нас в недостатке ясности!

[ii] Ходасевич.

[iii] Атеизм говорит о силе ума, но лишь до определенной степени.

[iv] О. Уайлд.

[v] «Напрасно разум кричит: не он определяет цену вещам».

[vi] Я склоняюсь к мысли – которая уже неоднократно была высказана – что этот писатель никогда не любил, и в отношении между мужчиной и женщиной не видел области чувств и душевных привязанностей, того нежного облака, которое окружает любящих, а без этого нежного облака любовь в самом деле превращается в чистое утоление половой жажды.

[vii] Оговорюсь, поскольку это кажется необходимым: Даль советует говорить именно «христиа́нин»; и я не вижу причин отказываться от этого произношения в пользу нынешнего «христиани́н».

[viii] Могут сказать: а как же магометанство с его отсутствием нравственных затруднений, вообще с безмятежной, насколько мы можем судить, и твердой душевной жизнью? В нем есть вера, но нет культуры и жизненных ценностей в этом мире. Все ценности там, здесь же – только подчинение властям. Душа человека становится игрушкой в руках духовных вождей. Говорят о «нигилизме» Христа, Который все ценности увел за край земной жизни. Неправда! Именно в мусульманстве мы видим настоящий самум, уносящий все земные ценности в магометов рай. «Не нужно трудиться – нужно повиноваться». Земная культура, ценности жизни создаются воодушевленным трудом ради высших целей. Мусульманство не только «освободило совесть от невыполнимых требований», как иногда говорят; оно освободило совесть от требований вообще. Вопрос о спасении души не занимает магометанина, потому что душа его уже подразумевается спасенной, при условии, конечно, что она была покорна властям. И сегодня мы видим в мусульманстве духовную пустыню: «В небе – Бог, на земле – ничего». Доброта и человеческие достоинства отдельных лиц не заполняют духовной пустоты ислама. Надо в этом признаться наконец, не всё же за В. Соловьевым говорить об этой религии как о «простом и здоровом духовном молоке».

[ix] Впрочем, страх смерти есть не отношение, а состояние души, и вызывается не внешними, а внутренними обстоятельствами, среди которых главное – недостаток осмысленности жизни, чувство жизненной неудачи. Мы боимся не смерти, потому что ничего о ней не знаем, мы боимся жизни. Смерть в этом случае есть только символическое представление наивысшего страха; точно также, будучи в тесноте и тоске, мы боимся болезней, потери близких. Испуганная душа находит образные выражения своих страхов, прикрепляет неясную, вызванную жизненными обстоятельствами тревогу к определенным вещам. Нас ужасает не смерть, но жизнь.

[x] Ст. Лем.

[xi] То же самое отношение между писателем и литературным языком. Писатель скорее преграда на пути своего языка; он передает потомкам только малую часть пришедшего потока, и ту многократно очищенную. «Народная речь» не такое сокровище, как мы привыкли думать; вернее, она становится сокровищем только при условии, что есть ее судья и оценщик – писатель. Без оценки и разбора нет совершенствования.

[xii] Философия, не признаю́щая этого положения, возможна, но обречена быть поверхностной и недолговечной. В качестве примера можно назвать Ренана, нашего Луначарского. Можно вспомнить и Сартра с его «ничто проявляет себя в нас». Поневоле представляешь мертвую вселенную, посреди которой сидит мертвый человек и пишет о небытии. Но зачем? И писать, как будто, в этом случае не о чем.

[xiii] Кстати о Льве Шестове. Лев Шестов – писатель, которому не было дано благодати, и который всю жизнь переходил от одного великого человека к другому, надеясь научиться от них безумию, ибо для благодати был слишком разумен. В молодости благодать, вдохновение были для него скорее сомнительны; более надежным казался путь к истине через рассуждения, выбранный Львом Толстым, а Достоевский просто вызывал подозрения в неискренности. С годами Шестов научился ценить безумие и уже вполне беспристрастно, даже более того – с желанием веры выслушивал показания Достоевского, Киркегора, Лютера… Однако собственной благодати он до конца дней не получил, вдохновения не испытал, и всё следовал своему беспокойному и острому уму. Без понимания этой особенности нельзя оценить Шестова как философа. Он научился подозревать и ограничивать свой разум, но божественной свободы творчества, которой хотел научиться у великих безумцев, не получил. Не став поэтом в философии (а философия точно так же основывается на поэтах, как все иные искусства), он так и остался философским критиком.

Надо еще сказать, что Шестов так нападал на науку и позитивизм потому, что сам был слишком положителен. Не находя в науке действительных недостатков, он мог только осыпать ее сарказмами. Парадоксы и «беспочвенность» – последнее, что ему оставалось. По-видимому, в молодости Шестов был совершенно уверен (как многие люди той счастливой эпохи), что наука не только обещает, но и может выполнить свои обещания, что вне науки почвы действительно нет – остается только мечтать о крыльях.  Искренняя вера в то, что истина на стороне науки, привела его к попытке доказать, будто истины нет вообще или, во всяком случае, ее нет ни на чьей стороне. Именно убеждение в том, что все разумные доводы – на стороне противника, сделало Шестова учеником Ницше. Крайний скептицизм оказался его последней надеждой…

[xiv] Философ отличается от мудреца еще и тем, что постоянно «приходит к выводам», которые не имеют никакого влияния на его собственную жизнь. Мудрец же, в отличие от философа, ни к каким «выводам» не приходит и вообще не настолько самонадеян, чтобы решаться на окончательные суждения о мировых законах, но старается, насколько это ему удается, жить в согласии с открытыми ему истинами, а если такого согласия обрести не может, то беспокоится и делает усилия, чтобы его достичь. Его противоположность, философ, никаких усилий не делает,  т. к. твердо знает, что философия не имеет никакой власти над жизнью, а есть только один из способов препровождения времени по эту сторону Вечности.

[xv] И я даже догадываюсь, насколько можно об этом догадываться, кто такие настоящие демоны по ту сторону мира. Это те, кто уже здесь непомерно жаждал и никогда не мог насытиться удовольствиями; они продолжают жаждать и там, а утоляем их жажду мы. Воронка, всасывающая наслаждения, от невинных до самых безобразных – вот что такое демонический человек или дух. Ему всё мало, и он убежден, что ради утоления жажды ему дозволено всё…

[xvi] Конечно, суть гуманизма изначально вполне выражалась словом человекобог. Однако со временем гуманизм соединился с демократией, и по мере неуклонного измельчания человеческой породы слово «человекобог» применительно к его сторонникам стало звучать насмешкой. Из «богов» получились бесы. Гуманизм от начала, а теперь особенно, ставил своей целью освободить человека от самого себя. Все разговоры о борьбе с Богом, с внешним принуждением и прочными авторитетами были только прикрытием для главного: освобождения от человеческого, как оно выработалось за тысячи лет культурной истории. Вся жестокость революций, французской и русской, была направлена не против Бога, а против человека, из которого только пытками и угрозами удавалось вытравить божественное, то есть – не устану повторять – человеческое по преимуществу. Как он ни слаб, человек всё-таки держится за свою природу, и только испуганный или соблазненный может от нее отказаться. Революция и демократия – дети одного отца. При всех внешних различиях внутренняя разница между ними только в том, что революция в качестве последнего довода прибегает к насилию, а демократия – к соблазну. В полной мере испытав первое, Россия знакомится со вторым.

[xvii] Чтобы улучшить качество человеческой жизни!

[xviii] «Жизнь души начинается с осознания Я, – хотя бы эта жизнь часто прерывалась периодами, заполненными самым ужасным чувством, чувством смерти».

[xix] Не говорю о средневековой Церкви с ее требованием печальной сосредоточенности, из отрицания которой вышло розовощекое и самодовольное общество современного Запада. Это была односторонность, наказанная, как всегда бывает, другой односторонностью. Мир не стал монастырем, но в наказание за эту попытку на наших глазах приобретает черты веселого дома.

[xx] Таким же должно быть и наше отношение к книге. Книга тоже храм души и гробница своего создателя. Неуважение к книге – последнее уважение, какое можно оказать человеку, это обида его душе.

[xxi] потустороннее – нем.

[xxii] Кстати, о духовном и идейном. В современной России, кажется, многие верят в то, что защитой от западного материализма может быть видоизмененная или восстановленная в полной мере идейность революционных времен. Это не так. У многих ценностей есть свои низменные двойники – Афродита Урания и Афродита Пандемос, и так далее… Двойник духовности – »идейность». По видимости они похожи: и тут, и там приверженность невещественному, противостояние грубому материализму. На деле история, и история русской интеллигенции в первую очередь, свидетельствует о том, что духовность и идейность различны до противоположности. Различие видно даже из словоупотребления: есть «жизнь духа» – и «служение идее». Одним живут, другому служат. И тут, и там, однако, возможно пренебрежение материальными ценностями, только в одном случае ради внешнего идола, а в другом – ради собственной души. С. Булгаков в очерке «Героизм и подвижничество» описал это внешнее сходство при внутреннем различии, мы же знаем о предмете больше. Коммунистическое правление в России поощряло как раз всяческий героизм ради навязанных личности идолов; самоотвержение до погибели, глубоко отличное от самоотвержения для спасения души. «Ты погибнешь; все погибнут; так лучше погибнуть, послужив мне!», говорил идол Революции… Души миллионов ввергались в огонь, но не ради очищения, как это бывало в человеческой истории, а единственно с обещанием последней смерти. Трагедию «советской власти» можно понять только религиозно. Это была земная религия со снижением всех понятий, божество которой воплощалось в государстве, праведность – в служении государству, грех – в ослушании; рая не обещалось вовсе, а ад был всегда в избытке. Вернее сказать, рай обещался сугубо чувственный и посюсторонний, сначала скорый, а затем всё более отдаленный во времени… Идейность, свойственная русской интеллигенции от Писарева до Ленина, – не оружие против идущего с Запада потребительского материализма, именно потому, что она сама была насквозь материалистична, верила только в земную силу, в первую очередь – силу государственного принуждения.

[xxiii] Ведь благовоспитанность литературная состоит в том, чтобы не дать заметить публике, что у автора была душа. Нарушение этого правила выглядит неуважением к читателю и прощается только поэтам, да и то не всегда, а только в благоприятные для поэзии времена, в неблагоприятные же поэзия есть род государственной службы и трудится над полученными от государства задачами… Розанов некогда оскорбил критику (не читателя!), войдя в литературу не просто в домашних шлепанцах, а, прямо скажем, нагишом – по меньшей мере, в том смысле, в каком душа не носит ни фрака, ни шляпы. Читатель полюбил его душу; критике же само это слово было знакомо смутно – в ее идейных и партийных прописях о душѐ ничего не говорилось…

[xxiv] Спасибо В. Набокову за определение.

[xxv] В самом ритме брака человек выходит из уз «красной глины», из подневольности «стихиям» и возвращается к древним основаниям бытия своего, небесной своей родины; и что-то «отческое» и вместе «ветхое деньми», касаясь «состава бедра его», – производит в нем и содрогание, и сладкое ощущение, и пук духовных и мистических преобразований… – «Нечто из седой древности».

[xxvi] С. Булгаков замечает мимоходом, что Розанов «от всякой трагедии себя освободил», т. е. в его мировоззрении просто нет места трагическому. С этим как-то связано и невидение Розановым истории – наибольшего поприща для трагического; в которой легче его заметить, чем даже в собственной жизни, т. к. несоответствие стремлений и достижений в истории просто бросается в глаза… Истории, сколько можно судить, для Розанова не существует, ибо у священного Рода какая может быть история? Только всегда одни и те же рождения, радости и огорчения пола… Как Розанов не задавался вопросом, служит ли человеческая жизнь чему-то за пределами игр пола, совокуплений и рождений, так и вопрос о смысле жизни целых поколений, и шире – рода человеческого, его – судя по всему – не занимал. Подражая розановской манере, можно сказать: «Зачем человек живет? – Чтобы родить детей. – Ну, а его дети зачем? – Чтобы опять родить. – А – дальше?.. Дальше зачем?» Дальше, действительно, у Розанова ответа нет. Если внутри данной отдельной жизни еще можно (хотя для меня, например, непосильно) примириться с таким «смыслом», то для поколений, народов и рас это явно недостаточное основание для того, чтобы быть…

[xxvii] Надо сказать, что «противохристианство» Розанова – вообще довольно особого оттенка. Он не потому выступал против христианства, что не мог его принять, а потому, что не находил в нем обители для себя и своих сокровенных стремлений. «Ты богато и хорошо, но не для меня – так пропади же ты вовсе!» Не так было бы, если б Розанов действительно нашел «новую истину», которая упраздняет все предыдущие. В этом случае к христианству он проявлял бы не более любопытства, чем Дарвин или Маркс. Но нет! Христианство Розанову не давало покоя…

[xxviii] В области мысли мне, честно говоря, не нравятся ни оптимисты, ни пессимисты. Пессимисты, те откровенно в Бога не веруют, а оптимисты склонны Бога подменять собственным разумом, на который и надеются. В конечном счете, те и другие похожи. Трезвый взгляд на вещи – нечто среднее: «тут Бог, может быть, нам поможет; тут, может быть, и наших сил хватит; а тут всё гадательно и предоставлено неизвестности и свободе…» К построению систем, замечу, склонны пессимисты и оптимисты равно, но никогда – люди среднего взгляда.

[xxix] Как говорили прежние русские писатели, замечание pro domo sua. Мой бунт против науки не был таким легким, как может показаться. Я не менее многих верил в ее спасительность и пресловутое «светлое будущее», достижимое на ее путях. Если я и взбунтовался, то после долгого молчаливого наблюдения, которое вынудило меня пересмотреть мою детскую веру в «Разум». Только долгое и беспристрастное наблюдение, только разочарование во всепроникающей лжи нашей эпохи – на Востоке и на Западе – вынудило все мои резкие слова, и то, должен сказать, еще недостаточно резкие, п. ч. обаяние науки хоть и убавилось, но по-прежнему достаточно велико, и фраза «наукой доказано, что…» по-прежнему служит оправданием для самых нелепых утверждений. Но прав ли я, когда называю это самодовольно-плоское мировоззрение  именно «наукой»? Думаю, что у меня нет выбора. Я говорю о силе, которая называет себя наукой, говорит от имени науки и возглашает, что другой науки, кроме нее, не будет – как же ее остается называть?..

[xxx] Почему-то никто не хочет заметить, что общественный строй всегда отражал понятия этого общества о мироздании, и только верой в осмысленное и цельное мироздание держались все до сих пор бывшие общества. Современным народам в качестве образца предъявлена слепая борьба слепых сил… Общественное устройство определяется представлением о мировом порядке, и чем больше усердствуют проповедники «случайного и вненравственного мироздания», тем слабее под ними почва. Ложно истолковывая природу (а вернее, отказываясь от ее истолкования вообще), общество губит само себя.

[xxxi] Что для всякого жившего сложной душевной жизнью выглядит просто невероятно, т. к. очевидно, что множество сильных и глубоких влияний, которые мы испытали, были просто невыразимы, кроме как средствами искусства.

[xxxii] Еще социализм не был чужд этой задаче, хотя понимал ее очень узко и технически. Социалисты в России много говорили о «всестороннем развитии личности», однако вся духовная сторона из этого развития изымалась, оставался только волевой и технически грамотный исполнитель велений власти – и то в недостижимом идеале… Даже известные слова Чехова: «в человеке всё должно быть прекрасно», приводились с поправкой: вместо «и лицо, и одежда, и душа, и мысли» говорилось: «и лицо, и одежда, и мысли». И это при той робости, которую сам Чехов испытывал к подобным вопросам – их стесняясь, поскольку они не укладывались в интеллигентский запас мыслей, и почти никогда не говоря о них напрямик.

[xxxiii] В отличие от государства прежнего времени, которое нуждалось в военной мощи настолько, насколько этого требовала оборона границ.

[xxxiv] На основе «фактов» не может быть построено ни одно мировоззрение. Мировоззрение может основываться только на чем-то более глубоком и всеобъемлющем, чем «факты», а именно – на опыте жизни, который гораздо шире самого разностороннего фактособирательства.

[xxxv] «Если найдутся злонамеренные люди, которые захотят распространять вредные мысли, то найдутся люди благонамеренные, которые обличат их, уничтожат вред и тем доставят новое торжество и новую силу правде. Истина, действующая свободно, всегда довольно сильна для того, чтобы защитить себя и разбить в прах всякую ложь» – Конст. Аксаков, 1855.

Просмотров: 3