Личные Истины. Книга 1

Предисловие

«Мы не знаем ничего верного о Боге и нравственности – и никогда не узнаем. Стоит ли из-за этого волноваться и отравлять себе и другим жизнь?» —  рассуждают они.

Несомненно — не стоит тому, кто так думает, и лучшее, что он может сделать, это остаться в стороне от чуждых ему споров, ненужной ему философии и непонятной поэзии.

 

Лев Шестов

 

«Вы найдете мудрецов, — говорит Герцен, — считающих высшей истиной то, чего словами выразить нельзя, что, следовательно, до того лично, случайно, что утрачивается при обобщении словом». «Личная истина есть безумие», так отозвался бы он о заглавии этой книги. Наше время многие вопросы полагает разрешенными, а многие истины — очевидными, но очевидность истин есть только повод в них усомниться. И разрешенные вопросы стоят того, чтобы над ними задуматься. Истина в самом деле не обладает ни очевидностью, ни общеобязательностью, и к тому же зависит от личности, которая к ней стремится. Я предлагаю читателю книгу таких личных истин.

О чем эти «Личные истины»? По словам С. Л. Франка, «прекрасное обозначение „психология” — учение о душе — было просто незаконно похищено и использовано, как титул для совсем иной научной области; оно похищено так основательно, что, когда теперь размышляешь о  природе души, о мире внутренней реальности человеческой жизни, как таковой, то занимаешься делом, которому суждено оставаться безымянным или для которого надо придумать какое-нибудь новое обозначение». Книга посвящена этому безымянному делу.

Одно лицо, знакомое с моими рукописями, заметило, что было бы гораздо лучше, если бы я писал правильной, последовательной прозой. Однако душевная жизнь отрывочна и видимых начал и концов не имеет, то же неизбежно для книги о душе. Чувство не обманывает, но в разные минуты об одном говорит разно. Его правда в совокупности разноречивых утверждений, ни одно из которых не ложно. Я думаю, самая слабая вещь писателя — в которой он высказался до конца. Афоризмы отдаляют такую возможность, потому что они суть незаконченные высказывания о бесконечных вещах.

«Каждый пишет ту книгу, которую он хотел бы прочитать», другими словами, ту, которую он читает в свитке своей жизни. Два рода людей могут позволить себе рассказывать о своих страданиях и тайных надеждах: совершенные ничтожества — и поэты. Всё свое творчество, все свои картины, всю свою философию поэт может основывать только на камне собственной личности. Псалмопевец говорил: «Слезы мои были моим хлебом»; может ли так сказать о себе поэт? Едва ли. Мир вовсе не царство слёз, но весьма опрометчиво желать себе счастья. В русской литературе Пушкин — пример душевной упругости, противоположность Герцену, который сосредотачивался на одном, пока оно не прожигало его насквозь. Несомненно, писатель живет прошлым для будущего, он ничего не может забыть, если бы и хотел, но подражать должно именно Пушкину. Ни отчаиваться, ни хоронить самого себя невозможно. Твои дела безнадежны, а ты иди и посвистывай, то есть пиши. Всё равно, если ты чего-нибудь стоишь, то пишешь для будущего; если же нет, о чем волноваться? Один писатель, ныне покойный, два десятка лет в дневниках своих жаловался на близость смерти. Смею ли я его осуждать? Думается, смею, т. к. все суждения о смерти и об отношении к ней неизбежно принадлежат живым. С другой стороны, желающему испытать свою смелость следует попытаться сказать себе: «Я никому не нужен, мне ничего не удастся, моя жизнь пройдет бесследно». Не получается? То-то же.

Наше время отказывается от ряда вопросов, объявляя их бессмысленными, но не будем забывать, что силой, заставляющей отказываться от вопросов, часто является страх перед возможными ответами. Эпоха права только в своем обращении к безусловным побуждениям, хотя и не там их разыскивает. Господствовавший до сих пор взгляд на душевную жизнь ходит на грани лжи, потому что предпочитает ссылкам на безусловные побуждения ссылки на безусловные запреты, запрет же нельзя никогда удовлетворительно и до конца обосновать. На вопрос: «Почему я не должен?» обычно даются неубедительные ответы, которые только внушают человеку мысль, что воспитатели обращаются к его трусости, следовательно, непослушание есть доблесть как проявление мужества. Здесь-то и находит свою почву новая религия инстинктов, следовать которым будто бы «мужественно» и «естественно».

Каждой эпохе дается разумения ровно столько, сколько она способна вместить, поэтому нет смысла жаловаться на ограниченность критиков и слепоту вождей. Будь им дано и большее, они не сумели бы хорошо его употребить. Еще прежде духовной пищи люди и общество нуждаются в способности ее усваивать. Недостаток духовного возраста не порок: детство и юность обаятельны; «всё прекрасно, на чем ездит молодость и чем правит безумие». Неприятны только совершеннолетние недоросли, которыми так богата эпоха падения культуры. Культуру я бы определил как способность противостояния лжи или устойчивость к духовным ядам. Ее можно высмеивать, но крайняя ее противоположность — состояние того, кто верит всегда последнему из услышанного, для кого всякое «последнее слово» — отрава.

Я не раз слышал, что размышление не приличествует современности. «Писать книги, значит соперничать с Паскалем, Сартром, Достоевским и другими, которые, возможно, всё уже высказали», говорилось мне. Иные советуют: «Напишите прежде такую книгу, которая всем понравится, а потом вы сможете писать всё, что захотите!» «Всё это совершенно лично, и потому никак не годится для печати!», добавляют третьи… Мысль о том, что единственная обязанность писателя перед обществом — писать хорошо,  для них безумие. Но как крепко и хорошо устроились эти люди!

Что мне сказать им? «Выслушайте внимательно речь мою, и это будет мне утешением от вас. Потерпите меня, и я буду говорить; а после того, как поговорю, насмехайся». Так говорил Иов.

 

14 ноября 1999

***

Положение писателя, который пишет ни для кого, гораздо благоприятнее положения любимца публики. Он знает, что никогда не увидит своего читателя, и для молодости в этом «никогда» есть даже своя сладость, как во всякой неизвестности и недостижимости. Однако пишущий ни для кого пишет низачем; для уединенного писателя вопрос о смысле жизни гораздо острее, чем для человека, способности которого признаны обществом. Жизнь его бессмысленна, однако он ее продолжает, и даже находит творческий восторг в бесполезности бытия. Между прекрасным и полезным уединенный писатель выбирает прекрасное.

***

Всё хорошее хорошо нипочему, без объяснений. Только безобразное имеет свои «положительные признаки», на которые можно указать. Область искусства, поскольку оно занято прекрасным, — область беспричинного и  «неразумного». Ум не принимает участия в нравственном и прекрасном… зато и мстит им, разрабатывая учения о ненужности красоты и бесполезности добра.

***

Есть сладость отчаяния, лучше всего известная детям с их как бы беспричинными рыданиями. Отчаяние замкнуто в себе, не имеет будущего или прошлого, видит в себе последнюю, крайнюю боль и потому ищет последнего, крайнего утешения, с самой острой надеждой ожидает такого утешения. Отчаяние наиболее расположено к вере и чуду, и чудо ему дается.

***

Было бы неправильно думать, будто высокие истины даются только ценой нравственного падения или хотя бы потери красоты и благообразия жизни (на что намекает известное место Исаии, где он говорит об Имеющем прийти), но надо признать, что высокие истины, по меньшей мере, исходят из той же жизни, что знала падения, бессилие и отчаяние. Знакомство с высшими истинами в то же время знакомство с чувством высшей оставленности. Высшие истины таковы, что их не износят из благополучной, успешной, торжествующей жизни. Торжество вообще не учит.

***

Как писателю, мне противна мысль о законченной книге. Законченность подразумевает невозможность совершенствования. Что закончено, то духом оставлено. Окончательное суждение есть ложное суждение. Мне нравится мысль о книге, любое место в которой может продолжать оставленную некогда мысль. Жизнь является такой книгой; порядок и последовательность не входят в число ее литературных достоинств.

***

 — Он жил трудно и бедно, и это его испортило.

 — Не верю. Трудности еще никого не портили.

 — Но бедность и труд ожесточают…

 — Успех и богатство ожесточают еще больше. Кто видел надменного бедняка?

***

Надежда — добродетель побежденных; победителю не на что надеяться. Все благородные битвы ведутся против сильнейшего противника, так что надежда в них уместна. Надеющийся ищет воплотить себя, вложить себя в нечто, чему препятствует его судьба. Победители не знают этой заботы; их стремление — распылить, растратить себя [i] . Только поражение знает подлинный блеск надежд.

***

Чем опаснее вещи, тем больше хочется с ними играть. Это верно не только для детской площадки, но и для человечества в целом. Игрой всегда руководит желание испытать нечто новое (здесь ее родство с познанием, так же, в своем роде, стремящимся всё к новым ощущениям мысли); и чем больше возможностей содержит в себе игрушка, т. е. чем она опаснее (опасность есть именно богатство неизвестных возможностей), тем больше новых ощущений она скрывает.

***

Говорить о великих и последних вопросах жизни и совести можно только применительно к себе, потому что о других в этой области не судят. Обычно это производит впечатление нескромности [ii] ,  хотя имеет причиной только сдержанность пишущего.

***

Непонятное вызывает смех либо ненависть, и никогда то и другое вместе. Смех появляется там, где есть уверенность в собственной ценности, в ценности общепринятого порядка, которым ничто новое и непонятное угрожать не может; смех над непонятным свойственен крепкому. Ненависть оно вызывает у слабых и боящихся за себя и привычный порядок жизни; в непонятном и новом они видят угрозу. Отношения народов в высшей степени подлежат этому правилу: здесь ненавидят только тех, кого боятся, и смеются над теми, кого полагают безопасными.

***

Молодость — добродетель; невинность — достоинство; стыдливость — доблесть. Стыд солгавшего я ставлю выше бесстрастной правдивости, потому что стыд обладает свойством толкать дальше. Нравственное состояние стыдящегося вызывает меньше опасений, чем бесстыдная добродетель… Даже соблазнители всегда ищут непорочности, чтобы ее соблазнить, тем признавая, что только существование невинности придает им цену. Нравственная порча теряет ценность, если не является состоянием исключительным и преследуемым. Однако нельзя больше считать невозможным и то состояние, когда несоблазненных больше не останется. Что тогда будет делать бесстыдство? Вероятно, от скуки начнет стыдиться.

***

Почему Достоевский не был услышан вовремя? Почему по пути его мыслей не пошел никто из современников?  Возможны разные ответы. Но начать следует с того, что за творцом следовать нельзя или невозможно: он уводит в свой мир, в котором все вопросы разрешены и в то же самое время обострены до предела. Противоречия, которые обычно оплетают ноги идущих, в этом мире способствуют движению. Однако (и на это всегда обращают внимание скептики) этот мир весь пронизан внутренним смыслом, весь в стремлении к этому смыслу, но сам в себе его не содержит. Смысл находится вне внутренней жизни творца, как и вне всякой жизни.

***

Легкомыслие — способность сильного ума. Слабый ум великие мысли подавляют, и он становится сначала восторженным, а потом угрюмым. Право же, нужно достаточное легкомыслие, чтобы не только принять великие истины, но и жить с ними. Они, эти истины, не любят унылых рабов или жарких поклонников; истина, когда хочет поселиться в человеке, ищет в нем способности шутить, и оставляет, когда не найдет.

***

Тому, кого не желает слушать современность, остается только обращаться к вечности. В истории продолжают звучать только те голоса, которых современники не хотели слышать. Условие долговечности произведения — отсутствие своевременной оценки.

***

Отчаяние обычно связано с верой, даже если и отрицательного порядка. Отчаявшийся верует, что более ничего не будет; отчаяние имеет силу придавать красоту делам творящего, потому что в него, как и в веру, вложена сполна его душа. Только безразличие чуждо красоте и истине; но вера и отчаяние ведут к одной цели.

***

Великое дело ввести человека в круг какого-нибудь «мы»… «Я» признак могущества («Се, Азъ на вы…») или хотя бы гордости, во всяком случае высоты, и всегда одиночества. Собственное мнение непременно возводит на некоторую высоту, дает нравственную силу, но делает личность слабой перед напором не имеющего мнений большинства. Можно сказать даже, что всякое достоинство, как отличие, есть слабость; чем большими дарованиями обладаешь, тем больше усилий тебе понадобится, чтобы уцелеть. Дарования одиночки суть его слабости перед лицом большинства.

***

На вопрос Иова и Кьеркегора, а впоследствии Шестова: «имеет ли рыдание философский смысл?», следует отвечать: «да». Однако предметом творчества следует делать не личные вопросы, но личные ответы, оставляя читателю догадываться о самих вопросах. «Дано мне жало в плоть», говорит апостол; толпа жаждет всё знать об этом «жале», и ничего — о личном опыте, которым оно обогатило пишущего.

***

Времена, требующие от писателей «честности», неблагоприятны для литературы. Судить о «честности» гораздо легче, чем о даровании. Дарование скрыто, а в своих проявлениях чересчур лично, и к тому же его обаяние не общеобязательно. Творчество не только основывается на даре и вдохновении, но еще требует одаренной среды для себя. Искусство, без сомнения, воспитывает; но еще прежде оно нуждается в хоть чуть-чуть воспитанном оценщике, иначе оно останется искусством для творцов.

***

 — О чем вы пишете?

 — Я никогда не мог ответить на этот вопрос. Так же можно спросить: о чем моя жизнь?

 — Хорошо, и о чем ваша жизнь?

 — Наверное, такого вопроса никто еще не ставил. О чем моя жизнь? О Боге, о красоте, о любви и о творчестве и немного о смерти.

***

Печаль — человеческое чувство, а тоска — животное. Печаль — чувство того, кто шел к цели, и уже видел ее, но не дошел чуть-чуть; печаль — знание о недостижимой цели; а тоска — неосмысленное страдание; ужас, уверенный, что никакой цели и нет.

***

Нежелание следовать общераспространенным порокам и добродетелям вызывает неприязнь толпы. Праведник — то лицо, которое не делит с толпой «ни хохота, ни рева»; то же лицо при других обстоятельствах называется грешником. Следование совести — обыкновенно вызов обществу, но даже и не быть совершенным, а только другим, — в глазах большинства преступно. И как примирить с этим воспитание детей, задача которого как раз научить ребенка быть другим, т. е. собой (потому что «я» — всегда «другой» по отношению ко всему, что «не я»).

***

Знание не имеет значения, когда речь идет о высших истинах. «Знать» их нельзя. Самые неоспоримые достоверности внутренней жизни, как дар и вдохновение, боятся душевного упадка. Их бытие не нуждается в нашем признании, но руководить поступками они могут только тогда, когда в них верят, их чувствуют, к ним стремятся.

***

Всякий говорящий ищет веры своим словам. Даже лжецу обидно недоверие. Сознание личной ценности крепнет в человеке, которому верят, отсюда нужда в слушателе у писателя, проповедника, поэта. Без веры их слова не только расточаются в пустоту, но и не имеют цены. И драгоценности нужна оценка. 

***

Отталкивание от чувственной жизни тем сильнее, чем больше стремление к ней. Сильнее всего отталкивает то, в чем видят внутреннее родство, чему возможно добровольное подчинение. Поэтому Достоевский выше Толстого: он не проклинал плоть, следовательно, был способен над ней возвыситься и не подчиниться.

***

Конец света имеет значение как угроза и ожидание, не как событие; ведь и смерть существует для личности только в качестве ожидания. (Кстати, легкомысленно отрицать конец света и как событие только потому, что он ни разу еще не случился…) Как ожидание, конец света — основа, на которую накладываются краски истории. Без него история была бы бесконечной, т. е. никогда не имеющей итогов.

***

Мыслителя сжигает один-единственный вопрос; отблески этого пламени падают на различные предметы… Так образуется философия. Мыслитель может сказать: «Я пережил основания моих мыслей» [iii] ; читатель этих оснований чаще всего не знает, оттого публика так любит истолкования побуждений творца. Не слишком смело будет сказать, что основным побуждением творчества служат непримиренные внутренние противоречия, душевный разлад и несоответствие желаний действительности. Люди в ладу с действительностью не испытывают нужды в творчестве. Оно вызывается душевной неустроенностью и неутоленными желаниями. Конечно, я говорю о творчестве в области мысли…

***

— Достоевский слишком внимателен к низким сторонам жизни, ко всему «гаденькому» в человеке.

 — Внимание к «гадкому» признак острой чувствительности к высокому. Замечать в жизни одну высокую сторону значит клеветать на жизнь.

 — Но один писатель (Огарев) утверждал, что «поэту должно постоянно поддерживать себя в восторженном состоянии».

 — Неправда! Натужная возвышенность хуже пошлости, она всегда кончается охлаждением, т. е. той же пошлостью, от которой так отталкивалась.

***

Доброта как нравственное качество есть сила без жестокости. Где нет силы, нельзя говорить и о доброте; она проявляется только в действии; бессильный не действует. Противопоставление силы и доброты бессмысленно, потому что подразумевает непременно злую силу. Историческая судьба добра вовсе не поражение. Только оно и обладает свойством накапливаться в поколениях, а вот у зла нет прошлого, оно всегда вполне современно. Можно сказать, что зло человек находит готовым, а добро нет.

***

Жизнь народов и личностей определяется их представлением о непредставимом. Иначе говоря, в отношении неразрешимых вопросов непременно следует вести себя так, будто они разрешены. Порочно только желание уклониться от этих вопросов, представив их несуществующими или неразумными. Представления о немыслимом коренятся прежде всего в религиозном вдохновении; оно само по себе незыблемый факт, но прерывно и неравномерно. Даже религиозный гений в иные времена только знает о содержании своих вдохновений; целые эпохи могут быть их лишены.

***

Мера истины — страдание, а не успех. Успех не имеет нравственной ценности, он необходим как оправдание усилий, но не может быть средством воспитания народов и личностей, как похвала не может быть средством воспитания детей. Несчастья необходимы для утверждения личности; без них она может быть только обаятельна, но непрочна.

***

По отношению к человечеству и себе самому благодушие является пороком. Благодушная вера в «разум» — вера в соборную глупость человечества. «Всё хорошо устроится, — говорит либерал, — только предоставьте людям свободу!» Позволю себе сказать, что я, как и все, нуждаюсь в свободе, но в нее не верю. Мы дышим воздухом, без него нельзя, но всё-таки вдыхание воздуха не цель существования. Так же и с свободой.

***

Мечтательность, вообще способность мечтать, — не признак душевного застоя. Мечты суть движение, но только скованное. Если спросят, что лучше: научить людей движению, действию, или мечте, я скажу: сначала мечте, потом из нее выйдет дело. Мечтатель вовсе не обязательно неудачник; он тот, из кого может выйти как неудачник, так и его полная противоположность.

***

Распутство стремится к проповеди и обращениям едва ли не больше, чем добродетель. Распутнику всегда одиноко и не по себе, пока рядом с ним есть чистота. Он успокаивается только когда все сравниваются с ним и исчезает хотя бы тень сравнительной оценки. Вообще говоря, всякое большинство знает, что отказывающийся, уединенный всегда нравственно выше, и потому так его преследует. Отказываться трудно, а потому и нравственно, по той же причине нравственен подвиг как преодоленная трудность. Естественная человеческая склонность не отказываться, но соглашаться. Однако отказ сам по себе не высшая нравственная ценность, но только мера нравственной годности.

***

Познание душевной жизни имеет в виду если не пользу, то заботы познающего. Говорящий о душе говорит о себе и уж точно для себя. «Душа» всегда «своя», чужая душа приоткрывается только в любви, и то немного. Вопрос: «что пользы… если душе своей повредит?» — исключительно личный вопрос, и ошибочно видеть «моралиста», то есть учителя нравственности, в том, кто такой вопрос задает.

***

Победители нуждаются в оправдании своих побед, оттого ярлык «правого дела» налагается на сильнейшую сторону. Как это ни странно, они знают, что сила без правды постыдна, и испытывают беспокойство, пока не найдут себе нравственного оправдания.

***

— Большинство не может заблуждаться.

— Напротив. На то оно и большинство, чтобы заблуждаться.

— Что же, философ, по-вашему, учитель или пастырь большинства?

— Философ — не учитель большинства, философ тот, кто не поддается его подавляющему влиянию.

***

К нравственным суждениям, а больше осуждениям, наиболее склонна не святость, а нравственная середина, посредственность. Вполне нравственных людей, как и совестливых грешников (из которых, впрочем, и вербуются нравственные люди, потому что о нравственности можно говорить только применительно к тому, кто знал искушения; дети, скажем, чисты, но не нравственны), мало; большинство составляется людьми умеренных пороков. Зато это умеренное большинство сурово судит.

***

Человек дара несравненно более уязвим для суда толпы, чем трудолюбивая посредственность. Он действительно ничтожен по сравнению с духом, который говорит его голосом. Творчество вовсе не плод труда и наблюдательности; во всяком случае вдохновенное. Вдохновение там, где личность верно судит о вещах, для суждения о которых не имеет личного опыта, или, как говорил Вейнингер, «знает всё, не учась ничему».

***

Тело дается человеку для любви и смерти. Чувственно одаренные натуры в то же время остро чувствуют свою смертность; они знают: смерть придет оттуда же, откуда приходило наслаждение… Способность к любовным восторгам и смертным страхам — одна и та же. Кстати — эта мысль не имеет никакого отношения к предыдущей, но должна быть высказана, — любовь не «взаимное удовольствие»; напротив, часто ее можно определить как взаимное мучение при невозможности расстаться.

***

Для ребенка нет происшествий, но только приключения. Он настолько мал, что всякое событие поглощает его вполне. Взрослый, напротив, видит только происшествия; он считает себя слишком «большим» для того, чтобы происходящее могло его захватить. Однако человек никогда не бывает «большим» настолько, чтобы события помещались в нем, а не он в событиях. Ребенок прав.

***

Счастье тем отличается от удовольствия, что жажда счастья проводит человека через страдания, а жажда удовольствия — только через удовольствия. Огненная, поющая жажда счастья — сестра страдания. Удовольствие и тяга к нему не учат; эта способность есть только у счастья — и горя, стоящего на пути у того, кто ищет счастье.

***

Труднее всего приходится атеизму, когда он встречается с вдохновением. «И я ничтожество, — говорит человек вдохновения, — но я знаю своего Бога. Он говорит моим голосом, и как бы ты ни убеждал меня в необходимости любить одного себя, я знаю, что без Него я ничто. Я — сухое дерево, только удар молнии меня делает факелом».

***

Только обиженные бывают проницательны. Чувства уязвленного человека обострены. Победители могут позволить себе слепоту, в том числе нравственную, их «не судят», а вот обиженный всегда себя судит.

***

Вдохновенный автор, по общему мнению, обличает собственную глупость или незнание жизни. Принято считать, что жизнь не стоит вдохновения, а если и стоила, то когда-то прежде. Современность ставит себя выше жизни, т. е. выше размышления, вдохновения и творчества; она жизнью пользуется, но не видит, о чем тут размышлять. «Был человек и нет его; живи, пока жив».

***

 «Он прожил жизнь» и «он познал жизнь» говорится о двух разных людях. Проживший не познаёт; познавший до самого конца будет тосковать о том, чего не испытал. Широта опыта обратна его содержанию. Люди дела не нуждаются в заключениях; они знают: «как», и не спрашивают: «зачем». Парадоксалист сделал бы отсюда вывод о превосходстве безопытного мышления. Я скажу только, что неудачи на пути приобретения опыта обычными путями — полезны.

***

Мудрость расположена между философией и поэзией. Поэзия для нее слишком легкомысленна, философия чересчур тяжеловесна. Только смешивая недостатки их обеих (потому что ярко выраженные особенности — в жизни суть недостатки; лучше вовсе не иметь отличий), как это постоянно делает Библия, можно к ней приблизиться.

***

Смысл «философии» в том, чтобы ходить по опасным местам. Ее нет без случайности, неизвестности и приключения. Вещи, о которых возможно полное знание, предметом философии не являются. Если мыслитель и прокладывает пути, он прокладывает их для себя самого, не для других. Философские открытия таковы, что их нельзя применять. Знания, найденные философским путем, имеют ценность всегда и только для одиночки в его жизни и смерти; для всякого большинства они ничтожны. Когда о мыслителе спрашивают: «Чему он учит?», можно отвечать: «Он учит такому, чему нельзя научить».

***

Подвергающий опасности свою жизнь испытывает то же пьянящее ощущение щедрости, что дающий без меры. Высшие душевные движения опьяняют. Отсюда соблазн счесть опьяняющие движения высшими, даже и пристрастие к вину как замена высшей внутренней жизни. Я, конечно, говорю только о свободном распоряжении жизнью.

***

Щедрость — добродетель бедняка. Богатые вообще так устроены, что у них уже есть награда за все возможные добродетели. Они дают от избытка, собственная щедрость их не ранит, а ценны в нравственном смысле — не скажу: только нанесение себе ран; но: всякий поступок, в котором человек соперничает с жизнью как бы на равных при заведомом неравенстве сил. У богатого же слишком крепкие тылы во всяком столкновении с жизнью. У мужества нет брони; а где броня, уже меньше или вовсе нет мужества.

***

Одни говорят: писатель должен думать. Другие говорят: писатель должен наблюдать жизнь. Время от времени полезно и то, и другое, но первый долг писателя — слушать и успеть за свою жизнь услышать и рассказать другим как можно больше. Вдохновенные слова — услышанные слова; не будем переоценивать писателя. Кто-то говорит, а писатель слышит.

***

Легкомыслие есть неспособность чувствовать себя несчастным. Как говорит Паскаль, смерти следует бояться, когда она далеко, а не тогда, когда она рядом. Это значит, что глубокомысленный Паскаль именно советует быть легкомысленным.

***

— Борьба с собой почетна; борьба с другими — не всегда.

— Почему так?

— Борьба с самим собой всегда борьба с сильнейшим противником, а вот вне себя мы обычно выбираем слабейших.

— Так не разумнее ли примириться?

— Мириться вообще неразумно, по меньшей мере, в тех случаях, когда между сторонами не может быть искреннего мира. Только те, кто не примирился, получают возможность проявить мужество.

— Но нужно ли быть мужественным? Разве мужество не добродетель тупых силачей? Не лучше ли быть довольным?

— Мужество сладко для души, следовательно, необходимо. Лучшего довода у меня нет. Я верю в мужество, вот и всё.

***

Евангелие учит простым языком беседовать о важнейшем. В отличие от философов, Христос знал, как нужно говорить о великом. Угадайте, у кого мог научиться Ницше этой мысли: «о величественных вещах следует говорить просто, то есть возвышенно и цинично»?

***

Из опыта напрашивается вывод: не все люди обладают душой, следовательно, слово Божие обращено не ко всем, и «смерть» для разных людей имеет разный смысл. Тогда объясняется и упорный атеизм некоторых, естественный для существа без души. В таком случае оба свидетельства о человеческой природе истинны. 

***

Знаменитое паскалевское «пари» на существование Бога и жизни вечной несостоятельно психологически. Человек не в состоянии жить в непрерывном раздвоении, раздираемый противоречивыми ожиданиями, как тот, кто подбрасывает монету. «Пари» возможно не как отношение к миру, но только как способ определиться по отношению к миру. Однако всякое пари взывает к случайности; так и вера, добытая столь случайным путем, была бы шатким основанием жизни.

***

Желания «устроиться в жизни» и понять жизнь взаимно враждебны. Тот, кто ищет познания, то есть правды, никогда не будет «устроен». Только закрывая глаза на природу вещей, можно извлекать из них пользу. Давно сказано: «чтобы преуспеть, нужно быть поверхностным или прямо глуповатым». Под внимательным взглядом вещи обретают смысл, но теряют способность приносить пользу. То же самое можно сказать о красоте. Красота бесполезна для тех, кто способен ее видеть; вожделение и насыщение по отношению к красоте возможны только там, где ее не заметили.

***

Угрожаемое зло, в отличие от добра, предпочитает обороняться до последнего. Добро может сдаться, хотя бы потому что не верит в возможность своего конечного поражения; а вот злу, кажется, кое-что о такой возможности известно, и защищается оно отчаянно. Во все времена выступления против добра оканчивались бо́льшим успехом.

***

 «Пишите для себя», — говорит общество писателю. «Помилуйте, — вправе возразить писатель, — это какое-то самоудовлетворение и противоестественность, писать для себя! Поэт бросает плод творчества толпе не в последнюю очередь потому, что больше в этом плоде не нуждается. Любовь к творчеству редко совмещается с любовью к своим произведениям, по меньшей мере завершенным».

***

Зло испытывает постоянную потребность в самозащите, то и дело переходящей в нападение. Собственно, этим оно и определяется. Потребность в самозащите, переходящей в открытое нападение, — первый признак зла вообще. Добро беззащитно, обороняется нехотя и не нападает первым. Метафизик сказал бы, что злом движет воля к прижизненной победе, питаемая уверенностью в том, что будущей жизни у него не будет; добро же, — сказал бы такой метафизик, — верит в жизнь вечную и не боится прижизненных, то есть временных, испытаний.

***

Страх и угроза — воспитатели достоинства, как это ни странно звучит. Достоинство проявляет себя в Иове перед Господом, в Давиде перед Саулом, всегда в малом и угрожаемом, в противостоянии слабого внешней неотклонимой угрозе. Необходимо поэтому уметь бояться; бесстрашный не возвышается до своей опасности, разве только он выше ее. Но большинство опасностей выше человека, так что надо уметь возвышаться до них, то есть бояться и преодолевать свой страх.

***

— «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман»…

— Неправда. Низость не является непременным признаком истины.

— Вы оспариваете Пушкина?

— Напротив, я его подтверждаю. Он-то чувствовал, что̀ здесь дороже; а в нравственном мире что дороже, то и истина.

— Но давно известно, что истина не может быть высокой.

— «Низость» другими словами значит: «простота понимания». Чем проще дается та или иная мысль, тем больше в ней видят истины. Таким путем выходят на свет истины брюха, в противоположность истинам духа общедоступные и бесплодные.

***

Неугасимое желание низости — одерживать верх, именно потому, что она низость. Высота беззащитна, ей не нужна победа, а вот низость и недостаток мужества всегда ищут торжества. Трудность нравственного выбора как раз в том, чтобы предпочесть высоту без победы — победе без силы. Чистоте и достоинству принадлежит будущее и всегда только будущее; настоящее всегда царство силы, здесь смысл слов о мире, который лежит во зле.

***

Под тяжестью насмешки рушатся самые высокие мысли. «Смеющийся и танцующий дух», которого вызывал Ницше, не так уж легок. Как бы ни был нам дорог смех, нужно признать, что он непременно открывает ограниченность смеющегося. Смех — ответ ума на мысль, которая для него слишком велика, своего рода колики, вызванные трудной для усвоения пищей. Мудрость, правда, тоже смеется, но не так охотно, и более всего — над собой.

***

— Все разговоры о «смысле жизни» ложь. Жизнь бессмысленна; смысл ей только приписывается впоследствии.

— Цель жизни достигается (или по меньшей мере преследуется) в постоянных отступлениях от нее, и часто бывает скорее воспоминанием, чем действительным смыслом приложения усилий. Какая часть сил Достоевского или Пушкина растрачивалась впустую? Смею думать, немалая. Их принято считать грешниками, но грех есть забвение цели и только оно. Не имеющий цели не грешит, он только существует, но вне нравственных и религиозных оценок…

***

Философия — не только «хождение по опасным местам», но и поиски беспокойства. Быть спокойным безнравственно. Беспокойство, в том числе беспокойство совести, говорит о нравственной годности, или (чтобы не употреблять избитое слово «нравственный») о добротности души. Тем-то мытарь и лучше праведника, что он неуверен и страдает. Могут возразить, что в покое — счастье; но счастье, скорее, — состояние полета между потерей равновесия и ударом о «твердую почву». Оно не в спокойствии, но в сознании непрерывности движения; потерявший счастье обретает покой и, может быть, тоску.

***

Обещания, поскольку даются людьми, постольку лживы. «Он обещает» почти равносильно словам: «Он лжет». Распоряжаться будущим, говоря: «Я сделаю», — признак самонадеянности, поэтому сильные мира сего наиболее склонны к обещаниям: они чувствуют в себе силу распоряжаться и временем. Но чаще время распоряжается ими.

***

Высшие чувства глуповаты. Презрение циников к «сентиментальности» оправданно: по-настоящему «умно» только давить и топтать. Сострадание бесполезно сострадающему, циники это хорошо знают. Вся их мудрость заключается в сбережении чувств: в лучшем случае они готовы расходовать эти чувства на себя самих. Ведь циники не бесчувственны: большинство из них боится смерти, но только собственной смерти; на чужую у них уже не хватает сил. Поэтому мысль о чужом страдании они называют сентиментальностью.

Кьеркегор прав: как вера, так и мудрость — проявления страсти. Бесстрастный мудрец — такая же чушь, как бесстрастный святой. Бесстрастен только циник, берегущий душевные движения для себя одного. Потребительская религия тепленьких удовольствий воспитывает бесстрастие гораздо успешнее, чем аскетические исповедания; она учит направлять душевные силы только на малое, то есть в конечном счете воспитывает ничтожность душевных движений, в то время как аскетическая вера, напротив, учит вкладывать душу только в великое, не отвлекаясь на пустяки.

***

Непременное условие творчества — уверенность в том, что всё происходящее не является единственной и последней действительностью. Творцу для успеха творчества нужно верить в свое бессмертие или по меньшей мере не бояться смерти, иначе его произведения не переживут создателя. Временное не создает вечного. Поклонение факту, то есть видимой действительности, воспитывает людей дела, но не творцов. Искусство не существует отдельно от веры в бессмертие души.

***

Нужно иногда быть и «фанатиком», то есть уметь признавать превосходство вещей, которые в данное мгновение не могут за себя постоять. В известные времена в хорошее можно только верить, то есть фанатично противостоять видимости.

***

Неудержимость движения отчасти свидетельствует о его достоинствах, то же относится к произведениям искусства. Нечто неудержимо распространяющееся непременно содержит в себе некоторую истину, даже если эта истина совсем не в том, что сие движение полагает главным. Сила не дается напрасно.

***

Метафизик сказал бы: «Силе в этом мире дана победа без вечности; правде — вечность без победы. Красота есть облик истины; ей так же принадлежит вечность без силы. Это значит, что истина и красота гибнут первыми и воскресают последними в этом мире; но такова уже особенность нравственной жизни: служить следует не самым сильным повелителям, и даже прямо отказываться от прислуживания сильным».

***

Нет ничего полезнее для развития, как сталкиваться с неразрешимыми противоречиями и непреодолимыми препятствиями. Я даже сказал бы, что это единственный способ прибавить в росте, если только душевная высота (то есть дальность взгляда) имеет ценность. Разумеется, все эти вещи не хороши для того, кто хочет прожить жизнь, не заметив ее…

***

— Он хорошо, но слишком уж своеобразно пишет. Не мог бы он быть чуть более общепонятным?

— Мог бы, конечно; но мне кажется, что в искусстве «хорошо» и «своеобразно» — одно и то же. Что повторимо, то не хорошо; ценится только неповторимое.

***

Я осмеливаюсь утверждать связь чистоты речи и чистоты души. Трудно, по меньшей мере, сказать: «Этот чистый душой сквернослов» — или, напротив: «Этот внутренне испорченный поэт»; хотя здесь возможны исключения. Способность выражать себя предохраняет от порчи; быть сильным в добре, то есть не знать предела в благих душевных движениях, очень полезно; развращает только безразличная сила, отсутствие препятствий на пути к любым целям независимо от их достоинства. Не просто хорошо, но необходимо знать себя сильным в добре.

***

Остроумие и способность любить связаны. Иначе говоря, остроумие есть эротическая способность. Как и любовь, остроумие есть способность находить великое в малом; остроумие извлекает из связи предметов больше, чем они порознь в себе содержат. В сущности, это определение любви: любовь также извлекает из связи двух душ больше, чем они порознь содержат.

***

Жизнь личности всегда осмысленна и согласна с той личной истиной, о которой говорит Гершензон [iv] ; но сама эта истина доступна душе слишком редко; гораздо больше света и покоя душе известно чувство стремления по темной реке… На высотах, на которых говорит с человеком Личная истина, ничто не страшно; все противоречия примирены; неразрешимые вопросы содержат в себе решительные ответы… Но вне одержимости вдохновением даже поэту остается только воспоминание, то есть холодное знание об огненных истинах.

***

Смелость есть нежелание думать о последствиях; благородство — нежелание верить дурному о других; надежда — нежелание знать правду о своем будущем. И в благородстве, и в смелости, и в надежде личность восстает против вероятности; нежелательное и дурное ведь является наиболее вероятным. Человечность и религия обращаются только к невероятному; «положительное знание» хочет знать только о вероятном и закономерном. Однако нет ничего невероятнее Бога, вселенной и души.

***

Думающим людям известна мучительная потребность чувствовать хоть кого-то на своей стороне… Она побудила Ницше говорить: «мы, свободные мыслители», хотя никакого «мы» тут не может быть. Даже проповедником движет первоначально желание найти хоть кого-то, кто бы с ним согласился, потому что ему тяжело быть наедине с истиной. Неразделенная истина гнетет.

***

На канве вдохновения можно вышить любой узор; однако не только мы, но и книги созданы «из того же материала, что и сны». Они так же сшиты из облаков вдохновения; сюжеты и идеи только скрепы для этого материала. Если бы все создания мысли Достоевского остались в черновиках, не воплотились в романы, они потеряли бы форму, но не ценность.

***

Мистицизм — расслабление духа. Не случайно кн. Мышкин называл себя «материалистом»… Томление по вере мистику дороже веры; его можно сравнить с влюбленным, который ценит эротические переживания выше любви; но такой влюбленный больше всего любит самого себя. 

***

Поэзия есть искусство сосредоточенного невнимания. Почти банальностью будет сказать, что поэт не должен видеть ничего из того, что видят все, чтобы заметить нечто, никому не заметное. Поэзия — искусство извлечения великого — не обязательно из ничтожного, но из наличного (ведь повседневное — не обязательно ничтожное; повторение не умаляет величия). «Если ты извлечешь драгоценное из ничтожного, — говорил Господь ветхозаветному пророку, — то будешь, как Мои уста». Таков и поэт. Если волшебство есть достижение цели путем напряжения воли и произнесения особых слов-заклинаний, то поэзия его непосредственная наследница. Особым состоянием духа и необыкновенными словами она делает золотым «сор жизни» [v]  .

Платон говорил, что душа состоит из мудрой и яростной частей. То же самое можно сказать о поэзии. В ней обязательно должен быть ум и должна присутствовать ярость, то есть соединение любви и отчаяния, с которым бьются за свое дело те, кто в него верит.

Поэзия — средство приобщения к чужому вдохновению, хотя и неполное. Только в этом ее обаяние. Она дает каждому почувствовать хотя бы часть движения и огня, какие знает по-настоящему вдохновенная душа. Потребность в поэзии потому — потребность трансцендентная, метафизическая (как и подлинная, столь редкая в наше время, потребность любви). «Трансцендентно» ведь всё, что выводит душу за ее пределы. Поэзия рассказывает душе о том, что ждет ее за краем повседневного… Только великий народ, то есть не вмещающийся в исторической действительности, может любить поэзию. Только та нация в ней не нуждается, которая может вполне вместить себя в наличное существование; которой не тесно под солнцем и луной; поэзия, как и религия, выражает те стремления, которым не хватает места в исторической вечности. Пристрастие к поэзии — мера одушевленности и религиозной способности; вовсе не случайно Библия дает высшие образцы поэзии. Поэтическая жажда, как и религиозная, усиливается по мере осознания невозможности ее утоления, и ведет душу в ту область, где все ее знания о возможном и невозможном бесполезны; где только те истины годны, что добываются не из источников разума или восторга (т. к. восторг, как отмечалось еще Пушкиным, не источник вдохновения; вдохновение неразумно, но притом и не восторженно)…

Истинная поэзия должна быть безжалостна: чувственна и одновременно жестока; неразбавленная сладость вредит ей. Лучшая поэзия представляет собой только дуновение, как и всякое высокое движение души… Ни истина, ни справедливость, ни любовь не встречаются в мире в избытке, не в виде дуновения свыше; истинная поэзия им обязана следовать. И Ницше призывал говорить истину возвышенно и цинично…

***

Дети обязаны родителям не послушанием, а любовью. Доводя мысль до предельной остроты, можно сказать, что родителей следует любить и не слушаться. Это совсем не то же, что свойственное подросткам «не слушать и не любить». Здесь есть сходство с отношениями человека к Богу: все мы Ему обязаны любовью, но мало кто может назвать себя послушным сыном; человек по отношению к Богу даже всегда отстаивал право заблуждаться, известное также под именем свободы исследования. В этом есть положительный смысл: ведь правда — то из мнений, которое не поддается опровержению опытом; опыт же представляет собой череду ошибок. — В противоположность господствующему мнению надо заметить, что ошибки не ценятся сами по себе, но только в меру одушевляющей их любви к истине. Христос столько говорит о грешниках не потому, чтобы они и их ошибки были хороши сами по себе, а потому, что иные из них способны воззвать к Истине: «Верую, помоги моему неверию!»

***

Поэзия — соединение трудносоединимого. Когда страшно и грустно вместе — это поэзия (как мысль о смоле давних деревьев, которая стала янтарем); в страшном и грустном по отдельности нет ничего поэтического. Навсегда ушедшее, кстати, вечный источник поэзии; настоящее редко бывает поэтично, совсем редко — будущее…  Вдохновляющие романтизм развалины и останки больше говорят воображению, чем уму. Действительность почти никогда не обращается к самому действенному и сильному чувству невозможного; человека же, как сына Божия, привлекает — почти исключительно — не созданное и имеющее быть, в том числе то, что может быть вызвано к жизни только воображением.

***

Страдание есть неудовлетворенность существующим. Возвращение человека в мир животных (цель, которой задалась современность) должно начинаться с уничтожения способности страдать, то есть с распространения вседовольства. Мера очеловеченности — способность сказать: «Я не хочу быть тем, что я есмь». «Я не хочу» — признак высокого душевного развития. Человек вступил в отношение с Богом (по первоначальному смыслу русского слова, с Судьбой) только тогда, когда начал Ему противоречить. До того он был только частью Бога, после стал Его сыном. Дети всегда противоречат родителям, и это пропитанное любовью противоречие — смысл их бытия. Пока не было противоречия, не было и человека.

***

Мы идем по следу и видим везде отпечатки, но тот, кто их оставил, невидим. Искусство есть погоня за осязаемым образом невидимого, за выражением в словах того, что словами передано быть не может. Только то, что нельзя выразить словами, и составляет предмет литературы. Когда писатель говорит о «звездной ночи», он имеет в виду не светила, которые изучает астроном, но звездный трепет и многоочитый ужас, словом, «чувство звездного неба», о котором упоминает Набоков. Поэтому поэзия — острие стрелы, называемой литературой. Поэзия ничему не учит. Ее смысл в непосредственной передаче опыта жизни.

***

Вещи занимают в жизни известное место, и чем прочнее и сложнее вещи, тем более призрачной делается душа. Настоящая свобода душевного развития была известна временам, почти не знавшим сложных и многочисленных вещей. Простой труд не только не исключает сложных мыслей, но как будто способствует им; всеобщему усложнению труда в наш век сопутствует упрощение мыслей. Машина, как предмет поклонения современности, — крайняя точка этого движения: при неимоверно сложном труде она не производит ни одной мысли.

***

Надежда рождается в тесноте и бедности, в которых нет места для ожиданий. Ожидания полнокровнее и шире надежд, потому что нацелены на возможное; надежду занимают только невозможности, ее можно назвать безрассудным ожиданием. Разумность должна бы проявляться в отсутствии надежд и только в самых умеренных и надежных ожиданиях, потому-то животные и не надеются: они для этого достаточно разумны. Человека возвышает над зверями не разум, но способность действовать и направлять свою душу (то есть надеяться, верить и ненавидеть) вопреки ему.

***

В отношениях между полами непорочность — лучшая приманка. Ее непременно пытаются совратить, и в успехе видят заслугу. Однако удовольствие совратителя — второго сорта, как всякое удовольствие разрушения, творческое счастье наоборот. Разрушают часто не потому, что не видят ценности предмета (на это способны только дети), но потому, что хотят к ней приобщиться, увеличить свое достоинство за счет разрушаемого. Так древний завоеватель говорил: «Смотрите, как я неслыханно велик: я разрушил то-то и то-то, и другое не устояло передо мной!» Беря вопрос шире, можно сказать, что кощунство всегда заимствует свою ценность от попираемой святыни; поэтому оно действенно, только пока святыня жива. «Бог — единственная опора и оправдание атеизма».

***

Две правды о мире живут бок о бок. Первая говорит: мир бессмыслен и неудачен. Вторая известна творящей или любящей душе: всё, с чем она ни столкнется, обретает смысл; упрек в бессмысленности бытия исходит только от ничтожества, которое не знает творчества или любви. Мир насыщен смыслом настолько, насколько мы его ищем. Истина требует усилий от познающего.

***

Области религиозного — вдохновение, творчество, страдание, любовь. У камня или дерева нет оснований быть религиозным, у человека их тоже не было, пока он просто бродил по лицу земли. Религия сопутствует труду и борьбе с обстоятельствами. Мистику, говорящему о постоянном непосредственном общении с Богом, не следует верить уже потому, что это общение дается ему даром.

***

Опасности, испытания и тревоги страшны не сами по себе, но только взятые отдельно от надежды. «Пусть будет темно, страшно и холодно, но только бы впереди был огонек!», так рассуждает душа. Мало или почти нет вещей, которые были бы ужасны сами по себе, но есть такие, которые закрывают (или нам кажется, что они закрывают) путь к будущему. Их-то мы и боимся.

***

В важнейших вопросах душевное самоопределение неизбежно, а прямые и тем более окончательные суждения — невозможны. «Между суждениями: “Есть Бог” и: “Нет Его”, — говорил Чехов, — белое заснеженное поле», и в этом поле оставаться невозможно — замерзнешь. Жизнь требует от души внутренней определенности в этих вопросах, но всякое твердое слово о них тут же становится ложью. Святыня вообще есть то, что не терпит о себе речи.

***

Я верю в познание путем переживания. К мудрости через поэзию (искусство переживания) приходят не меньше, если не больше, чем другими путями. Предельный случай мудрости — единство души и мира, в котором места для мысли уже не останется, или всё будет одной цельной мыслью. В этом взгляде можно увидеть неуважение к рассудку, т. е. искусству рассуждать, но мысль в своих истоках смутна, текуча и не одета словами. Слова только доспехи мысли, но не ее тело; посредники при ее переходе от одного ума к другому. Тогда уж меня можно обвинить в неуважении к слову, т. е. к собственной личности, ведь личность писателя больше всего проявляется в его словах.

***

Творчество делает необыкновенные вещи из обыкновенных. У него обычно есть состав и основа. Сплошь новое, безосно́вное творчество было бы прежде всего никому не понятно, даже если предположить способного к нему гения. Искусство и мысль обречены на укорененность в существующем; они не могут переменить своих предметов, разве только переменятся сами предметы. Новым в искусстве может быть только отношение к содержанию, то есть внешность.

***

Не просто нужно обладать будущим, но им нужно обладать в каждую минуту. В будущее нужно верить; знать о нем совершенно недостаточно. Каждый знает, что у него, скорее всего, есть сколько-то времени впереди, но такое знание не спасает от тоски. Нужно еще и надеяться, то есть переживать заранее хотя бы часть будущих событий, и не обязательно радостных — «пусть будут какие угодно, лишь бы только были!»

***

 «Точным знанием» в философии называется убежденность, достигнутая путем рассуждений. Тому, кто отказывается от рассуждений, приходится порвать и с убежденностью. Человеку мысли в таком положении остаются только достоверности душевной жизни, в меру возможности их проверки. Его философия становится психологией, психология приближается к религии; и все вместе — хотя такой синтез до сих пор не достигнут — могут искать связей с физикой как наукой о тонких взаимодействиях внешнего мира. Это путь прочь от философии как науки, основанной на «искусстве рассуждать».

***

Есть связь между чувством правды и чувством красоты, в силу которой высокое прекрасно, а прекрасное высоко. Эстетика неотделима от нравственности. Часто думают, что нравственность привременна и зависит от места, то есть не может быть чему-то мерой, но нравственность и не является мерой красоты. Я утверждаю только, что уровни красоты и нравственности понижаются и повышаются одновременно; перемена в одном означает перемену в другом. С другой стороны, в отношениях с совестью ценятся не ее точные указания, но готовность им следовать.

Здесь важен вопрос: может ли совесть вдохновляться безобразным; возможна ли нравственность, основанная на уродстве? Его легко отвести, указав, что и прекрасное, и нравственное, и дурное, и безобразное не могут быть определены иначе как через человека… но я подозреваю, и этим подозрением питается религия со дня своего возникновения, что если не нравственное, то  прекрасное в своем существовании от человека не зависит. От общественных или половых отношений можно пытаться произвести совесть, но не красоту. Она вопиюще бесполезна обществу или полу, хотя для чувства красоты и бывает благоприятна праздность, свойственная богатству, или чуткость, которую дает любовь.

***

Глубокие мысли суть дети тоски. Условие познания мира — неспособность в нем что-либо изменить. Когда о человеке житейского опыта говорят: «Он всё познал», следует отвечать: «Он всё попробовал, но ничего не понял». Познание дается в руки только тому, кто спускается за ним в собственную душу; не тому, кто ради него вылезает из кожи и стремится к внешним вещам.

***

Всё неизвестное тайно и прекрасно; прекрасно, потому что тайно, то есть исполнено неизвестным внутренним смыслом. Красота есть причастность к тайне, то есть к смыслу; тайна сама есть смысл. Мир без тайн, весь пронизанный познанием, потеряет и прелесть, и глубину.

***

Есть удовольствие во всяком противодействии, в проявлении душевной упругости вообще. Для своего здоровья душе нужно стремиться и преодолевать. И счастье дается чувством непрерывного внутреннего движения; и смерти мы боимся как остановки стремлений; того же корня тяга к внешнему движению и пространству, вообще к воле и широте.

***

Только мелкая душа может быть дурной без вреда для себя. Человека одаренного зло непременно приводит к неуспеху в делах или внутренней неустроенности. Со злодейством совместим только гений низшего порядка, какая-нибудь необыкновенная умственная способность, развившаяся помимо души. С другой стороны, настоящее зло добровольно. Быть злым значит обладать ценностью, но ложно ее направить; противоположностью злу является не добро, а правда.

***

Чем более низменно объяснение, тем больше в нем видят правды. Говорит ли это о низости истин или о низменности умов? Материализм в общепринятом смысле есть искусство низменных объяснений. Психологически и нравственно он покоится на неблагородстве, т. е. способности верить дурному. Иначе нельзя объяснить внимание, которое материализм уделяет всему стыдному и принижающему человека. Играя словами, можно сказать, что из всех суждений он признаёт только осуждение, и из последнего делает всеобщее охуждение. «Только дурное, — то есть то, что противоречит высшим желаниям и ожиданиям человека, — и есть правда», так можно выразить этот взгляд.

***

Личность, вполне отдающаяся наслаждению, со временем упразднится. Удовольствия имеют уничтожающий характер. Оглушенная ими личность перестает откликаться на зов души. Высшие душевные удовольствия, несмотря на свое название, мало имеют общего с низшими. В них обычно растворена доля чего-то совсем несродного чистому наслаждению. Таково переживание красоты, в котором неотделимо присутствует печаль. Душевные радости — радости чистые, в них нет «темной сладости», избавить от которой просит молитва в словах: «И соблюди насъ отъ всякаго мечтанiя, и темныя сласти кромѣ».

***

Только те слова имеют цену, которые находятся в противоречии с волей говорящего, или по меньшей мере для него неожиданны. Смысл творчества в извлечении ценностей из ничего. Произведение должно быть заранее неизвестно творцу, чтобы быть успешным.

***

Способность разочаровываться говорит о низости или усталости ума, тогда как в ней видят спутницу развития и познаний. Разочарованный утомился познанием, но это не значит, что он что-то познал. Он всюду видит повторение и для него «нет ничего нового под солнцем», но смыслом обладают только неповторимые предметы, так что разочарование убивает смысл. Он, может быть, и прячется в вещах, но разочарованный и усталый его не увидит. Для поэта и философа, напротив, все вещи случаются в первый и последний раз, только потому и осмысленны.

Мудрость разочарованного — самоутешение отказавшегося от дорогого подарка, который чувствует соблазнительность дара, но принять не хочет или боится. Он отходит, внутри сожалея, а вслух рассуждая о никчёмности дара. В ядовитой мудрости отказавшихся — зависть к принявшим дар.

***

Всё прекрасно, а посему осмысленно. Лучше всего это знает молодость, для которой прекрасно просто быть. Призрачен ли этот смысл? Творчество им вдохновляется, не задумываясь над этим; кажется даже, что другого вдохновения, кроме идущего от этого смысла, и нет.

— Но очарование красоты проходит вместе с молодостью. Что вы на это скажете?

— Я скажу, что молодость права.

***

О священных вещах нельзя говорить без запинки. Гладкая речь показывает равнодушие говорящего. Совесть и добродетель нельзя делать предметами литературных упражнений… Между священными словами и прочими частями предложения должно быть достаточно воздуха, чтобы читающий мог запнуться и задуматься. Высокая речь должна быть косноязычна.

***

Человек не только любовник, его назначение выше, поэтому и к обязанностям любовника он должен относиться со стыдом, сколько бы восторгов в них ни было. Стыдно ведь всё, что не вечно, поэтому частью любовь стыдна, а частью свята. Не нужно избегать приятного, но еще важнее, что не следует искать одного приятного. Наслаждение не безнравственно, но поиск одних наслаждений говорит о нравственном упадке. Дурен не тот, кто искал счастья и принимал страдание, а тот, кто принимал приятное и избегал тягот, в том числе связанных с угрызениями совести и стыдом…

***

Плакать можно либо над собой, либо над другими, на то и другое не хватает слёз. «Идти по пути своей печали, он же есть путь к самому себе» [vi] не значит себя жалеть. Напротив, душа закаляется на этом пути и приобретает некоторую смелость, которая могла бы выразиться в словах: «И это я испытала; и другое прошла; посмотрим, что я еще смогу перенести!» Путь печали не путь слез, но «веселой мужественности», о которой мне как-то пришлось сказать. Храбрость — неспособность сожалеть о себе.

***

Настоящие, выстраданные, страстные заблуждения бывают полезнее благодушно повторяемых истин. Хорошо высказанное заблуждение ищет себе опровержения, то есть в конечном счете увеличивает количество истины; а вот «истина, повторенная без убеждения, — ложь». Следует поощрять ум и в его заблуждениях, до тех пор, пока он их проповедует миром. Истины, чтобы жить, нуждаются в отрицании; оно не самостоятельная ценность, но только почва, в которой вырастают новые и укореняются старые истины.

***

Атеист рассуждает так: «В мире нет зла, следовательно, нет Бога». К признанию Божества ведет признание мирового зла. Материализм вполне парадоксален: признавая изначальную доброту человека, он тут же объясняет личность и общество через игру низких страстей. Он ставит человека в невозможное положение нравственного идиота, от которого ради общественного блага по-прежнему требуются честность и верность.

***

Тот стремится проповедовать, кто разошелся во взглядах с большинством и не вынес одиночества. Проповедовать можно дурное совершенно так же, как хорошее: неразделенное мнение жжется независимо от своей природы. Психологическая основа проповеди в неспособности той или иной личности к одиночеству.

***

Утверждающий способен остановиться на пути утверждения, если встретит внутренние противоречия в своей мысли, а вот отрицание непременно доходит до предела, до бессмыслицы. Один раз потеряв почву, на нее уже не встать. Отрицающий падает в вырытую им яму и не достигает дна до тех пор, пока не исчерпываются истины, которые можно еще отрицать. Таким образом, глубина возможного нигилизма определяется не только личной склонностью, но и наличным запасом истин. Дикарь не может быть нигилистом, как бедняк не может быть расточителем, — ему нечего отрицать.

***

Близкое и современное редко бывает прекрасным, но приобретает красоту по мере удаления. Разлука питает не только любовь, но и эстетическое чувство. «Верное жизни» искусство, которое держится низкого и повседневного, грешит не только против красоты, но и против правды, поскольку правда и красота — одно.

***

Побуждения настоящего писателя достаточно безумны. Как может быть расценено желание работать для потомства, обращаться к детям детей современного поколения? Эти побуждения можно носить в груди, но невозможно высказывать. Но какой же настоящий писатель не обращается к будущему? Скажу больше: даже личностью можно быть ровно настолько, насколько это неизвестно другим. Большинство враждебно личному своеобразию во всех проявлениях.

***

О судьбе можно говорить, когда есть противоречие между некоторым даром и желанием или способностью его применить. Иначе говоря, судьбу можно видеть только там, где возможное — не одно с действительным. Пока возможное отделено от действительного только случайностью, как у зверей, — нет судьбы, как нет и почвы для трагедии. В трагедии судьба проявляет себя как противодействие личной воле.

***

Мысль, высказанная с достаточной силой и страстью, начинает самостоятельно жить во времени, хотя бы ее первоначальный смысл истлел и погас. Мы никогда не узнаем исходного значения многих, если не большинства важнейших идей человечества. Будем же ценить писателя не за тот или иной смысл его речей, но за способность придать им силу существования в вечности.

***

Для писателя, к сожалению, нет читательских мнений. Один раз поверив хорошему, рано или поздно научишься верить и плохому. Откровенное осуждение полезней, так как не позволяет расслабиться. Враг всегда понимает нас верно, хотя и односторонне; друг может заблуждаться, причем в самом важном. Если уж там необходимо писателю зеркало, пусть это будет зеркало осуждения.

***

Личность развивается в меру постоянного опровержения самой себя. Остановка поступательного самоопровержения означает посредственность или застой. Стыд — естественное отношение настоящего к прошлому. Мыслящий человек стыдится своих прошедших мыслей за их несовершенство, не за их предмет. Ломаного гроша не стоит личность, которая на самом деле способна отвергнуть свое прошедшее и его святыни: такая готовность говорит только о легкомыслии. Развитие мысли имеет ценность только при постоянстве ее предмета.

***

Говорить можно либо о себе, либо о других. Для первого необходим обширный личный опыт; для второго — способность признать собственный личный опыт ничтожным. Чтобы мерить мир меркой собственной личности, — пусть мне простится эта игра словами, — нужно быть скроенным не на общую мерку. Личность вполне обыкновенная может только доверять свидетельствам тех, кто был лишен обыкновенности. Когда Смердяков говорил: «Это всё-с про неправду писано», он выражал мнение того самого обыкновенного человека, которого заставляют судить о необыкновенном; ведь предмет искусства, т. е. Правда, — всегда необыкновенное.

***

Пошлость враждебна чистоте в гораздо большей степени, чем чистота — пошлости. Нападающая сторона обычно та, что испытывает больший страх. Душевная чистота, скорее, закроет глаза на пошлость, тогда как глаза пошлости всегда широко открыты для красоты; она не упустит случая для насмешек. Недостатки самоутверждаются за счет презираемых ими достоинств.

***

Только тот, кто не желает плыть по течению жизни, имеет роскошь, называемую судьбой. Если это писатель, ему неизменно будет о чем писать: жизнь даст ему неразрешимые вопросы. А о чем же еще писателю просить?


***

На дне всякого обращения к человечеству лежит поучение, даже если говоривший не думал никого поучать. К речи прибегают либо для того, чтобы поучиться, либо для того, чтобы научить. Мандельштам справедливо поставил рядом речь и учение в стихах о звериной душе: «Ничего не нужно говорить, Ничему не следует учить. И печальна так, и хороша Темная звериная душа…» Однако я всё же буду настаивать на том, что всякий, чьи речи оказываются по-настоящему назидательны, в первую очередь назидает сам себя. Только тот, в ком преобладает желание учиться, способен чему-нибудь научить.

***

Жизнь, лишенная достижимых целей, ставит живущему совсем другие вопросы, чем та, в которой целей можно достичь, препятствия — преодолеть. Ум в таком положении начинает размышлять не о способах, а о вещах. К чему знание способов, то есть путей, тому, кого опыт убедил в недоступности целей, к которым эти пути ведут? Такая жизнь воспитывает бо́льшую сосредоточенность на внутреннем и недоверие ко всему внешнему, а особенно к поискам успеха.

***

Тому, кто борется с чувством ненужности своей жизни, легко ответить: «Что же, не делай ненужного, делай нужное!» Но в том-то и дело, что в его глазах всё безнужно; всякое дело расползается в его руках. Такому человеку нужен смысл, ради которого стоило бы что-то делать, а не дела, в которых он мог бы найти смысл. В делах смысла нет, смысл всегда им предшествует. Ожесточенная деятельность только временно притупляет чувство ненужности, но не гасит его вполне. В вопросе: «Что делать?» скрыт другой: «На что надеяться?» Не бывает дел без надежды.

***

В положении, когда человек хочет одного, а достигает другого, скрыты трагедия и комедия рядом. Комедия — когда это происходит с другими; трагедия — когда это происходит со мной. Все комедии основываются на мысли о том, что некто искал одно, а нашел другое. Однако и все трагедии исчерпываются тем же, с одним только добавлением: иногда (особенно в трагедиях, которые показывает нам Жизнь) герой ищет — и не находит ничего. Рок в такой пьесе проявляет себя тем, что не высылает событий навстречу герою. Эти трагедии не зрелищные, но самые содержательные.

***

«Человек, предавшийся унынию, есть дрянь во всех отношениях», писал Гоголь. Как вы думаете, о ком он это писал? О себе он это писал. Всё, что говорится о человеческой душе со властью, говорится о собственной душе. Даже тот, в ком видят бичевателя общественных пороков, преследует их прежде всего в себе, или его слова не имеют веса. Осуждать что бы то ни было в других невозможно, даже по невозможности досконального знания чужой души. О чем я сужу, то я должен знать, а знать я могу только свое; в области человеческого — познания по доверенности не бывает.

***

Глубокие мысли производятся борьбой с глубоким, подавляющим отчаянием. Блеск этих мыслей может восхищать посторонних, но они не знают назначения этого блеска. Когда плоды внутренней борьбы износятся на свет, в них видят и остроту̀, и игру ума, но не знают того, что эти блестящие и острые мысли были только оружием, выкованным для защиты ума от давящей внутренней тьмы. Ум гения вообще, вероятно, не так светел, как принято думать. Там не бесконечный свет, но жажда бесконечного света; не вечный день, но протяженная творческая ночь. День — не время творения; день сам по себе есть уже нечто сотворенное, торжество и успех некоторого предшествующего замысла, итог движения и борьбы; время подлинного творения — ночь, и Библия говорит нам (а мы не обращаем внимания), что мир был сотворен ночью, и только потом стал свет… Самые светлые мысли, из тех, что озаряют жизнь человечества, были вынесены из внутренней темноты, в которой Бог подталкивает человека и принуждает его сделать шаг, несмотря на то, что пути не видно. Так приходят на свет истины: ощупью, по темным тропинкам, над темными водами… Кто осветил путь человечеству, тот сам немало времени провел во тьме.

Вера делает жизнь неразрешимой загадкой, бросает на пути ключи смысла, но прячет двери, которым подходят эти ключи. Чем менее милостива к нам жизнь, тем больше она искушает нас чувством близкой разгадки, тем чувством, которое делает возможной поэзию, то есть понимание без познания, непосредственное вчувствование в правду и красоту вещей… Не всё в душе свет, даже в душе, освещенной верой. Бог есть Бог сокровенный. Он ищет человека, когда тот в сомнении и печали. Бог встречает человека в темноте и требует от него, чтобы тот шел, всё шел не останавливаясь, хотя бы человек и желал только покоя… И есть скромность у Бога: Он никогда не говорит от Собственного имени; те, кто рассказывают о каждодневных с Ним разговорах, ищут славы больше, чем истины; я же утверждаю, что Бог молча встречает человека в темноте и так же молча направляет его на путь — вернее сказать, принуждает выбрать свой путь, — хотя человек бы и рад избежать такого выбора. Нет, вера не состоит в беседах с Богом; я сказал бы, что Бог немногословен. Глубокие мысли производятся борьбой с глубоким, подавляющим отчаянием.

***

Всё недоступное прекрасно, всё прекрасное недоступно. Жизнь выходит из непостижимых основ и стремится к неприступным целям. Пока мы в этой жизни, нам доступны не начала, но представления о началах; не концы, но только пределы стремлений, дальше которых нельзя зайти… Всё загадка и темнота, и в том же время в себе самих мы чувствуем свет и ключ к мировой темноте и загадке. Так становятся поэтами и философами: от двойственного чувства внутреннего света и окружающей темноты.

***

В каждом начале видеть конец — дурной склад ума, но зоркий. Кроме начал и концов, в каждом деле есть середина; она-то и ускользает от такого взгляда, но зато отдаленные следствия и неясные причины он видит острее, чем глаз, привыкший к созерцанию середины, то есть существующего порядка вещей. Мир перед таким взором становится более связным, но и более подвижным, текучим, поскольку средние состояния исчезают из поля зрения, и каждое начало непосредственно перетекает в свой же конец. Мир для такого глаза всегда окрашен в цвета зари, утренней или вечерней, он всегда или только становится, или уже угасает. Чувства наблюдателя причин и концов обострены, и всякая жизненная пьеса выглядит для него драмой.

***

Говорить о русском человеке или о человеке вообще можно только с мыслью о самом себе; в отсутствие самопознания суждения о человеке беспочвенны. Я могу говорить о «человеческом» лишь в ту меру, в какой знаю это человеческое в себе. «Наблюдение людей», вопреки расхожему мнению, не помогает познанию человека, потому что душа не наблюдаема и известна только внутреннему человеку, который, по апостолу Павлу, всех судит, а его самого никто судить не может.

***

Красота нами обладает, мучает и жжет, а кто от нее откажется, кто согрешит против красоты, тот наказывается собственной пошлостью. Нельзя не признавать красоты и при этом не быть пошляком. И в то же время видеть в мире красоту — едва ли не горше, чем жить без нее, потому что повсюду в покрове красоты, на мир наброшенном, видны разрывы, и в них ужас.

***

И всё-таки мы стремимся к прекрасному, хотя время и обстоятельства меняют наше о нем представление. Вернее сказать — дойдя до определенного предела, душа начинает стремиться к прекрасному, до того ее занимает только приятное… Прекрасное же — то приятное, от которого нет пользы. Прекрасно в первую очередь то, что хорошо и бесполезно. Там, где в оценку человека или явления входит мысль о его пользе, еще нет места прекрасному. Красота показывается только бескорыстному оценщику; красотой можно назвать только то, что влечет душу к себе и при этом не может ей принести никакой пользы.

***

В каждой сложной и богатой жизни есть смысл — особенно если его не искать, а принимать вместе с жизнью. Отдельного от жизни, не вмещенного в чувства, дела и слова — смысла и не бывает. Его бесполезно искать, им можно только обладать; стоит за ним потянуться, как его нет. Вглядываться в лицо своей жизни — или своего смысла — не бесполезное и не бесстыдное любопытство. Если можно так сказать, мы учимся у смысла своей жизни, а не учим смыслу жизни других. Последнее никогда не бывает успешным.

***

Мысль, в русской литературе последний раз высказанная Львом Шестовым: что в человеческой душе Бог видит и награждает что-то совсем другое, чем добро и зло, как они нам известны, дает великое освобождение, но и лишает нас почвы под ногами. Чтение Шестова нельзя посоветовать тому, кто ищет «правил жизни» и «утешения мудростью». За правилами и утешением идут обычно к Церкви и философии, идут те, кто не хочет знать Библию и Платона. Поверхностное отношение к важнейшим вещам — самое безопасное к ним отношение. Церковность, как и «философский взгляд на вещи», легче всего для тех, кто не знает ни Писания, ни писаний. Как только у человека является свой, интимный взгляд на веру и мудрость, он делается непригоден для общественной жизни в этих областях. Из читателя книг он переходит в разряд тех, кто эти книги пишет; это совсем другое. В обществе есть неиссякаемый спрос на желающих подчиниться: на каждого желающего отдать свою волю найдутся руководители, готовые его пасти. Философ и истинно верующий — тот, кто неизменно бродит один, не разделяя общих страхов и влечений. Он не бесстрастен, как думают, но и страхи, и влечения у него личные, неразделенные с большинством.

***

Мы пишем и говорим, безусловно, для себя. Если нас окружает культура — как среда, в которой могут обитать мысли, — то наши слова могут передаваться другим, и иногда бывают поняты. Но этой благоприятной среды могло бы и не быть, я думаю даже — ее уже нет; слово не обесценивается этим. Как внутренняя человеческая способность, речь остается всегда с человеком и продолжает его отличать от зверей — даже и на безлюдном острове. Мысль ныне попала на такой остров, и ей остается либо умолкнуть, либо признать свою ценность достаточно большой даже и в отсутствие способных оценщиков, вообще без оценщиков, на полном безлюдье… и продолжать свой как бы бесполезный труд.

***

Трезвая самооценка в глазах общества может быть трудноотличима от безудержного бахвальства. Непризнанным писателям, скажем, это должно быть известно: у них есть (или бывают) такие основания для мнений о себе, которых общество не имеет. С точки зрения большинства их притязания смешны, ведь большинству хорошо известно, что правота родится от численного перевеса. Всякий одиночка, который сталкивается с неблагосклонным обществом, знает обратное: прав испытывающий судьбу, а не те, кого судьба уже испытала и признала негодными.

***

Человек, ненужный своей эпохе, вправе о ней судить: они друг в друге не заинтересованы. В его положении основной задачей, однако, становится не суд или проповедь, но сохранение внутреннего равновесия. Кому-то она может показаться ничтожной, но в сущности это задача Иова, который тоже некогда был поставлен в невозможное положение, из которого не было выхода. «Зачем свет человеку, пути которого преградил Господь?» Пока Иов был счастлив, этот вопрос казался ему бессмысленным, как и большинству людей. Но в безвыходном положении он становится важнейшим вопросом. Оценка творчества Ницше, например, должна исходить не из воображаемых образов величия и силы, которые он рисовал, говоря о Сверхчеловеке, а из действительных страданий и болезней, с которыми он всю жизнь боролся, из слабости, которая и подвигла Ницше на проповедь сверхчеловечества….

***

Общество, в котором пишутся поэмы, гораздо лучше обеспечено от нравственного упадка, чем то, в котором поэмы не пишутся. Внешне бесполезные занятия говорят о душевном благополучии. Написание поэм — одно из безусловно бесполезных занятий, так как хотя и предполагает будущего читателя, но представляет собой долгий и одинокий труд, полезный исключительно для души поэта. Всякий одинокий труд благороден, потому что не ищет немедленной оценки.

***

«Тому, кто пришел не вовремя, не следует жаловаться на то, что его не встречали. Поэт, всякий человек творчества, — всегда несвоевременный гость; в благоприятные времена ему радуются, в дурные времена его гонят. Мы живем в дурные времена. Стоит ли из-за этого огорчаться?» Так мог бы утешать себя поэт. Есть ли в таком утешении правда? Всё-таки мы рождаемся с готовностью и стремлением к радости и красоте, и когда в своей жизни их не обретаем, то испытываем горечь, который в жизни на самом-то деле, может быть, и нет: в ней есть только отсутствие радости, а это не то же самое. Истинные ценности можно определить как предметы наиболее долгоживущих стремлений. В конце концов, жажда богатства и власти быстро утоляется; она, следовательно, направлена к второстепенным ценностям. То, к чему мы стремимся по-настоящему долго и иногда безуспешно, — действительная ценность. Иначе говоря, ценность есть то, о чем можно мечтать. Только очень несложные люди мечтают о власти и силе…

Бесспорно, определение ценности как предмета наибольшего вожделения уязвимо: поскольку здесь нет общего согласия, постольку приходится признать либо отсутствие, либо множественность ценностей; признавая множественность ценностей, приходится принять и подчиненность одних ценностей другим, отношения высших и низших. Если же в самом деле существуют высшие и низшие ценности, как и соответствующие им стремления, то решения, основанные на равенстве мнений и числе голосов, — эти решения в большой чести в наше время, — эти решения немногого стоят. Что толку складывать и делить голоса, если они имеют неравный вес?..

Определение ценности как предмета стремлений можно выразить и иначе: «то или иное ценно, потому что я этого хочу». Не слишком ли непрочна эта основа? В таком случае ценности всецело отдаются на волю человечества; а если однажды человечество, всем своим составом, устремится к дурному?.. Не переменятся ли тогда «вечные ценности»? Полагаю, отдавать ценности на волю человечества не страшно. Для своего проявления они в самом деле нуждаются в душевной жизни; для света нужно иметь око, для истины — душу. Угашение высшей душевной жизни  упрощает и признаваемые обществом истины, пока они не доходят до самых первоначальных: до истин добывания пищи и охоты на слабого… Человечество хочет дурного тогда, когда глаза его души закрыты. Зло побеждает в темноте.

***

— К чему противиться духу своего времени? Может быть, твои ценности и хороши, но они призрачны. Откажись сразу от всего, раскайся, и из рук этого сильного духа получишь спокойствие и свободу. Тебе больше не придется защищать ценности, которые не могут защитить себя сами!

— У того, кто однажды подчинился, не будет больше ни спокойствия, ни свободы. Он будет переходить из степени в степень подчинения, пока не потеряет всего себя. Всякая сила успокаивается только тогда, когда перестает встречать себе сопротивление — таков и дух времени: ему нужно либо подчиниться вполне, либо не подчиняться вовсе.

***

Либо общество ищет правды — в этом случае оно может соглашаться или расходиться со своими писателями, венчать их или забрасывать камнями, — либо оно не нуждается в правде. Тогда писатель в нем будет лишним, как излишня в этом обществе правда. Общество не имеет силы прочно устроиться на других, кроме правды, основаниях, но у него достаточно сил, чтобы погубить или просто заставить молчать ненужных ему искателей правды.

***

Всякий проявляющийся в творчестве дар можно определить и как неспособность останавливаться там, где останавливаются все. Человек дара идет слишком далеко, за черту благоразумия, и именно поэтому находит то, чего не нашли другие.

***

Творчество есть свет, озаряющий душу изнутри. Трудность не в том, как его получить, так как этот внутренний свет дается даром, трудность в том, чтобы сохранить его. Внутренняя веселость, легкость, даже легкомыслие нужны для того, чтобы придавать значение не давящей действительности, но легким, почти призрачным созданиям своей души. Жить, просто приняв в себя действительность, невозможно. Напротив, нужно наполнить действительность своей душой. Положительное знание о мире есть всегда только знание о том, чем вещи не являются. Перечисляя отличия и признаки, оно не касается сущности — то есть смысла — предметов, поэтому единственный источник душевного богатства, творчества и всякого добра находится не снаружи, но внутри человека. Знание о привычках вещей никого еще не обогатило, не обрадовало и тем более не сделало способным радовать других… Да оно еще и обманчиво, так как соблазняет исследователя почувствовать себя творцом, тогда как он только наблюдатель. Внешний мир, вообще говоря, случаен, он мог бы быть и иным, следовательно, нелепо к нему приспосабливаться и в нем искать утешения. Искусство жизни не в том, чтобы поставить в новое сочетание данные от века внешние вещи, — пусть этим занимается техника, — но в том, чтобы придать своей душе определенное положение относительно внешних вещей и сохранить его без смущения до конца.

***

Жизнь богата содержанием настолько, насколько содержательна и богата душа живущего. Смысл есть внутренняя связь явлений. Жизнь отнюдь не бессмысленна, но чтобы усмотреть богатство ее внутренних связей, нужно как можно большее, если не сравнимое, число связей иметь внутри себя. Мир отражает познающего: мудрый видит в нем мудрость, а простец — простоту. Мир постигается только через самосовершенствование; внешние знания «о привычках вещей» недостаточны, если не дополняются хорошим знанием собственной души.

***

В глазах общества всякий творец безумен, и хорошо ему, если он сумеет это безумие скрыть. Творец посягает на самое святое предание: на успокоительную убежденность в том, что большинство всегда право, — ложь, которая только и обеспечивает уютное существование всякого множества. Победившей силе обязательно нужно найти вескую, независимую от нее самой причину своего торжества. Самооправдание есть занятие сильных. Слабость, неуверенность, болезнь ищут, как бы уцелеть, — силе нужно оправдать себя и завоеванное положение. Небогатая смелостью, она всегда удивляется бесстрашию бессильных. Так один тиран ценил непокорных ему поэтов.

***

Искренность не заменяет дарования. Дарование, больше того, умеет быть холодным, то есть как бы неискренним. Способность быть холодным, говоря об огненных предметах, можно счесть признаком настоящего дара. Дар умеет отделять переживание от изъяснения; первое требует внутренней теплоты, второе — спокойствия и ясности. Пушкин отделял вдохновение от восторга; Ходасевич, последний из больших русских поэтов, даже предлагал отказаться от имени: «вдохновение», по всегдашнему смешению этого состояния с восторгом… И всё же вдохновение есть. Смешение вдохновения с теплотой чувств — опасность молодости. Юноше следовало бы заниматься жизнью, а не искусством, потому что последнее нуждается в мудрости. Нужно сначала понять, что жизнь, как ты мечтал о ней, не удалась, а потом уже заниматься искусством.

***

Жизнь имеет оправдание настолько, насколько она занята творчеством. Опыт, страсти и наслаждения ценны не сами по себе, но только как почва, из которой растет творческий труд. Мир дивен, можно им наслаждаться, но не добавить к огромному Творению свою долю — значит даром есть хлеб. Если — я повторяю: если! — наша жизнь не напрасна… А я всё же верю, несмотря на все видимости, что она не напрасна.

***

«Испепеляющая жизнь, — говорил Ходасевич, — более всего ценится в поэте». Сколь много душевредных истин поэт встречает только потому, что недостаточно осторожен; при большей любви к себе он был бы добродетельнее и невежественнее. Но истина жжется, истина вредна для души и в руки спокойным, рассудительным и добродетельным не дается. Чтобы узнать о человеке чуть больше, нужно отдать или спокойствие, или доброе имя, или спокойствие и доброе имя вместе. «Неужели многие и великие грехи влекут ввысь? — Совсем напротив».

***

Одиннадцатая заповедь поэта говорит: всякое удовлетворение, находимое помимо творчества, безнравственно. Будь чем хочешь, делай, что хочешь, но твори. Малодушие поэта (под которым я, как всегда, имею в виду человека творчества вообще) и состоит в том, что он берет первую часть этого правила: «делай, что хочешь…» без второй: «…но твори». В этом сущность не только творческой, но и всякой иной свободы. Никто не выше нравственности, но всякий за свою свободу должен платить, платить — и поэт за нее платит творчеством, в огненной печи которого он сжигает свою душу.

***

Самые личные переживания и есть самые общечеловеческие. Очищенные от всего случайного, обычно и называемого «личным», они говорят о душе, а не о житейской пыли, в которую эта душа погружена. Живописцем таких переживаний был Достоевский, которого, однако, не принимают люди, требующие от литературы «картин». Ничего «картинного» в описании душевной жизни нет, но красота — красота пламени, с которым только и можно сравнить внутреннюю жизнь духа, — в них присутствует. Душа подобна именно пламени; Ходасевич верно сказал о ней: «Живу, а душа под спудом, каким-то пламенным чудом, живет помимо меня».

***

Важнейшее место в духовной жизни человечества занимает поэзия, как знание о том, чего знать нельзя. Перед поэзией должны склониться умения и науки, потому что устранить из бытия смерть никакая наука не может, а поэзия и смерть, и тревогу, и опасности объясняет, им придает смысл и лишает их жала. Наука не входит в число жизненных человеческих потребностей, а поэзия входит. Наука роскошь, а поэзия хлеб, потому что ни сражаться, ни трудиться, ни любить, ни умирать без поэзии, то есть без правды, — нельзя, а без науки — можно. Может быть, настанет день, когда наука победит правду. Тогда жизнь человечества будет объяснена до конца — и лишена смысла, так как смысл жизни выше всей совокупности ее механических причин.

***

Не содержится ли внутри жажды творчества — стремления к власти? Не трудится ли творец ради власти над своим творением? Несомненно, послушность материала под руками творящего служит поощрением для этих рук. Сладко вообще налагать свою волю на вещи; в этом смысле никакое человеческое дело не обходится без «воли к власти»… И в то же время, творчество — не только дело воли и власти, но и дело отцовства и снисхождения. Всему творимому творящий — отец, к нему он снисходит с любовью и желанием увидеть свое подобие… Творчество во всех его проявлениях есть поиск и созидание зеркала, в котором бы отразился творящий, но зеркала живого. Смысл творчества можно определить как постепенное одушевление мира, начиная с самого акта творения; человек тоже ищет, кому передать свою душу, и передает ее камню, и книге, и собаке, насколько он хочет и может творить.

***

Мало высказать правду, нужно еще и высказать ее сильно и ясно, чтобы каждое слово не только было, но и звучало правдой. Темно выраженная правда, косноязычная правда — бессмыслица, сочетание несочетаемых понятий. Что истинно, то хорошо сказано; запинается только ложь. Однако есть и обратное движение: ложь также стремится если не к ясности (это для нее недоступно) и не к красоте (и здесь мировой порядок беспощаден), то к величию. Величественная ложь имеет большее действие на умы и начинает нравиться самой себе — ложь очень щепетильна и прежде всего хочет нравиться, здесь ее большое отличие от житейски неопытной правды, которой в общем-то безразлично, что о ней подумают.

***

Чтение — самый распространенный способ общения с духами; ведь большинство писателей находятся уже за краем мира, так что литература представляет собой самое обширное завещание. Всякий читатель — немного чародей, немного заклинатель умерших. Чтение принадлежит к разряду обиходных чудес.

***

Писатель мог бы сказать читателю о своих книгах: — Основные идеи? Вычтите их. Философия? Пропустите ее. Оставьте только непосредственное отношение души к миру, не оформленное словами, или хотя бы попытайтесь найти его среди слов. Автор воспринимал мир некоторым особенным образом; бытие для него имело определенный вкус и цвет; ради этого и пишутся книги, это в них и ищите. Помните, как говорил Розанов: «Кто писатель? У кого в душе всю жизнь звучит музыка». Мироздание было любовью и музыкой моей души, — может сказать писатель, — и насколько мог, я передавал эту музыку словами. Все слова, впрочем, слабы для того, чтобы высказать ощущение живой нити, протянутой между миром и душой, натяжение и колебания которой мы и называем творчеством.

***

Книги суть пройденные и оставленные пути их создателей. Писатель всегда находится по ту сторону последней страницы; любая книга — только цепочка следов, ведущих к автору, но не сам автор. Читатель же хочет видеть в книге автора и ленится ходить по следам. Книга не автор, но только пустая комната, оставленное жилище души, еще более вторичное, чем тело. Писателя нет здесь, он ушел дальше.

***

Способность к творчеству и способность к умственному труду — две разные вещи. Всё годное и долговечное и правдивое в мире создается творчеством; умственный труд занимает в жизни подчиненное, служебное место: он не ставит задачи, но только разрабатывает уже поставленные. При этом ум завидует творчеству и всячески подделывает плоды своей трудной работы, добиваясь их сходства с легкими и своевольными произведениями творчества. Известная, если не преобладающая, часть философии состоит как раз из плодов натужных размышлений, имевших в основе всё, что угодно, кроме вдохновения. Ученый — тип человека умственного труда в чистом виде: он трудится над фактами, но не создает фактов, тогда как творчество на каждом шагу создает новые факты человеческого существования, и постепенно из совокупности этих фактов складывает культуру. Творчество выкладывает камни в стену — ум разнимает стену на части и изучает отдельные камни; он оказывается удивительно беспомощным, когда сам берется за непривычное дело строительства, даже если предварительно избавится от соперников, как Платон, который не прежде принялся за идеальное государство, как удалив из него поэтов.

***

Книги создаются из материала неутоленных желаний. Если бы всякое движение души находило себе законченное и полное воплощение, мир был бы иным и, кроме прочего, в нем было бы гораздо меньше произведений искусства, которые — по большей части — питаются неутоленными стремлениями. В чем разница искусства и науки? Искусство говорит о том, чего жаждет человеческая душа; наука — о том, что она находит в мире и чем обладает. Истина, на мой взгляд, находится в области душевной жажды: чего нам наиболее остро не хватает в мире, то и правда; то же, чем мы обладаем, — только факты, у которых нет никакого нравственного значения.

С другой стороны, всё это можно рассматривать как самоутешения человека, обиженного Богом. Чтобы не мучиться постоянной язвящей болью, такой человек воздвигает алтарь недоступным для него ценностям — жизни в обществе, неодиночеству, любви — и возвышает свою боль до религиозного преклонения, и в этом преклонении его страдания делаются терпимее, очищаются, становятся не только ужасными, но и прекрасными… «За что Бог меня мучает, — говорит такой человек, — это мне неизвестно; но я почитаю Его волю и ищу в ней смысл и оправдание своих мучений».

Такое отношение к вещам кажется нашей эпохе безумным, но только оно позволяет сохранить душевное равновесие перед лицом постоянно враждебной жизни.

***

Наслаждения делятся на низшие и высшие не потому, что одни из них «безнравственны», а другие нет. Наслаждения духа — наслаждения роста и развития; низшие наслаждения имеют истребляющий характер по отношению к тому, кто их испытывает. Конечная точка низших наслаждений есть самоуничтожение; завершение наслаждений духа, если его можно вообразить, было бы трезвостью и полнотой бытия, бытием во всей его возможной мере. Можно сказать больше: дух в человеке есть то, что ищет жизни. Высшие цели духа не самоубийственны. Грешник приближается к смерти настолько, насколько пренебрегает духом, то есть ищет истребляющих благ. Стремлениями к этим истребляющим благам отмечены иные эпохи в жизни человечества.

***

«Хорошим» называется человек, которого поступки несложны для понимания. Обладание определенным талантом весьма трудно совместить с именем «хорошего человека», и чем больше этот талант, тем больше будет сомнений у оценивающих и истолковывающих. Внутренняя сложность личности препятствует, видите ли, легкому пониманию ее душевных движений. Чтобы быть «хорошим», нужна достаточная внутренняя несложность, даже неискушенность. Всякое новое знание о человеке, вроде того, каким нас обогащают Пушкин или Достоевский, или причиняет вред душе познающего, или тяжело для нее, но во всяком случае лишает ее невинности и права называться «хорошей».

***

Зверообразного человека делает отвратительным не звериное, но духовное в нем. Он противен не как зверь, но как искаженный и опошленный дух. Зверь духа не имеет и потому мил. Низшее в человеке происходит не от скота, но от духа. Дух руководит человеком во всем, в восхождении и в падении равно. Не дурно «быть, как звери» — греха тут нет, — дурно только забвение человеческого долга. Неправильно говорят о «животных наклонностях»: пороки суть заблуждения дурно направленного духа; они целеустремленны, как всё духовное, а главное отличие животного как раз в том, что оно не знает целеустремленности.

***

Борцы против идеи бессмертия души защищают свое право грешить. Если душа бессмертна, то грехи в сей жизни вменяются и в будущей; если же нет — делай, что хочешь! Идея бессмертия души есть идея личной ответственности, оттого так яростно на нее и нападают. На смерть материалисты смотрят, как на благодеяние, потому что она отпускает их грехи: нет продолжения, нет и последствий. Смерть для них — возможность улизнуть, не уплатив по счету. Ненависть к идее бессмертия души имеет исключительно этический характер.

***

Святой укоряет себя за всё, ребенок — ни за что. Обычная нравственность находится между ними, но по-настоящему в нравственной области хороши только крайности. Средняя нравственность, с ее способностью к бесконечному растяжению и вечным нарушением заповеди: «да не последуешь за большинством на злое» так же неприятна, как горделивая «праведность», которую часто смешивают со святостью, ее противоположностью: вместо того, чтобы укорять себя, «праведник» укоряет других. Вообще нравственный уровень человека определяется его неумением чувствовать себя жертвой и делать жертвами других. Человек высоких душевных качеств страдает больше других, но при этом не чувствует себя самым несчастным, и притом, насколько это возможно, не делает несчастными окружающих. Дети видят признак мужественности в умении «не жаловаться»; нравственность также есть умение страдать — и не жаловаться, ходить во тьме — и светить другим.

***

У нас нет выбора, кроме как быть духовными существами. Иначе — ужас, животная тоска без животных радостей, черный бессмысленный омут… Высшие способности требуют от владельца религиозности или сумасшествия; нельзя быть «просто человеком», вернее, «просто человеком», идеалом среднего состояния человеческого, можно быть только при средних же и способностях. Где способности выше обыкновенных, там нет возможности внутреннего равновесия на такой шаткой опоре, как «здравый смысл» или «естественные влечения». Там человек узнаёт безумие «смысла» и бесцельность «влечений», хотя и не становится оттого святым, но продолжает, с еще большим жаром продолжает мыслить и увлекаться.

***

Парадоксалист бы сказал: «Есть мужество — следовательно, есть Бог и вечная жизнь, потому что иначе в стойкости перед угрозой нет смысла: зачем отодвигать и без того неизбежную смерть? Мужество делается понятным только при вере в том, что дела и поступки не бессмысленны, т. е. имеют и будут иметь последствия; что жизнь важна вся, не только в ее достижениях или ее венце; что борьба имеет целью не простое самосохранение, но улучшение личности, ценное и в последующей жизни». Говорить так, однако, значило бы «толковать смысл в понятиях жизни», как предлагал Лев Шестов, т. е. искать смысла в вещах, а не в нашем мнении о них, а это с некоторых пор считается большим грехом в философском мире… То дивное ощущение смысла во всем, которого не стыдился еще Гегель, стало считаться постыдным.

***

Нравственность добровольная и принуждаемая сильно разнятся в цене. Однако человек весьма часто бывает слишком высоко развит для того, чтобы быть нравственным по принуждению, и недостаточно — чтобы быть нравственным добровольно. Здесь область свободы и наибольших мучений; пути назад, в мир принудительной нравственности и добровольных пороков, из нее нет. О человеке, находящемся здесь, восклицал ап. Павел: «чего желаю, того не делаю; что делаю, того не желаю; о, кто избавит меня от тела смерти сего?!»

***

Неправда наказывается, но и правде негде приклонить голову. Будь лжецом, и тебя накажет Бог; будь пророком, то есть слугой правды, и тебя накажет мир. Только равноудаленная от правды и лжи середина может быть безмятежна, но тот, кто выбирает служение, выбирает и наказание: служа одному, он понесет наказание от другого. Следует сказать: чем больше правды вмещается в данную жизнь, тем менее она безмятежна. Пророков побивают камнями; поэтов теснят со всех сторон; но кто больше достоин жалости — они или те, кого не били камнями и никогда не притесняли?

***

Вера не обеспечивает спокойствия, как это принято представлять. Верующий чувствует себя под защитой и покровительством, и в то же время знает, что это покровительство не может, не должно помешать ему погибнуть, потому что поражение и гибель входят в естественный порядок вещей, из которого никто не изъят. Вера в непобедимость, неуязвимость, неподверженность неудаче была бы внерелигиозна, безнравственна. Она свойственна безумцам, одержимым, всяческим ослепленным и в конечном счете живущим вне веры, как раз потому, что те веруют не в Бога, а в себя и свою исключительную судьбу. Однако мир не создан на благо того или иного человека; в такой вере нет кротости, только исключительное себялюбие; она уже не вера, а только более или менее длительный самообман. Христос не так верил: Он проповедовал благую весть и знал, к чему приближает сия проповедь.

***

— Неужели вы не видите, что религия подавляет человека?

— Да, религиозность есть жестокое и непрерывное покорение себя. Можно отказаться от него и вложить жизненные силы в покорение других, но внешние приобретения дают душе ничтожно мало. Именно постоянная внутренняя неуверенность заставляет завоевателя испытывать судьбу. Люди внешнего дела, покорители чужих душ, вечно в противоречии с заповедью не искушать Господа. Как маловерующие, они непрерывно Его искушают. Конец их известен.

— Так что же: вы проповедуете вериги, посты?

— Должен заметить, что я вообще не проповедую. Я не выдам тайны, если скажу, что ищу спасения, но не готовых к употреблению истин. Увидев во мне искателя святости, вы бы также ошиблись, потому что мне хорошо известна общность источника страстей и молитв. Не скажу большего…

***

Положение верующего таково: он знает, что жизнь имеет смысл, но не знает точно, какой. Вера состоит не в следовании определенным правилам, но в познании смысла жизни, причем не «жизни вообще», но именно данной жизни, с ее угрозами и влечениями. При всяком случае верующий занимает положение деятеля и оценщика. Как деятель, он определяет свою будущность; как оценщик, он определяет значение своего выбора. Излишне говорить, что при таком отношении к своей жизни очень немного в ней выглядит случайным и недостойным внимания. Жизнь верующего состоит в разговоре с его судьбой, то есть с Богом.

***

Религиозное ощущение можно выразить словами: «я один — и в то же время не один, но с таинственной силой, которая помогает мне в хорошем и мешает в дурном». Все упорядоченные религии только наслаиваются на это положение, на двойное чувство одиночества-неодиночества, оставленности, заброшенности в мире — и невидимого сопутствия. Присутствуй в жизни только одно из этих начал, чувство покинутости или чувство присутствия, в ней не было бы места религии; но только чему-то меньшему или большему, чем религия.

***

Верующий говорит себе:

— Бог ставит тебя в трудные положения, постыдные положения, не имеющие выхода положения — для того, чтобы ты потрудился, испытал стыд и нашел выход. Не значит ли это, что Он, несмотря ни на что, всё-таки тебя высоко ценит?

***

Религия — не то же, что «правила жизни», и где есть «правила жизни», там не обязательно присутствует религия. Я боюсь даже, что положительное определение религии вовсе невозможно, как и положительное определение истины. Во всяком случае, правила жизни придумываются людьми и для людей. Они совершенно «посюсторонни» и на внутреннюю жизнь души — в той степени, в которой внутренняя жизнь души есть преддверие иной жизни, — не распространяются. Религия же не здесь или не вполне здесь и ее первая отличительная черта в том, что она не признаёт видимый мир единственной и окончательной действительностью.

***

В детстве мы находим в своей душе гораздо больше мыслей и представлений, чем следовало бы, — при допущении, что источником этих представлений был только личный опыт. Какой личный опыт ребенка до пяти лет? Психологии следовало бы начинать свою охоту за человеческой душой оттуда, из темноты ранней жизни; но психология в этой темноте предпочитает не видеть, в самом лучшем случае говорит о «подражании старшим» и закрывает глаза на присутствие уже в малом ребенке сложившейся личности. Она, правда, заперта за темной стеной; ей трудно о себе рассказать; она созерцает, но совсем не действует, ее чуть ли не единственное дело — научиться говорить с людьми и управлять телом… но она есть. Выйдя из своего темного сада к людям, душа знает больше, чем она могла узнать из всех колыбельных песен нашего света. Нередко ее заставляют всё знание свое забыть; нередко пробудившуюся душевную жизнь гасят, — и это называется взрослением! — но всё же в своем темном, печальном и добром саду душа знала что-то такое, чего из других источников не узнать. Всё самое главное износится душой из этого сада. За его пределами не будет уже познания, но только припоминание виденных и слышанных прежде дивных вещей, как и говорил нам Платон… И Нагорную проповедь, как и всё прекрасное и правдивое, мы слышали в этом саду, где ночь уютна, мир добр и ласковы звери.

***

Смысл происходящего открывается только впоследствии; отсюда обыкновенно делают вывод, будто сего смысла нет вовсе. Однако вопрос можно поставить и иначе: наши познание и мышление ограничены направлением от прошлого к будущему, поэтому всякий будущий смысл кажется нам несообразностью, как нечто несуществующее. Будь предвидение (то есть чувство присутствия будущего в настоящем) более распространенной человеческой способностью, мысль о будущем смысле не казалась бы такой нелепой.

***

Одни вещи не имеют смысла, другие не имеют объяснения, и мы их нередко смешиваем. Однако смысл есть совсем не то же, что объяснение; он в самом лучше случае раскрывается в объяснении, но живет — если так можно сказать — отдельно… Искать смысл совсем не то, что «разумно объяснять». Объяснение только стремится к смыслу, но еще не сам смысл; оно преходяще — до тех пор, пока не совпадает со смыслом. Задача разума не в том, чтобы дать вещам объяснения, а в том, чтобы найти в них смысл.

 

***

Ницше свирепо нападает на христианство, но иногда забывает придать лицу свирепое выражение, тогда становится видно, что борьба этого мыслителя была прежде всего с самим собой, не против Бога. Его принято считать поджигателем храмов, но, в сущности, он учил об одном: что всё, что делается с Богом, то есть со всей полнотой духа, будет добро зело, что бы ни говорила по этому поводу дряблая мораль. В Ницше увидели проповедника безнравственности и врага религии, тогда как он проповедовал внутреннюю духовную полноту, к которой только и стремится любая религия.

***

Ницше должен быть оправдан и осужден одновременно. Так бывает со многими еретиками. Их учения нужно осудить, чтобы их мнения оправдались. Учение, «система» есть вообще самое слабое звено умственного творчества. Системы имеют обыкновение оказываться ложными. Мыслям становится тесно в созданном для них учении, умственная постройка рушится, а мысли спасаются из-под обломков, чтобы перейти материалом в следующую постройку: таково отношение мыслей и учений.

***

Либо красота существует для нас, и мы — для красоты, либо красота случайна, и мы ни для чего. В мире, как мы его постигаем, там и тут зияют разрывы: либо всё осмысленно и цельно, но требует усилия от понимающего, либо всё неверно и произвольно — и единства нет, тогда нет и места красоте, правде и душевному миру. Наука выступает на стороне последнего мнения, и в то же время признаёт в мире хорошо устроенный порядок, стройный замысел, — но только во всем, что не касается человека и его упований. Противоречие веры и науки не в том, что одна ищет единства, а другая его отвергает, но в том, что наука ценит человека невысоко, видит в нем какое-то случайное исключение, которое и изымает из общего единства, говоря: «мир упорядочен, но человек в нем случаен».

***

Ницше много доброго сказал о силе и сильных, но он не заметил одного: сильный может прожить и без правды, сильный в правде не нуждается, тогда как слабый укрепляется и подпирается одной правдой и без нее жив не будет. Сила дает человеку независимую от нравственности (то есть от правды) опору; и еще хуже, что свою силу он склонен считать своей правдой. Положение сильных весьма небезопасно, не потому, что им «высоко падать», а потому, что они строят на шатком основании собственной силы.

Можно сказать, что под «силой» ее проповедники подразумевают дерзновение, нежелание мириться с мнениями, то есть предрассудками, большинства. Дерзновение — уже понятие духовной жизни; оно либо имеет нравственные, духовные корни, либо является простой наглостью, о которой и говорить не стоит… Однако дерзновение — качество бойца; оно всегда на стороне всё тех же слабых и восстающих; к чему дерзновение тому, кто уже господствует? Получается, что понимание «силы» как дерзновения возвращает Ницше к осуждаемой им на словах христианской морали слабых. Сильный угнетает, слабый дерзает. И Ницше был среди слабых…

***

В способности находить во всем гадкое нередко видят проницательность и «верность жизненной правде». Правда, таким образом, определяется как то, что стыдно сказать. Но что, если правда не такова?

***

Неверными объяснениями причин поступков уничтожаются сами поступки. Объяснение высших душевных явлений через низшие побуждения прекращает сами эти явления. Кто будет благороден, если благородство — только хорошо скрытая гордость? Кто будет щедр, если щедрость — только покров стяжательства? Проще уж быть откровенно гордыми и себялюбивыми… Ложные объяснения человеческой природы опасны тем, что со временем развращают объясняемого. Его поведение искажается настолько, что наконец начинает соответствовать своему объяснению; вообще поведение человека и общества чаще всего соответствует господствующему мировоззрению, то есть способу объяснения вещей. Иначе говоря, объяснения человека и общества получают в определенных обстоятельствах принуждающую силу; я бы сказал — чем они проще, тем бо́льшую; так что следует быть весьма осторожным, предлагая новое всеобъемлющее решение загадки человека. Несложно растлить общество, предложив ему ложный взгляд на себя.

***

Постепенное культурное развитие, при котором детям непонятны вкусы отцов, естественно; но только до тех пор, пока дети остаются на почве культуры. Если же каждое следующее поколение всё более тонет в море случайных мыслей и настроений, его вкусы перестают быть культурным явлением, становясь всё более нравами и обычаями дикарей. Культурные явления могут насмерть враждовать между собой, но при этом они не случайны. Сила в области культуры есть мера значения. Можно противопоставлять Льва Толстого — Достоевскому, но не потому, что один из них «нравится» судящему больше, чем другой. Вера в творящую силу потребления, то есть в конечном счете в достоинство судящего невежества, которое всё оценивает, ничего не зная, — господствующее заблуждение демократических эпох — еще хуже для культуры, чем прямая тирания, поскольку тирания, как власть немногих, вызывает естественное противодействие, которого всенародное невежество, голос которого полагают голосом большинства, то есть истиной, не встречает. Но правда не то же, что мнение большинства голосов, и история человечества как нельзя лучше подтверждает это. «This was sometime a paradox, but now the time gives it proof» [vii] .

***

— Мне нравится этот автор.

— Это значит, что вы недостаточно в него вчитались. В области важнейших душевных вопросов (такова область подлинно философского) не может быть вкуса, которому нравятся или не нравятся предлагаемые ответы. Ответы в философии имеют характер истин, причем личных истин, т. е. таких, которые даются путем личного опыта и вне его пределов часто бывают неясны и труднодоказуемы.

— Но что делать, если мне в самом деле нравится этот писатель; более того — я с ним вполне согласен?

— Тем хуже. Когда речь идет о жизни души, ничто не может быть принято на веру. Можно согласиться с истолкованием некоторого опыта, и только, но для этого необходим свой собственный опыт в той же области. «Никогда и ни с чем не соглашаться, но всё испытывать» — может быть правилом не только для философа, но и для его читателя.

***

Мысль о том, что может быть две правды, для ума непереносима. Он предпочитает остаться совсем без правды, чем с двумя равными истинами. Познающий небеспристрастен: он ищет правду, которой можно было бы поклониться, и от свободного выбора между предметами поклонения, даже просто между разными объяснениями природы вещей — бежит. Привязанности либо исключительны, либо не существуют; любовь к истине, не смотря на свой будто бы исключительно умственный характер, тоже одна из привязанностей; она ищет не просто своего предмета, но единственного предмета.

***

Самоутешение может быть частью философии, уступкой слабости мыслителя, но не главным ее содержанием. Философия занимается не «должным», но существующим. Ее задача в поиске тонких закономерностей бытия, не в наказании грешных и утешении обиженных. Философ не имеет права придумывать, он может только видеть и толковать увиденное. Я полагаю даже, что утешение — задача воспитания, а не умственного труда в каком-либо виде; религия не составляет исключения. Когда Христос говорил: «блаженны плачущие», он имел в виду внутреннюю достоверность, психологический и религиозный факт, а не «утешение обиженных». «Утешать» значит «лгать». Христос приходил не для лжи и утешениями, вопреки распространенному взгляду, не занимался.

***

Говорить — малоценное искусство, прекрасное только тем, что знакомит нас с искусством жить и испытывать счастье. Подозревает ли писатель, выходя на свою дорогу, что достигнет однажды состояния, когда хорошее о себе перестаёт радовать, а в плохое не верится, потому что знаешь о себе гораздо больше хорошего и дурного, чем кто-либо посторонний? Вес одобрения, вообще ценность стороннего мнения страшно преувеличивается людьми, которые берутся судить об этом вопросе. «Вы написали хорошую книгу», говорят писателю. Но он знал об этом в те самые минуты, когда писал ее; что он может услышать нового? «Неотвратимые внутренние вопросы», о которых говорил Гоголь, не отменяются ничьим одобрением. Есть, однако, еще счастье признания; но тому, кто давно уже признал себя, оно бесполезно. Тому, кто занят бесконечным разговором со своей душой, все остальные разговоры кажутся ничтожными.

***

Ни во что не верить — то же самое, что ничего не любить. Если неверием венчается человеческое развитие, надо сказать, что венчается оно жестокостью и себялюбием — двумя обычными проявлениями недостатка любви, направленной вовне. Атеизм предполагает: либо всякий человеческий поступок, включая самый ничтожный и гадкий, правдив и прекрасен; либо правды и красоты нет вовсе, тогда и заботиться не о чем. Единственное веское против него возражение состоит в том, что понятия правды и красоты человеку прирожденны, то есть не зависят от его ума и воображения; следовательно, борьба против правды и красоты есть борьба против природы человека; в конечном счете: борьба против Бога есть уничтожение человека.

***

Наука пытается создать цельное мировоззрение, имеющее опору только в себе самом. В этом она наследует религии и потому с ней враждует. Дело вовсе не в том, что наука «права», а религия «ложна», но в том, что наука не терпит соперниц в деле исключительного объяснения мира из одного корня. Наука не верует в Бога, т. е. не признаёт Его существования, но она не верует и в человека, враждебна человеку, потому что ее цели и святыни не имеют ничего общего с целями и святынями человека. До сих пор не нарушенное обаяние науки объясняется не ее соответствием человеческим чаяниям, но умелой игрой на человеческих слабостях. Как ни относиться к Апокалипсису, в нем содержится важнейшая мысль, замеченная Достоевским: «слава зверю сему — он сводит нам огонь с небеси!» Человечество готово к этому восклицанию, готово к поклонению силе без правды. Наука оказалась такой силой. Глупых она делает богатыми, трусов сильными, как ей не поклониться? Первой своей заповедью она называет «любовь к истине», однако мир предпочитает не замечать, что это любовь к истине без правды, точность без верности, стремление без любви. Наука не признаёт человека,  поэтому не понимает, что велик не тот, кто накормит голодного, а тот, кто утешит слабого; улучшение качества жизни, начиная с определенной ступени, не имеет ничего общего с ее нравственным возвышением.

***

— Мироздание устроено так же, как наше общество: всюду слепая борьба за жизнь без Божества и правды.

— Напротив: не природа подобна современному обществу, но наши взгляды на природу отражают устройство нашего общества. Пока это общество признавало не одну только силу, ему видны были и Божество, и правда, и красота в мире. Учение Дарвина, как многое другое в наших взглядах на природу, имеет местное и временное значение. В нем современность находит себе оправдание; думая смотреть в окно, мы смотримся в зеркало. Философия часто служит средством самооправдания; наше не склонное к отвлеченному мышлению время для той же цели воспользовалось наукой. Торжество науки не было бы столь основательным, если бы она противоречила духу своего времени в области целей и выводов, что отнюдь не является невозможным, так как цели и выводы науки определяются человеком: опытные данные только дают для них материал. Общества выбирают то объяснение мира, которое соответствует их природе, но прямой связи с действительным устройством мироздания этот выбор не имеет.

— Сие не ново. Уже Ницше провозгласил относительность всякого познания, но вышло ли из этого что-нибудь доброе?

— Мало провозгласить относительность познания, надо еще научиться жить с таким знанием. Если едва ли не все виды знания о вещах привременны и зависят от человека и места, какая твердая почва остается душе? Только почва веры, т. е. убежденности в том, что самое легкое, самое призрачное в человеке — его мечты — вырастает из самой твердой основы; что именно то, чего мы страстно желаем, чего не достигаем, из-за чего боремся — есть важнейшее в мире, важнее познания, богатства и власти. Человек, который разуверился в познании, может искать опоры только в шекспировском материале снов. «Мы созданы из той же основы, что и сны», т. е. наши мечты.

***

Либо человек укоренен в мироздании и человеческие добро и зло имеют опору в мировом порядке, либо корня нет, основы нет, всё в равной мере доступно и всё возможно. В этом случае человеческое общество основывается на призраке, паутине; человеческая личность имеет опору только в самой себе; продолжение мировой истории бесполезно, потому что ее начало было бессмысленно. Таковы последние выводы из проповеди нигилизма; однако нигилисты их не боятся, полагая, что общество, о разрушении основ которого они пекутся, всё же как-нибудь там сохранится и позволит им продолжить безбедное существование. Однако в новом мире, который готовят эти мечтатели, не будет места для них, как и для самой мечты; она будет оставлена на пороге, как и всё человеческое.

Либо человек укоренен в мироздании, и мироздание радуется в человеке, либо дела его призрачны и жизнь основана на паутинке. Принимая одно из этих положений, мы принимаем жизнь или разрушение; среднего между ними нет. Переходное состояние современного общества, в котором видят прообраз наступающей счастливой эпохи, есть только мостик между старым миром и новым; между миром невидимых ценностей и миром их отсутствия. Жизнь в этом переходном обществе потому еще возможна, что нас охраняют не вполне забытые прежние ценности, и потому так приятна для некоторых, что постоянно, самим своим ходом отрицает эти ценности, давая живущим чувствовать себя нарушителями запретов. Но сладость и острота времени разрушения святынь недолговечна. Разрушающий храмы чувствует себя богоборцем, но уже его сын или внук будет чувствовать себя только тем, что он есть, то есть бедняком на развалинах.

***

— Что есть философия?

— Философия — область невозможного и неповторимого, того, что случается однажды и воспроизведению не поддается. Происхождение мира и жизнь духа подлежат только философскому изучению; в них нет пищи для науки. Ни гений, ни мироздание не поддаются научному исследованию, т. к. там, где нет повторения, науке не к чему приложить свои орудия, ее область — область повторения и опыта. «Научная философия», в которой потеряны лучшие черты как философии, так и науки, может стать только некоторым заменителем религии, то есть сводом догматов, существующих исключительно ради поддержания собственного существования; в ней возможны догматические споры, но не поиск истины.

***

Входящим в мир высших духовных ценностей следует говорить: «Остерегайтесь подделок!» Все высшие ценности поддаются подмене и замещению; даже так: в каждой следующей ступени духовного роста скрыта возможность падения и возврата. Патриотизм вырождается в поклонение государственной мощи; религия становится исканием чуда; наука ради власти над природой отказывается от ее познания. Все эти виды порчи высших ценностей сводятся к подмене качественного превосходства количественным. Мощь, чудо и власть — разные имена одного и того же кумира. Главная борьба в области духа идет именно с этим кумиром; христианам он известен под именем дьявола.

***

По отношению к христианству и всем великим ценностям Запада мы должны быть рыцарями-хранителями идеи, в полном понимании того, что историческая почва для применения этих идей уничтожена переворотами последних времен и едва ли скоро восстановится, если восстановится вообще. Защищать в эти дни Бога и свободу — значит идти против сильного и всё крепнущего течения. На знаменах его, как ни странно, тоже требование «свободы», безграничной свободы. Однако кто исходит из бесконечной свободы, тот всегда заключает безграничным деспотизмом. Достоевский прав. Человечество отказалось по своей воле от великой идеи ограниченной свободы, умной свободы, свободы, имеющей цели, и теперь гонится за призраком «полностью освобожденной» от целей и ценностей личности, которая «свободна до того, что уже и не знает, к чему себя приложить, и находит исход своему томлению в убийстве или самоубийстве… Из опыта новейшего времени мы узнали, что и свобода имеет своих рабов.

***

Мыслитель — человек, который ходит над пропастью и рассказывает о том, что он увидел. Положение его восхитительно и опасно. За дальность взгляда он платит постоянным страхом падения. Если некто находит свои мысли в безопасных и общедоступных местах, он не мыслитель, но в лучшем случае ученик.

***

В мире безусловной веры возможна осанна, но не философия. Философия предполагает испытание мира мыслью; некоторое изначальное сомнение. Перед лицом Бога не философствуют, но верят, надеются и живут. Философия, как и псалмы Давида, есть плод некоторого затруднения; разрыва между фактами и их пониманием; философия, как отмечал Лев Шестов, посетила Иова не тогда, когда он узнал о своих первых бедах, но когда он был уже раздавлен непосредственным, личным несчастьем, отделившим его от человечества. Мыслитель непременно отделён; он не понял чего-то, и потому уединился, или уединился потому, что его не удовлетворило общераспространенное понимание. Так или иначе, но он уединился и из своего уединения судит и пересуживает вещи, к которым с некоторых пор пошатнулось его доверие, и для этого доверия он теперь ищет новое основание. Философ, однако, — тот, кто именно усомнился, а не отчаялся. Сомнение имеет тот же смысл, что и шаг, то есть перенос тяжести тела с одной точки  опоры на другую. Сомневаются не только в чем-то, но непременно ради чего-то. На умственное развитие можно смотреть и как на последовательность сменяющих друг друга сомнений, разрываемых временами твердого убеждения. Если твердые мнения суть точки на прямой познания, то сомнения — соединяющие их отрезки. Взгляд на развитие как на череду сомнений избавляет от обожествления частных истин, преходящих твердых мнений; что толку в поклонении той или иной точке зрения, если она только ступень к следующему сомнению? — Так сказал бы парадоксалист, каким в определенной степени и должен быть мыслитель.

***

Приветствуется ум, «докапывающийся до самого корня вещей», но только в той степени, в какой он поверхностен. Такой ум бодро разрешает мировые вопросы — и принимает поздравления; он не знает, какие чудовища живут там, где корни вещей, и как изранены будут совесть и ум познающего, который осмелится спуститься к этим корням. По закону, указанному Христом, ищущий находит. Тот, кто ищет «простых и понятных истин», также их обретает; но к познанию сути вещей, настоятельно требующему самоотдачи и самосжигания, не приближается. Мыслить о корнях вещей значит не жалеть себя и своего спокойствия; чем дальше мы находимся от спокойствия, тем больше приближаемся к корням вещей.

***

В основе магии и науки — стремление к силе, желание власти над миром. Им обеим противостоит христианство с его верой в неподдающегося воздействию, свободного Бога, Которым нельзя управлять при помощи заклинаний или технических приемов. Христианин свободнее человека магии или науки, потому что он не желает никого поработить. Маг хочет подчинить себе Божество; ученый — природу; только христианин смотрит на мир без вожделения и знает, что дается нам, если дается, только свободно и даром. Что получено силой, то бесполезно для получившего. Только отказ от принуждения по отношению к миру и Богу дает внутреннюю свободу.

***

Культура — произведения праздного, т. е. поднявшегося над заботами, человеческого ума, в которых он осознаёт свою связь с прошлым, и которые он оставляет для будущего. Всё создается для того, чтобы стать чьим-то прошлым; культура, как ни странно, есть создание великого прошлого; иначе дело обстоит только в стране без истории, где нет «вчера», но только вечное «сегодня», или же при конце времен. Культура длится, или ее нет; ее отличает от варварства именно протяженность.

***

Современная психология говорит: «важны не вещи, а наше отношение к ним», и в иных случаях добивается многих успехов. Но, говоря так, она вносит в жизнь дурную относительность и отсутствие твердой почвы, столь необходимой душе. Перемена отношения к неизменным вещам хороша против мелких неприятностей. Однако жизнь в целом, видимая с такой точки зрения, теряет всякий внутренний смысл. Сказать, что смысл вещей  в том, что мы о них думаем, — то же самое, что сказать, будто вещи не имеют смысла вовсе. Либо мы познаём нечто заложенное в вещах изначально и от нас не зависящее, либо только изучаем собственное мышление, думая, что узнаём нечто о вещах. Во втором случае никакого знания просто не может быть, кроме знания о человеке. Я думаю, однако, что в действительности познание идет по среднему пути: познавая вещи, мы изучаем себя, и наоборот, потому что между познающими и познаваемым существует внутреннее родство, общность происхождения, которая и делает возможным миропонимание.

***

Употребление слова «свобода» оправданно, пока речь идет об утверждении положительных ценностей. Без понятий добра и истины нет понятия о свободе. Кто печется об упразднении истины, выходит из-под защиты свободы; пусть он не огорчается непониманием и преследованиями. Свобода есть условие достижения целей, но сама не цель. Памятником слепому стремлению к ней, пожирающему наше время, может быть безликий, с обрубленными крылами идол, попирающий ногой раздавленного непосильной свободой человека. Вне области духа нет свободы. Там можно говорить только о безразличии, о следовании или, еще хуже, о порабощении стихиям мира. Власть без правды — насилие, свобода без правды — блуд. В последние столетия мы слишком много спорим о свободе, а следовало бы — о правде: ради какой правды вы требуете себе свободы? Современному человечеству нечего ответить на этот вопрос.

***

Есть вещи, которые можно изучать, и такие, каким можно только научиться. Изучают всегда нечто внешнее, враждебное; научаются через внутренний опыт и приведение души в согласие с познаваемым. Научаясь, душа принимает; изучая, — берет. Изучать можно и то, во что не веришь; учиться — только тому, в ценности чего убежден. В иные времена учатся; в иные времена изучают. Мы живем в эпоху, склонную к изучению, — не удивительно, что она ничему не хочет учиться.

***

Мудрость — умение по частям угадывать целое, по следам восстанавливать пробежавшую истину, коротко говоря — искусство познавать целое по его части. Там, где целое уже дано, нет места угадыванию, следовательно, и мудрости, там будет хорош и простец. В мудрости человек нуждается, пока у него закрыты глаза; она ни к чему тем, кто видит ясно. К счастью для мудрецов, слишком многое в мире скрыто от взора, а потому поддается только угадыванию; даже написанное слово не столько сообщает, сколько скрывает мысли, и тем дает почву филологии, как «искусству медленного чтения» (Ницше).

***

Как делаются философами? Однажды душа начинает спрашивать, и счастливы те, с кем этого не случилось: они смогут прожить жизнь в безверии или вере, и в любом случае будут счастливы, но душа, которая научилась задавать вопросы, уже не будет спокойна. Однако философия — нечто большее, чем умение во всем сомневаться, в котором обычно видят признак сильного ума. Положительные суждения вызывают мысль о слабости судящего: по-настоящему легкий успех дается только отрицанием, и как можно более громким. Правда меньше занимает общество, чем новизна, поэтому ниспровергатели всегда имеют успех. Усомнившись, человек как бы поднимается над подвергнутой сомнению ценностью; этим и живет искуситель: он поднимает мнение человека о себе самом, поощряя его к суждениям о превосходящих его истинах. Смысл сего искушения в том, что истина и человек меняются местами: истина оказывается снизу, а человек — в новом качестве судьи и оценщика — сверху. Бестрепетно он осуждает старые истины и устанавливает новые, забывая о том, что право называться истиной всякое мнение приобретает только пройдя через страдания. Свежеиспеченные истины, полученные путем всеохватывающего сомнения, не имеют этого свойства: они не испытаны и не оправданны ничем, кроме прихоти судящего. Сомневаться, т. е. философствовать, необходимо, но за достигнутые путем сомнения истины нужно еще и страдать, иначе они пополнят только собрание человеческих заблуждений. Чувство общей осмысленности, которое нас иногда посещает, достаточно сильно для того, чтобы вызвать веру, но недостаточно ясно, чтобы дать ответ на все вопросы души. И этим путем также приходит на свет философия: когда есть достаточно острый слух, чтобы слышать слаженный хор мировых голосов, но недостаточно зрения, чтобы увидеть их источник. Корни философии в сумерках, до рассвета.

***

В области духа, кроме добра и зла, есть еще область пустоты; сама по себе она не добро и не зло, но только почва для праздности и растления. Праздный дух ищет себе заполнения и выбирает доступнейшее; так засеиваются обширные пустоши праздных душ, и выросшие плевелы впоследствии объявляются «культурой масс» и «новым словом в истории духа»… Что дурного в невинных сорняках, в простых желаниях «есть, пить и веселиться»? В них плохо то, что эти невинные сорняки вырастают до неба, заслоняют небо и дают тем, кто в них заблудился, повод утверждать, будто никакого неба и нет. Радоваться не безнравственно, но после некоторого предела каждая новая радость для себя означает огорчение для других, т. е. радость делается-таки безнравственной; и есть еще следующий предел, за которым поиски радости начинают вредить ищущей радости душе, и если до сих пор чужая боль была для нее неслышна, теперь она познакомится с болью сама. Поиск радости иссушает источник радостей, одновременно поощряя жажду. Крайняя точка на этом пути — бесконечно жаждущий у иссохшего русла.

***

Понятия «мыслитель» и «философ», некогда однородные, разделились ныне почти до полной противоположности. Мыслителем был Христос; но кто же решится назвать Его философом? Мыслитель тот, кто ищет закона и объяснения своей, прежде всего своей жизни; философ играет безразличными понятиями, которые не грозят и не обещают его душе. Будущность философа никак не связана с будущностью его философии, ибо эта философия до того безлична, что и не может иметь никакого действия на лица; в лучшем случае ее можно изучить, но никак нельзя ей следовать, тогда как настоящей философии если и учатся, то затем, чтобы следовать ей.

***

Наше время не знает великих людей, но только людей, имеющих успех. Величие как будто потеряло под собой почву с тех пор, как для дел и вещей не стало другой меры, кроме успеха. Великим можно быть только относительно другого великого: веры, познания, отваги; когда мерой оценки делается успех, место великих занимают сильные и удачливые, причем не те сильные и удачливые, которые некогда искали успеха у Судьбы, борясь с преградами и опасностями, но те, которые за успехом обращаются к общему мнению, — как будто оно может одобрить что-нибудь, кроме доступного и простого. Область духа — не бесконечная общедоступная низменность: то, что делается в ее долинах, имеет ценность только в виду ее вершин. Уберите из виду вершины духа, и вы обессмыслите повседневность.

***

«Сильные умы» считают человека случайным явлением во вселенной; «слабые умы» видят в ней же общий замысел, в котором и человек занимает свое место. Таков общепринятый взгляд, как его выразил Ницше. Однако внутри него скрыто недоразумение: «слабые умы» оказываются способнее к обобщениям и видят порядок там, где для свободомыслящих только случайность; нет ли тут ошибки? Сила ума, иначе говоря, связывается с его способностью пренебрежительно относиться к человеку; свободомыслие испокон века состоит в том, чтобы видеть в человеке только подверженное гибели животное и лучше всего выражается словами старшего Карамазова: «Умру — лопух вырастет!» Тут мы встречаем препятствие. Если Карамазов-старший — это именно и есть «сильный ум», вершина умственного развития, то — поскольку мы люди, мы должны признать это, — то всё это развитие гроша ломаного не стоит, и лучше б его и не было. Простая вера в человека не позволяет так думать; или, избегая пугающего слова «вера», — нам мешает так думать уважение к человеку. Таким образом, отношение к человеку оказывается камнем, на котором держится всё мировоззрение, весь взгляд на мировой порядок. А так как взгляд на человека основывается в каждом из нас прежде всего на самопознании, то — позволю себе сделать вывод — говорить следует не о борьбе «слабых» и «сильных» умов, но о противостоянии умов, приверженных самопознанию, и умов, которые от самопознания отказались.

***

На духовный рост можно смотреть как на расширение области действия стыда. Детям и дикарям почти нечего стыдиться; чем выше внутреннее развитие, тем больше поводов для стыда оно дает человеку. Если общество отвергает стыд, оно стоит на пути к первобытному состоянию, каковы бы ни были его технические успехи. Однако отказаться от стыда вполне не может ни одно общество: в качестве скреп ему необходимы хотя бы некоторые служебные добродетели, без которых государство становится притоном разбойников… К счастью, стыд дольше сохраняет свое значение для личности, чем для общества, поэтому даже весьма растленные общества могут продолжать существование, опираясь на презираемые ими чувства одиночек. Бесстыдство как господствующая идея даже предполагает, что кроме избранных бесстыдников останутся массы, приверженные устаревшим добродетелям.

***

В области мысли мы находимся в положении позднейших последователей Платона. В разреженной религиозной атмосфере мы можем строить свое здание из самого чистого, самого хрупкого материала. Мир религиозных представлений прошедшей эпохи расстилается под нами, как море, — или, скорее, как вечерняя земля, видимая сверху; мы охватываем его одним полетом глаз, что было недоступно нашим предкам, смотревшим на тот же мир изнутри. Мы не можем удержать этот мир от погружения в вечернюю зарю и то, что за ней, но можем дать его последнее, вернейшее и очищенное изображение. Мы вечерняя стража у ворот христианского мира — до следующего восхода.

***

Внешние причины — когда речь идет о творчестве — ничего не объясняют и только служат прикрытием внутренних, душевных причин. Если философские взгляды выводятся из болезней или несчастий мыслителя, то вопрос «почему?» не исчезает, но только меняет звучание: «почему эта болезнь, это несчастье привели именно к этим мыслям?» В сущности, такие объяснения только переносят ответственность с мало кем в наше время признаваемой души — на внешние обстоятельства. «У него была болезнь глаз, и потому он писал мало и кратко». Болезнь глаз не определяет еще содержания, неотделимого от формы, которую оно себе выбрало. Болезни — или любому внешнему обстоятельству — приписывается способность мыслить. Обстоятельства могут заставить душу мыслить, это правда, но не определяют содержания ее мыслей. Иначе те или иные болезни или несчастья можно было бы рекомендовать всем, желающим стать философами или поэтами: для каждого направления мысли — свою болезнь…

***

Один из пороков т. н. «научной психологии» в том, что всё высшее, как правило, остается за пределами опытного познания. Мир уже полон разгадывателей человеческой души, которые будто бы познали ее до конца и вполне могут ей управлять. Найдя несколько струнок, на которых ищущий власти над душами может безошибочно играть, они не заметили в душе духа. Высшее осталось за пределами познания, да и не могло быть познано: опытное познание гения, религиозности, вдохновения и любви невозможно. А так как всё, что не может быть ей исследовано, наука признаёт несуществующим, то несуществующим теперь она признала человека. В сущности, против самого понятия человека идет такая же борьба, какую материализм уже давно вел против понятия Бога. Что не может быть познано, то не существует, или даже так: «чего я не понимаю, того нет»; это правило неизбежно требует войны против Бога, затем против человека, затем против всей духовной культуры, как всецело основанной на «том, чего нет» — на духовных ценностях и высших понятиях, не вытекающих из нужд питания и продолжения рода. «Психология» объясняет человека, чтобы его упразднить, в точности как история религии, которая изучает христианство только с той целью, чтобы в конце объявить Христа никогда не жившим.

***

В философии и религии ищут не «утешения», а освобождения. Чем тяжелее эпоха, чем менее свободным себя чувствует человек, тем больше он нуждается в обеих. Говоря о свободе, я имею в виду внутреннюю свободу. Внешне и политически человек может быть сколь угодно свободен, и притом чувствовать себя неблагополучно. «Позна́ете истину, и истина освободит вас», говорит о своей задаче христианство, рожденное в такое же время внутреннего неблагополучия, как наше. Нас теснят отовсюду: в мире, созданном  трудами человеческих поколений, человеку не остается места. Все ищут над ним власти и находят всё более совершенные способы эту власть захватить и удержать. Пусть нас не обманывает незыблемая пока личная свобода: пленив душу, нет необходимости порабощать тело, а о пленении души-то и печется наш век.

***

Философская годность определяется силой беспокойства, которое испытывает мыслитель. Никакая «древняя мудрость» нас больше не защищает; старые истины не помогают и не спасают; здание, построенное нашими предками, больше не дает нам укрытия. Прежде можно было прославлять «беспочвенность», стоя на почве европейского культурного мира; теперь мы по-настоящему, в самом деле беспочвенны: почва ушла из-под наших ног вместе с культурным миром. Противопоставление «культуры» и «прогресса» прежде было парадоксом, а теперь решительный факт. Культура и прогресс разошлись, и кто хочет быть с культурой, для того нет радости в техническом развитии, и кто с «прогрессом», для того культура представляет собой отживший хлам. Любить разом «культуру» и «прогресс», иначе говоря, любить одновременно человека и его технику — больше невозможно. Душевная жизнь и культура ретроградны в обществе, в которое мы поставлены. Говорить о таких вещах значит в существующем обществе звать назад, против направления, в каком радостно движется большинство, с которого наконец-то снята повинность душевной жизни, тяжесть совести и ее вопросов, иго личной ответственности — весь строй понятий христианского тысячелетия.

***

Тот или иной отрезок истории проходит не потому, что его упразднил «неизбежный прогресс», но потому, что он не справился со своими задачами. Прошлое может быть осуждено лишь постольку, поскольку, поставив себе задачи, оно не смогло их разрешить. Упразднены могут быть не задачи, но способы их решения. Основное заблуждение судящих об истории в том, что прошлое осуждается ими уже потому, что оно прошло. Достоинства настоящего историк видит в том же, в чем Екклесиаст видел преимущество живой собаки перед мертвым львом. Задачей истории становится оправдание целей и задач современности при небрежении целями и задачами прошедших эпох. На историю силой налагается идея «прогресса», всё чтобы доказать, будто целью всех прошедших времен является современность. Но если история не заканчивается настоящим, то ее цели — если у нее есть цели — находятся за пределами современности, а мы не судьи, но такие же деятели и борцы или страдатели, как и наши предшественники.

***

По законам своего мышления ум строит здание философии, и в отдаленных покоях этого здания находит свои истины, которые, однако, — всего только истины человеческого ума. Здесь непримиримое противоречие философии. Истин следует искать выше или ниже плоскости нашего ума, но только не в нем самом. Здание философии может быть сколь угодно величественным, но в любом случае это только еще один дом, построенный человеком. Только добытое душой без помощи разума имеет ценность. Истины, от разума полученные, не спасают. Оттого-то и мечется душа в поисках опьянения, опасности и любви, — потому что только выйдя за пределы разума, можно найти такую правду, ради которой стоило бы жить. Кто не станет безумным, тот не узнает счастья. А поскольку стремиться можно только к желанному, только счастье может водить нас на наших путях. Выгода и рассудок — плохие учители человека. Нужно, нужно быть безумными, чтобы достигать счастья или хотя бы мечты о счастье. Всё высшее человеческое, то есть божественное, достигается только через безумие или мечту.

***

Как ни странно, в области человеческого только духовное обладает оплодотворяющей способностью. Невозможно представить себе культурное развитие, которое бы двигалось исключительно материальными достижениями, оно с ними только существует рядом, да и то не всегда. Все материальные достижения таковы, что их нельзя передать по наследству; сила и богатство — ценности одного дня. Время силы и всяческого изобилия может быть скудно в духовном отношении; оно может гордиться своей плодовитостью, но останется бездетным, потому что детей в духе, о которых говорят Платон и апостол Павел, у него не будет.

***

Есть два рода мыслителей: одни вырабатывают свои определения, другие пользуются чужими. «Научность» в обычном понимании состоит в готовности пользоваться чужими словами; оттого-то собственное содержание «научного» труда, особенно в области знания о человеке, может быть ничтожно мало. Тому, кто пользуется чужими определениями, остается только разрабатывать тонкости уже готовых понятий: это хлебное дело, которым занимаются многие поколения. Но тот, кто копает так глубоко, что уже не находит готовых слов для описания своего опыта, — он становится либо отверженным, либо основателем собственного учения. Может быть, у него будут и ученики, занятые тонкостями учения, но только не исследованием и поиском своего языка. Общераспространенный язык, общепринятый набор понятий облегчает общение, но крайне затрудняет выражение новой мысли; кто не сломает свою речь и не создаст ее заново, не скажет человечеству ничего нового.

***

Либо — и это основной вопрос — мы признаём в человеке божественное, особенно во всём, что его потрясает и просветляет, и не в последнюю очередь в любовных переживаниях, — либо видим в нем только случайность, игру частиц, пар над водой. Современность готова признать в человеке пар над водой, но не понимает, чем ей это грозит. Защитники материализма думают, что им всё-таки удастся, развенчав человека, сохранить для себя семейные радости, привязанность детей, счастье иметь родину… Они отвергают главное, но надеются удержать второстепенное. Если ближний твой — только пар над водами, что тебя к нему привязывает? Чем его жизнь ценнее жизни пара? Чем его любовь и привязанности дороже движений ветра? Кто видит в человеке ветер, тот и относиться к нему должен, как  к ветру, как к движению воздуха, потоку частиц, из ничего идущему в ничто… Однако же нет: материалисты, как будто бы отвергая всё, надеются сохранить семейную жизнь, или хотя бы радости взаимной привязанности, и охраняющий эти радости государственный порядок, хотя какой же «порядок», кроме определенных физических законов, применим к беспорядочному движению частиц?

Уже второе столетие мы имеем возможность наблюдать людей, которые думают, будто, отвергнув Бога, можно продолжать пользоваться Его дарами. Они возвращают Господу совесть, душу и любовный дар, но хотят удержать при себе закономерно устроенное и человеколюбивое государство, личную свободу и безопасность, охраняемые в свою очередь тем же ангелом, которого они не желают видеть возле своей колыбели и ложа смерти… Богу они хотели бы отдать Богово, а себе оставить кесарево, то есть силу и власть, власть и силу. И общество, над входом в которое написаны эти слова, говорит о себе как о самом просветленном и человеколюбивом в истории!

***

Чтобы привить человечеству «научное мировоззрение», нужно прежде избавить его от духовных потребностей. Чтобы избавить его от духовных потребностей, нужно заменить их какими-нибудь другими, лучше всего — противоположными, то есть материальными. Нужно еще привить ему необходимую ограниченность, без которой никакое научное мировоззрение невозможно. Удивительно только, что господствующий позитивизм (и это еще в лучшем случае позитивизм; на деле и позитивизм слишком духовное явление для современности) надеется истребить духовные корни человеческой жизни, но сохранить их побеги и  цветы и плоды: устроенное общежитие, искусство, человечность и, главное, веру в осмысленность жизни. Как раз искусство и вера в осмысленность жизни и падут первыми, и уже падают, без признания духовной природы человека и независимости его ценностей от мира мертвых вещей. И устроенному общежитию и человечности не на чем станет держаться, потому что из этого здания также вынут краеугольный камень. Ни из какого положительного и научного воззрения на человека не следует, и никогда не будет следовать, что этого человека нельзя обманывать, мучить и убивать.

***

Мудрость и поэзия обитают вместе и редко появляются по отдельности, и если одна из них дурно отзывается о другой, то это значит, что они просто находятся в ссоре, а речам ссорящихся друг о друге нельзя доверять — вражда всегда заставляет говорить о другом столько дурного, сколько мы в нем раньше видели доброго… Мир, правда, предпочитает принимать либо мудрость, либо поэзию поодиночке, а чаще всего гонит от себя обеих.

***

Не так уж трудно показать, что Герцен был неправ и что поклонники «разума» вообще заблуждались, да только отрицательные доводы имеют отрицательную и ценность. Я говорю: «показать», так как в этой области не доказывают: доказательства здесь не имеют веса, поскольку подбираются разумом для убеждения разума же. Спорящие стороны редко задумываются о том, есть ли нашим доказательствам какое-нибудь соответствие в природе вещей, о которых идет спор. Наш опыт, опыт самой недавней эпохи, говорит, что силы отвечать на вопросы, возникшие за пределами разума, разум не имеет. Он блестяще разрешает им самим поставленные задачи, помогает добывать пищу, убежище и удовольствие, но перед вопросами душевной жизни теряет голос. Разуму нечего ответить на вопросы души; его область самым коренным образом ограничена, и если мы ищем Правды — не Пользы, — нам остается только рваться за пределы разума и предлагаемых им ответов. Герцен страшно заблуждался; разумно подбирая доводы, я могу доказать это другим людям, но — поскольку Сократ ошибался и «правильно составленные речи» всё же не составляют высшего блага души — что мне в этом доказательстве? Время наше больше не требует доказательств. Вспомним Достоевского: сначала в «Братьях Карамазовых» увидели оскорбление святынь, потом стали видеть пророчество, нам же в них остается видеть только проницательно указанный факт. Да, дело с человеческой душой обстоит именно так, как показано Достоевским, и здесь уже нечего доказывать. Но наше положение от этого не легче. Наше душевное беспокойство — религиозное беспокойство, назову его настоящим именем, — не устраняется тем, что предвидения Достоевского более чем сбылись. Разум — не человек! — действительно существует постольку, поскольку сомневается, и даже видя битву Бога с дьяволом, о которой нас Достоевский предупреждал, разум будет продолжать сомневаться. Сергей Булгаков остроумно и убедительно показал, что «философия Герцена ниже духовных запросов его личности», но душевная борьба Герцена устарела меньше, чем его философия. Те страницы «Былого и Дум», где Герцен расправляется с собственными надеждами, до сих пор современны. Я знаю, душа моя знает, что Герцен вполне ошибается: по выражению князя Мышкина, «скользит мимо чего-то самого главного, как скользят все атеизмы», — однако и на противоположной стороне нет покоя. Если Сергей Булгаков нашел себе прочный камень, на нем же и утвердился, то особенность нашего времени в том, что все прочные камни порасшатаны, утвердиться — не на чем. Можно только искать.

***

Наука предпочитает не обращать внимания на человека. Вернее сказать, в науку принято входить, как-нибудь наскоро объяснив человека и общество, чтобы больше ими не заниматься. Ученый пробегает мимо человека к своим химии и биологии, а чтобы оправдаться, говорит о душевной и общественной жизни примерно следующее: «Да, всё это прискорбные пережитки средневековья, варварство, животные инстинкты, похоть и жадность, но им немного осталось: разум уничтожит всё это; скоро, скоро кончится предварительная история и начнется новая эпоха…» Человеческая душа — как бы тот колодец, в который, не видя в нем дна и пользы, торопится плюнуть всякий проходящий по дороге познания. Долг исполнен, движущие силы всемирной истории найдены, душевная жизнь объяснена, то есть признана если и существующей, то неважной. Теперь можно заняться настоящей наукой… Человеку дается такое «объяснение», которое избавляет от необходимости что-либо объяснять: остается только дожидаться мирового переворота, начала эпохи, когда восторжествует, наконец, «разум» и будет осуждена как «неразумная» вся духовная жизнь человечества от начала времен. Как и всякое революционное мировоззрение, этот взгляд избавляет от беспокойства и тягостной необходимости мыслить. Все неугодные «разуму», — то есть данной мыслящей личности (такова обязательная подмена, поскольку речь идет о разуме), — явления объявляются «ретроградными» и как бы несуществующими, что очень удобно для отведения требований нравственности, религии и культуры. Необходимо признать, что в основе современной науки — желание, воля, страсть пройти мимо человека и его души, т. е. факт несомненно психологический, а признав здесь психологический факт, можно и развенчать это стремление вместе с его притязаниями на последнюю истину.

***

В наши дни выясняют, какое место в мозгу надо раздражать, чтобы добиться от тела определенного отклика, и это называется изучением человека. Высшую человечность видят в том, чтобы человека ни в грош не ставить, но при этом сохранять видимость к нему уважения, хотя вполне уверены, что никакого уважения он не заслуживает. Даже больше: чем более материализм развенчивает и презирает человека, тем более заслуг он видит в сохранении какой-то неестественной, натянутой «человечности». Впрочем, это относится только к тем материалистам, которые бессознательно остаются христианами в своем отношении к ближнему. Материализм новейшего уклада уважает в человеке только потребности тела, так называемые «естественные», поэтому он внутренно демократичен и главную задачу видит в равномерном распределении удовольствий. Бороться с этим направлением бесполезно; оно не заслуживает даже спора; противопоставить ему можно только напряженную жизнь духа и ее плоды — создания культуры. Я говорю: «не заслуживает даже спора», потому что с соблазнителями не устраивают прений. Всякий, кто приглашает человека свернуть с трудного пути на легкий, есть его нравственный враг. Корень нравственности в труде, понимаемом в самом широком смысле; кто не трудится, тот не имеет ни нравственности, ни религии, ему просто, — как я говорил уже, — «не о чем молиться».

Заявляя это, я и в мыслях не держу спора с материализмом. По словам одного мудреца, «истин много, как листьев в лесу». Каждая истина ведет человека по своей особой дороге так далеко, как он только может зайти, и приводит к особенной и только этой истине присущей цели. Личное развитие — плод постоянной борьбы и внутренних решений, каждодневный выбор пути, определяемый всеми прошлыми предпочтениями. По-настоящему девственны, т. е. поддаются убеждению, только те люди, которые ни разу в жизни не предпочли одну истину другой. Они находятся на исходище путей и могут быть увлечены в любую сторону. Все остальные, кто выбрал хотя бы раз, идут по дороге своих истин, чтобы в конце испытать их годность. Истины — закончу на этом — даются человеку не затем, чтобы на них успокоиться, а затем, чтобы ими жить, выбрав один раз со всей страстью, и дойти по своему пути до конца. Истины, которые не выдержали такого испытания, уходят из мира; истины, путь которых нам удается пройти до конца, остаются.



[i] Лишний раз упомяну, что на это указывал Вейнингер.

[ii] Как в случае с Гоголем.

[iii] Ницше.

[iv] «Между людьми нет ни одного, кто не носил бы в себе своего, беспримерного, неповторимого видения вселенной… …Лишь изредка и на мгновение озарит человека его личная истина, горящая в нем потаенно, и снова пропадет в глубине. Только избранникам дано длительно созерцать свое видение, хотя бы не полностью, в обрывках целого; и это зрелище опьяняет их такой радостью, что  они как бы в бреду спешат поведать о нем всему свету. Оно не изобразимо в понятиях; о нем можно рассказать только бессвязно, уподоблениями, образами…»

[v] Слова, которые я бессознательно похитил у Набокова. Поэт в «Даре» испытывает жалость «ко всему сору жизни, который путем мгновенной алхимической перегонки, королевского опыта, становится чем-то драгоценным и вечным».

[vi] Ницше.

[vii] Некогда это было парадоксом, но наш век это доказывает.

Просмотров: 9