Беркли. «Вещи суть мысли Бога»

Автор: | 03.08.2025

«Прошу и предупреждаю: не думайте найти истину в моей книге или где-либо еще, кроме собственного разума. Что бы я ни постиг сам, невозможно, чтобы я смог изобразить это словами».

Дж. Беркли. Философские заметки

Джордж Беркли (1685 — 1753) стоит между Локком и Юмом. Первого он пытался опровергнуть, второго вдохновил. Сам Беркли считал, что преодолел «новый идеализм» как учение, ставящее между познающей личностью и миром перегородку «идей». История философии считает его создателем «субъективного идеализма», т. е. учения о том, что внешний мир со всеми его вещами и ощущениями призрачен, только мерещится личности, но не существует независимо от нее. Но ругательная кличка «субъективного идеализма» не имеет никакого отношения к учению Беркли. Мир у него не мерещится личности, он несомненен и общеобязателен. Система Беркли совсем о другом. В ошибочных толкованиях виноват не кто иной, как ее творец, а вернее, его не всегда ясный способ изложения мыслей, и конечно, умственная лень читателей. Чтобы назвать так берклеанство, надо было прочесть в Трактате о принципах человеческого знания две страницы — и не дойти до третьей.

Эту систему нельзя было назвать «влиятельной» во времена ее создания. Она создала автору известность, граничащую со скандалом — и мало кем понималась правильно. Но через некоторое время Беркли нашел внимательного читателя в Юме, а Юм, в свою очередь, заставил задуматься Канта.

В России Беркли, насколько знаю, до 1917-го не переводили; однако в 1873 г. в Царстве Польском, в Варшаве, вышла книга А. Смирнова Философія Беркли: историческій и критическій очеркъ.  При советах основные сочинения Беркли были изданы в 1978 г. в известной серии Философской Библиотеки, однако перевод нельзя назвать полным: все места о Боге и безбожии вычеркнуты цензурой. А Беркли без Бога уже не Беркли. Русскому читателю, если он хочет узнать, о чем же на самом деле говорил этот автор, лучше читать его в подлиннике. В 1970-м, также при советах, была издана книжка Бернарда Быховского под заглавием Беркли. Это сочинение исключительно пропагандное, смысл его в уничтожении «идейного противника». Несколько ниже я расскажу об этой книжке подробнее, просто чтобы напомнить, как выглядела наша умственная жизнь при «новом порядке».

Перед тем, как раскрыть написанные им книги, выслушаем, что Беркли говорит о себе в первом своем философском черновике:

«Я постараюсь терпеливо сносить самые уничижительные и оскорбительные эпитеты, какие только могут измыслить гордыня и гнев человеческий. Но в одном я, знаю, неповинен: я не цепляюсь слепо за авторитеты. Я не руководствуюсь предрассудками и пристрастиями. Я не придерживаюсь какого-либо мнения лишь потому, что оно старое, общепринятое, модное или же потому, что я потратил много времени на его изучение и обоснование». [i]

Сказано беспристрастно и верно.

I

Открывая книги Беркли, мы переходим в XVIII век. Век этот, говорит Бэзил Уилли,

«представлял собой необходимый этап, переломный момент в жизненном цикле западной цивилизации, так что современный историк может, например, определить Россию как страну, у которой «не было XVIII века». Он «незаменим» как эпоха, когда холодный свет разума свободно проникал в самые отдаленные уголки вселенной, разгоняя фей в желтых одеждах и последние чары Средневековья». [ii]

У нас в России, к сожалению, не было и XVII столетия. Школы «нового идеализма», то есть скепсиса и трезвости, мы никогда не проходили. Знакомство с европейской мыслью у нас началось с Шеллинга, то есть с полурелигии, полупоэзии…

XVIII столетие на Западе поклоняется «Природе» и «естественности». Для Гоббса и Локка «естественный закон» был удобным техническим приемом; в новом веке «естественность» перестает быть приемом и становится источником ценностей. Все хорошее теперь «естественно».

«Вѣровали въ непогрѣшимость природы и были заранѣе убѣждены въ совершенствѣ ея порожденій. Все, что выходитъ изъ рукъ природы, считалось этой эпохой совершеннымъ и цѣлесообразнымъ, и она рано пріучилась видѣть въ естественномъ идеалъ разумнаго. Натурализмъ того времени былъ тожественъ съ его раціонализмомъ, и именно эта тожественность выражалась въ оптимизмѣ, съ которымъ оно разсматривало вселенную, какъ проявленіе божественнаго разума, и стремилось узнавать его черты въ каждой мельчайшей частицѣ мірового цѣлаго». [iii]

II

Беркли нельзя понять без Локка. Его ранние Философские заметки полнятся ссылками на Локка, написаны языком Локка, одновременно отталкиваются от его взглядов и питаются ими. Легко заметить, что вторым вдохновителем Беркли был Декарт. Смирнов говорит:

«Философія Беркли представляетъ чрезвычайно важный моментъ историческаго развития новой философіи. Она есть переходъ отъ Картезіанской и Локковой философіи къ скептицизму Юма и критикѣ чистаго разума Канта. Проникнутая духомъ Локковой методы изслѣдованія явленій человѣческаго духа, усвоившая нѣкоторыя изъ основныхъ положеній Картезіанской школы, она представляетъ сочетанie этихъ разнородныхъ элементовъ. Но въ тоже время нельзя не признать въ ней самостоятельнаго, оригинальнаго продукта философскаго генія, оказавшаго глубокое вліяніе на дальнѣшій ходъ философскаго мышленія». [iv]

С Декартом его сближает и то, что Беркли также нуждается в Божестве, чтобы свести концы с концами в своей теории. (Непрерывное бытие внешнего мира, лишенное промежутков, незаполненных ничьим восприятием, можно защитить только указав на то, что в первую очередь этот мир воспринимает некое божество — и, насколько можно понять, другие духовные существа кроме нас. Бог видит мир, даже когда мы спим, мог бы сказать Беркли. Хранитель сна, Он и хранитель яви. Но об этом будет сказано ниже.)

Беркли вышел на свое поприще в 25 лет, в те годы, когда поэзия, как правило, говорит душе больше, чем философия. Его ранние философские наброски — наброски психолога и поэта. Если бы он писал несколько позже, ближе к началу XIX столетия, я бы даже сказал, что в них виден романтик — в правильном смысле этого слова, т. е. тот человек, который в творческом труде руководствуется прежде всего голосом души. Философские заметки — план почти всего важного, что Беркли напишет впоследствии. Познакомимся с этим планом.

«В действительности, — пишет Беркли, —  существуют только личности, то есть сознающие существа; все прочие вещи представляют собой не столько самостоятельные существования, сколько способы существования личностей». [v] Вот главная или одна из главных мыслей, из которых выйдет все берклеанство. И далее: «Локк ошибается. Дело обстоит иначе: мы можем иметь представление о теле без движения, но не можем иметь представления о душе без мысли». «Дух, активное начало, то, что составляет Душу и Бога, есть исключительно Воля. Идеи же суть лишь пассивные следствия, бессильные вещи».

Душа бессмертна по природе, а не по милости Божией: «Душа, понимаемая как Воля, бессмертна, неразрушима». На довод философов «если бы душа человека имела независимое существование, она бы наделила себя всеми возможными совершенствами» Беркли отвечает: «Этого я не понимаю». И продолжает: «Никаких разрывов смерти или уничтожения. Нет этих промежутков. Время каждой личности измеряется ее собственными мыслями». «Время в страдании длиннее, чем в удовольствии. Время есть ощущение, следовательно, существует лишь в уме» — как и пространство.

Мы, далее, не «видим» пространства в строгом смысле слова; мы его предполагаем под влиянием сочетания ощущений: «Нам кажется, что мы судим об удаленности предметов благодаря зрению, но это не так; нам также кажется, что мы воспринимаем объем благодаря зрению, но это не так; также нам кажется, что мы определяем сравнительные размеры предметов благодаря зрению, но это не так. Почему бы не добавить: нам кажется, что мы воспринимаем пространство при помощи одного только зрения, но это не так?»

Пространство, расстояния суть идеи, а идеи существуют только в духе, в мысли: «Протяженность не может существовать без мыслящей субстанции». Пространство есть наша мысль. Не то же ли самое можно сказать о телах? «Их значение двойственно, а именно: это сочетания мыслей и сочетания способностей вызывать мысли. Эти понятия, утверждаю я, в сочетании с однородными частицами могут гораздо лучше разрешить возражения, связанные с Творением, чем предположение о существовании материи».

Не только пространственные отношения между телами, но и сами тела суть только мысли, вызываемые в духе неким внешним источником. Где этот источник? В божественном уме. «Мысли и способности вызывать мысли» в нем существуют всегда, но воздействуют на нас только тогда, когда мы направляем взгляд в нужную сторону:

«Тела, рассматриваемые как силы, существуют, даже когда не воспринимаются, но это существование не является актуальным. Когда я говорю, что сила существует, это означает лишь то, что если при свете я открою глаза и посмотрю в ту сторону, то увижу её, то есть тело и т. д.». «Тела и прочее существуют независимо от того, думаем мы о них или нет, поскольку их можно понимать двояко: как совокупности мыслей и как совокупности способностей вызывать эти мысли. Последние существуют, хотя, быть может, a parte Dei [vi] это есть одна простая и совершенная сила».

Бытие внешних тел совпадает с их восприятием. То, что мы не воспринимаем, не существует. Esse est percipi. «Быть значит быть воспринятым». Это утверждение создало много недоразумений впоследствии.

Читатель может сказать: это же какой-то шифр, к нему нужен ключ!  Да, это шифр, поэтический и философский одновременно. Ключ к нему мы будем искать в последующих сочинениях Беркли.  Поэзии в них будет меньше, здравого смысла — больше; от некоторых своих первоначальных мыслей Беркли откажется по теоретическим соображениям (существование прообразов всех вещей в Боге).

Теория Беркли вкратце: косная материя не может передать нам идеи; идеи может производить и передавать только дух; следовательно, идеи о внешнем мире передает нам Дух Божий. Эти идеи нам полезны, но не обязаны быть истинными. Вторая важная, если не важнейшая идея Беркли: «свет есть язык Творца природы». Наши представления о пространстве и движении создаются светом; и с той же оговоркой: они не обязаны быть истинными. И третий столп имматериализма: esse est percipi. Вещи существуют постольку, поскольку воспринимаются, если не нами, так другими разумными существами.

Создавать такую систему, да и знакомиться с ней впервые, надлежит в молодости, когда действие Духа несомненно, когда присутствие Бога ощущается явно… Разработке этой идеи Беркли и посвятит почти все свои сочинения.

III

«Мы не можем, — говорит Артур Люс, биограф Беркли, — объяснить его философию исключительно через прочитанные им книги; однако нет сомнений, что два автора оказали особое влияние на формирование его аргументации в пользу имматериализма. Ими были Локк и Мальбранш». «Если кто-то из двоих и указал ему дорогу, то это был Мальбранш; ведь Локк был убежденным сторонником существования материи ex animo, [vii] тогда как Мальбранш — сторонником существования материи по принуждению, и в своем рассуждении «Очень трудно доказать существование тел» он ставит вопрос: «Существует ли материя?», приводя такие нелепые доводы в пользу ее существования, что Беркли вполне мог сделать вывод: правильный ответ — «Нет». [viii]

Локк и восхитил Беркли, и вызывал в нем тревогу. Ему очень не нравилось то утверждение Локка, что мы познаём идеи вещей, а не сами вещи.

«Предположение, что вещи отличны от идей, лишает нас всякой настоящей Ис-тины и, как следствие, приводит к всеобщему скептицизму, поскольку всё наше знание и созерцание оказывается ограничено исключительно нашими собственными идеями». [ix]

Чтобы изгнать скептицизм, Беркли решил превратить вещи в идеи. Этим он и занимается в Трактате о принципах человеческого знания. Сначала он говорит (и с ним трудно не согласиться): объекты познания суть

«либо идеи, действительно воспринимаемые чувствами, либо такие, которые мы получаем, наблюдая эмоции и действия ума, либо, наконец, идеи, образуемые при помощи памяти и воображения, наконец, идеи, возникающие через соединение, разделение или просто представление того, что было первоначально воспринято одним из вышеуказанных способов». [x]

Затем добавляет, что идеи «не существуют вне нашей души». [xi] И затем совершает странную подмену. Внешние вещи превращаются в идеи:

«То, что говорится о безусловном существовании немыслящих вещей без какого-либо отношения к их воспринимаемости, для меня совершенно непонятно. Их esse есть percipi,[xii] и невозможно, чтобы они имели какое-либо существование вне духов или воспринимающих их мыслящих вещей». «Ибо что же такое эти вышеупомянутые объекты, как не вещи, которые мы воспринимаем посредством чувств? А что же мы воспринимаем, как не свои собственные идеи или ощущения? И разве же это прямо-таки не нелепо, что какие-либо идеи или ощущения, или комбинации их могут существовать, не будучи воспринимаемы?» [xiii]

Допустив эту подмену, Беркли развязывает себе руки и начинает называть «идеей» самые разнообразные вещи. Этой вольностью были очень недовольны критики берклеанства. А современники острили, когда философу случилось заболеть:

«Бедный философ Беркли теперь имеет идею здоровья, которую было весьма трудно в нем произвести; ибо он имел идею странной лихорадки настолько сильную, что разрушить ее путем внедрения противоположной идеи оказалось нелегко». [xiv]

Самое странное здесь — не наименование вещи «идеей», но ход мыслей Беркли. Поскольку, говорит он, немыслящая материя не ощущает, она не может и в нас порождать  ощущения… Кажется, здесь дает себя знать какое-то превращение психологии в метафизику. Да, «внешние вещи существуют для нас постольку, поскольку мы их воспринимаем». Но воспринимаем мы все же не «их», а собственные идеи, созданные на основе темных, загадочных, но все-таки внешних впечатлений. Беркли пропускает это среднее звено познания, делая вид (или искренно думая), что внешние вещи как-то непосредственно входят в наш разум.

На том допущении, будто «немыслящие вещи не могут создавать идей», у Беркли все построено. Но человек не пассивен в познании (как думал Гоббс), человек создает идеи, сталкиваясь с таинственной действительностью. Они родятся из столкновения духа и действительности.

Филону́с в Трех разговорах восклицает: «Что может быть яснее того, что вещь, которая не имеет идей в себе самой, не может сообщить их мне; если же у нее есть идеи, то она несомненно должна быть духом!». [xv] Но почему ты так хочешь, чтобы идеи непременно тебе «сообщались»? Почему бы Филонусу не быть самому творцом своих идей?

Итак, подмена совершена: «объект и ощущение суть одно и то же и не могут поэтому быть мыслимы по отдельности». [xvi] Вещи суть мысли; если не наши, то Божии:

«Все вещи, составляющие Вселенную, не имеют существования вне духа; <…> поскольку они в действительности не восприняты мной или не существуют в моем уме или уме какого-либо другого сотворенного духа, они либо вовсе не имеют существования, либо существуют в уме какого-либо вечного духа». [xvii]

Беркли предвидит очевидное возражение: «идеи могут быть копиями или подобиями вещей, которые существуют вне ума в немыслящей субстанции». [xviii] Так думал Локк. Берли отвечает:

«Идея не может походить ни на что иное, кроме идеи; цвет или фигура не могут походить ни на что, кроме другого цвета, другой фигуры. Если мы мало-мальски внимательно всмотримся в наши мысли, мы найдем невозможным понять иное их сходство, кроме сходства с нашими идеями. Я спрашиваю, можем ли мы воспринимать эти предполагаемые оригиналы или внешние вещи, с которых наши идеи являются будто бы снимками или представлениями, или не можем?» [xix]

Довод, мне кажется, совершенно в духе Гоббса, основанный на вере в то, что идея есть картинка. Однако идея не картинка, а нечто более сложное. Например, в идее внешней вещи мы можем увидеть больше, чем видим в самой вещи — а все потому, что идея не является «верной копией» вещи. В Философских заметках Беркли так и говорит::

«Собственно говоря, идея есть воображаемое изображение, подобное и и отсылающее к настоящее идее, или, если хотите, вещи». [xx]

И то же самое в Трех разговорах:

«Как же тогда возможно, чтобы вещи, беспрестанно текущие и изменчивые, как наши идеи, были копиями или образами чего-то неизменного и постоянного? Или, иными словами, раз все чувственные качества, как величина, форма, цвет и т. п., т. е. наши идеи, постоянно изменяются в зависимости от всякой перемены в расстоянии, среде или орудиях ощущения, то как могут какие-либо определенные материальные объекты быть точно представлены или изображены многими отличными от них вещами, из которых каждая так разнится от остальных и так не похожа на них? Или если ты скажешь, что они похожи только на одну какую-нибудь из наших идей, то как мы будем в состоянии отличить верную копию от всех неправильных?». [xxi]

И, конечно, для Беркли «нелепо доказывать существование Бога, исходя из Его идеи. У нас нет идеи Бога. Это невозможно!» [xxii] Нет идеи — потому, что «идея есть картинка». Это, конечно, упрощение. Мы не могли бы извлекать из наших идей больше, чем видим в них при первом взгляде, если бы эти идеи были попросту «изображениями», слепками с натуры. Причем если для Гоббса, как последовательного материалиста, эта вера естественна, то для Беркли она удивительна: сторонник предельного идеализма не продумал содержания «идеи». По той же причине у неего «идея может быть подобна только другой идее» (читай: «картинка может быть подобна только другой картинке»). По той же причине «нет общих понятий» (потому что их нельзя изобразить на картинке), есть только частные.

Наконец, сама «материя» признаётся несуществующей:

«Некоторые <…> утверждают, что наши идеи первичных качеств [протяжение, форма, движение] суть отпечатки или образы вещей, существующих вне духа в немыслящей субстанции, которую они называют материей. Под материей мы должны, следовательно, разуметь инертную, нечувствующую субстанцию, в которой действительно существуют протяжение, форма и движение. Однако из сказанного выше ясно вытекает, что протяжение и движение суть лишь идеи, существующие в духе, что идея не может быть сходна ни с чем, кроме идеи, и что, следовательно, ни она сама, ни ее первообраз не могут существовать в невоспринимающей субстанции. Отсюда очевидно, что само понятие о том, что называется материей или телесной субстанцией, заключает в себе противоречие». [xxiii]

Такая вера в логические доказательства сегодня уже невозможна. «Доказать», как мы знаем, «можно всё что угодно, даже совершенную истину»…

Зачем, в конечном счете, Беркли потребовалось «уничтожать материю»? Затем, что он хотел получить мировоззрение и подобное материализму, и в то же время ему противоположное. Как и материализм, оно должно было исключить из теории познания лишние звенья («идеи»), и тем самым освободить познающего от сомнений, но при этом разниться от него направлением. Беркли верно понимал, что освобождение от сомнений, вера в «непосредственное познание мира» очень ободряют поклонников материализма. Новое мировоззрение должно было давать те же выгоды, но без тех же пороков. Принимая учение Беркли, ум может успокоиться так же, как он успокаивается, приняв «точную копию материального мироздания, получаемую путем дедукции». Устранив материю, думает он, мы устраним и материализм:

«На основе учения о материи, или телесной субстанции, воздвигнуты были все безбожные построения атеизма и отрицания религии. Да, так трудно было для мысли понять, что материя создана из ничего, что самые знаменитые из древних философов, даже те, которые признавали бытие Бога, считали материю несозданной, совечной Ему. Нет надобности рассказывать о том, каким великим другом атеистов во все времена была материальная субстанция. Все их чудовищные системы до того очевидно, до того необходимо зависят от нее, что, раз будет удален этот краеугольный камень, — и все здание неминуемо развалится». [xxiv]

При этом Беркли понимает, что его собственные доводы против «материальной субстанции» (то есть носителя качеств, вызывающих наши ощущения) можно повернуть против его теории. Гилас в Трех разговорах это и делает:

«Несмотря на все, что ты сказал, мне кажется, что, согласно твоей собственной манере мыслить и на основании твоих собственных принципов, следует заключить, что ты сам — только система текучих идей, без какой-либо субстанции, поддерживающей их. Словами нельзя пользоваться без смысла. И так как в духовной субстанции не больше смысла, чем в материальной субстанции, то одна должна быть отвергнута совершенно так же, как и другая». [xxv]

Дело Гиласа скоро продолжит Юм: он отвергнет и материю, и дух, и вообще все, кроме наших ощущений, а пораженному читателю предложит в качестве успокоительного партию в триктрак и вообще отвлечение от умственных занятий.

Один довод, в котором Беркли черпает силу для отвержения материи, роднит его с предшественниками: а именно, отрицание общих (абстрактных) понятий. В великом споре средних веков («номиналисты против реалистов») англичане выступали на стороне номиналистов, т. е. утверждали, что общие понятия («идея лошади», скажем) существуют только в нашем уме. То же говорили Бэкон и Локк; только ко времени Локка речь уже не шла об «идеях» в смысле Платона и схоластов (т. е. об идеях-прообразах вещей, существующих где-то в «умном месте» независимо от человеческого разума). Поскольку, говорит Беркли, мы не в силах вообразить движения или протяжения «вообще», «без снабжения его некоторым цветом или другим ощущаемым качеством, о котором признано, что оно существует только в духе» — «протяжение, форма и движение  <…> должны находиться там же, где и прочие ощущаемые качества, т. е. в духе, и нигде более». [xxvi]

«Эта мысль проходитъ черезъ весь «Трактатъ» Беркли, — именно, что ученіе о независимости вещественнаго міра составляетъ результатъ теоріи абстрактныхъ идей, что пространство, время, вещество и проч. суть абстракціи и что приписывать имъ независимую реальность значитъ приписывать реальность столькимъ же абстракціямъ». [xxvii]

Еще один довод в пользу имматериализма: упрощение наук, т. к. им более не нужно беспокоиться о «протяжении, непрерывности, однородности, тяжести, делимости» материи. «Откажемся от материи и телесных причин и допустим только действенность всесовершенной Души: не становятся ли все явления природы ясны и понятны?» [xxviii] Гилас в Трех разговорах на это отвечает:

«Ничто так не склоняет меня к принятию твоего мнения, как преимущества, которые, как я вижу, связаны с ним. Я по природе ленив, а это могло бы сильно сократить путь познания. Каких сомнений, каких гипотез, какого лабиринта словесной игры, какого поприща споров, какого океана ложной учености можно избежать благодаря одному этому понятию имматериализма»! [xxix]

Итак, материя и пространство уничтожены, все вещи существуют только в духе, в том числе и видимый глазом космос. На вопрос, зачем божественному Духу понадобились небесные тела, а также внешняя природа, у Беркли готов ответ:

«и господствующие принципы вовсе не свободны от подобных затруднений, потому что так же точно можно спросить, с какой целью Бог избрал окольный путь производить посредством инструментов и машин вещи, которые, чего никто не отрицает, Он мог бы создать простым решением Своей воли, без всего этого аппарата». [xxx]

Кроме того, если

«Бог или тот Ум, который охраняет и направляет общий ход вещей… хочет действовать согласно с законами механизма, Им же с мудрыми целями установленными и соблюдаемыми в природе, то необходимо, чтобы те действия часовщика, коими он изготовляет и правильно приспособляет механизм, предшествовали возникновению указанных явлений, равно как чтобы каждое расстройство движений было связано с восприятием некоторого соответственного расстройства механизма, по устранении какового расстройства все снова приходило бы в прежний порядок». [xxxi]

Коротко говоря: Богу нужен механизм окольных действий, чтобы не вмешиваться в порядок дел Именными Указами. Кроме того, прибавляет Беркли, слишком частые чудеса перестанут производить впечатление. Есть у него еще один, самый важный, довод в пользу разумного, а не чудесного мироздания: мир намеренно сделан разумно-механическим, дабы мы могли познавать его и им пользоваться. Он мог бы быть и чудесным, но познавать чудеса значительно труднее, если не невозможно. «Законы природы» суть знаки для человеческого научения. Говоря о мировом порядке, Беркли рассуждает очень любопытно, и это рассуждение стоит привести целиком:

«Идеи не происходят беспорядочно и случайно, но между ними существуют известные порядок и связь, подобно тому как между причиной и действием существуют различные их сочетания, составленные чрезвычайно правильно и искусно… Но если одна идея не может быть причиной другой, то чему служит эта связь?»

«Отвечу, во-первых, что связь идей не предполагает отношения причины к следствию, а только метки или знака к вещи обозначаемой. Видимый мной огонь есть не причина боли, испытываемой мной при приближении к нему, но только предостерегающий меня от нее знак. Равным образом шум, который я слышу, есть не следствие того или иного движения или столкновения окружающих тел, но их знак. Во-вторых, основание, по которому из идей образуются машины, т. е. искусственные и правильные соединения, то же самое, что и для соединения букв в слова. Чтобы немногие первоначальные идеи могли служить для обозначения большого числа действий, необходимо, чтобы они разнообразно сочетались вместе; чтобы их употребление было постоянно и всеобще, эти сочетания должны быть сделаны по правилу и с соответствием. Таким путем мы снабжаемся обилием указаний относительно того, чего мы можем ожидать от таких-то и таких-то действий и какие методы пригодны к употреблению для возбуждения таких-то и таких-то идей, в чем в действительности и заключается все, что представляется мне отчетливо мыслимым, когда говорится, что через различие формы, строения и механизма внутренних частей тел, как естественных, так и искусственных, мы можем достигнуть познания различных употреблений и свойств, зависящих от них, или природы вещей». [xxxii]

Мир есть игра-конструктор, снабженная метками. Умный ребенок сам найдет правила соединения частей. Но если на одних страницах Беркли признаёт закономерность мироздания («для того, чтобы человеку легче было с ним взаимодействовать»), на других он прямо говорит, что поиски закономерностей в природе неплодотворны:

«Так, например, что касается тяготения или взаимного притяжения, то, поскольку оно обнаруживается во многих случаях, иные склонны провозглашать его всеобщим и признавать, что притягивать и быть притягиваемым всяким другим телом есть существенное качество, присущее всем телам без исключения. Между тем очевидно, что неподвижные звезды не обнаруживают такого взаимного стремления, и тяготение настолько не составляет чего-либо существенного для тел, что в некоторых случаях, по-видимому, обнаруживается совершенно противоположное начало, как, например, в росте растений в высоту и в упругости воздуха. Нет ничего необходимого или существенного в этом действии, но оно вполне зависит от воли управляющего Духа, который делает то, что некоторые тела сцепляются вместе или стремятся одно к другому, согласно различным законам, тогда как другие он держит на неизменяющемся расстоянии, а некоторым дает совершенно противоположное стремление взаимно расходиться, смотря по тому, что Он находит уместным». [xxxiii]

Принимая его систему, мы должны проститься с законом. «Так изволилось Духу».

И последнее замечание. От Беркли, кажется, укрылась любопытная область: развитие мировых вещей в Духе. Он смотрит на вещи как человек средних веков: «Божеству изволилось создать мир таким-то и таким-то». Но поскольку мир (как «астрономически», так и «биологически») не просто «создан» единожды, а развивался (и возможно, развивается), очень любопытно было бы рассмотреть, как и почему шло это развитие в божественном Духе.

Устранив внешнюю природу как материальную основу ощущений, Беркли вынужден искать новый источник этих ощущений. «Вещи суть мысли Бога», было сказано выше. Но что значит это «существование вещей в Духе»? Значит ли это, что они нам мерещатся? Не тот ли это «субъективный идеализм» (если не прямо солипсизм, т. е. вера в существование одного-единственного духа во вселенной, воображение которого создает окружающий мир), которым нас пугают, когда вспоминают Беркли? [xxxiv] «Во что же обратятся солнце, луна и звезды? Что должны мы думать о домах, горах, реках, деревьях, камнях, даже о наших собственных делах? Неужели это не более, как химеры или обманы воображения?» [xxxv] Беркли отвечает:

«Принимая вышеизложенные принципы, мы не теряем ни одной вещи в природе. Все, что мы видим, осязаем, слышим или так или иначе воспринимаем или мыслим, останется столь же достоверным и реальным, каким оно когда-либо было. Существует совокупность rerum naturae, и различие между реальностями и химерами сохраняет полную свою силу. Это ясно вытекает из § 29, 30 и 33, где объяснено, что именно следует понимать под реальными вещами в противоположность химерам или нами самими образованным идеям; но и те, и другие существуют равным образом в духе и и в этом смысле суть одинаково идеи». [xxxvi]

И далее:

«Я вовсе не оспариваю существования какой бы то ни было вещи, которую мы можем познавать посредством чувства или размышления. Что те вещи, которые я вижу своими глазами, трогаю своими руками, существуют, — реально существуют, в этом я нисколько не сомневаюсь. Единственная вещь, существование которой мы отрицаем, есть то́, что философы называют материей или телесной субстанцией. Отрицание ее не приносит никакого ущерба остальному роду человеческому, который, смею сказать, никогда не заметит ее отсутствия. Атеисту действительно нужен этот призрак пустого имени, чтобы обосновать свое безбожие, а философы найдут, может быть, что лишились сильного повода для пустословия. Но это единственный ущерб, возникновение которого я могу усмотреть». «Утверждайте сколько угодно достоверность ощущений; мы согласны делать то же самое. В том, что все, что я вижу, слышу и осязаю, существует, т. е. воспринимается мной, я так же мало сомневаюсь, как в собственном бытии. Но я не усматриваю, как может свидетельство ощущений служить доказательством существования чего-либо, что не воспринимается в ощущении. Мы не стоим за то, чтобы кто-нибудь стал скептиком и перестал доверять своим ощущениям; напротив, мы придаем им всевозможную силу и достоверность; нет начал более противоположных скептицизму, чем изложенные нами». [xxxvii]

От обвинения в солипсизме, в проповеди призрачности мира Беркли себя вполне очистил. А вот крайнее и последовательное сомнение в наших ощущениях (вернее, в том, что стоит за ними) прямо следует из его учения.

А. Люс говорит: на Трактат «никогда не отвечали иначе как искаженными толкованиями и насмешками». [xxxviii] Неудивительно. Трактат невозможно опровергнуть, потому что он ставит под сомнение сами восприятия, точнее, их источник. Он предлагает самое коренное сомнение, глубже сомнений Декарта и Локка (хотя сам-то Беркли это отрицает и говорит, будто он ничуть не скептик). Он усомнился не в существовании того, что испытывают наши чувства, он усомнился в источнике чувственных данных,  и усомнился неопровержимо.

В Трактате и в других местах Беркли тратит много сил на то, чтобы доказать, что замена материального мира на «мир вещей в Духе» совершается совершенно безболезненно — достаточно только заменить слово «вещь» на слово «идея». [xxxix] И опровергнуть это учение трудно, но беда здесь та же, что и с переселением душ: если все обстоит именно так, мы неспособны заметить разницу. Может быть, души и переселяются, но наша нынешняя жизнь от того никак не зависит. То же самое с заменой вещей на идеи.

Однако можно смотреть на его учение не как на метафизику, но как на способ выражаться, на особый язык. Ведь Беркли (в значительной части своих сочинений) занят делом, которое еще не имело названия: психологией восприятия. Если уже Декарт говорил, что видимый мир мы не получаем «готовым» через каналы восприятия, но в значительной мере домысливаем сами (известный пример со слепорожденным, который, прозрев, увидит только цветовые плоскости, из которых не складывается ничего осмысленного; Беркли также прибегает к этому примеру) — Беркли пошел дальше, показав, что не только формы, но и расстояния, как мы их воспринимаем — плоды работы ума, пусть и бессознательной.

IV

Берклиева теория зрения, сколько можно понять, продолжает линию Декарта. Как и Декарт, Беркли утверждает, что зрение есть в немалой степени психическое явление, т. е. мы сами создаем образ упорядоченного в пространстве видимого мира. С той разницей, что Декарту его видимый мир показывает природа, а Джорджу Беркли — Бог. «Свет как язык, которому учатся не сразу» — это чистое и последовательное картезианство. Тут Беркли не сокрушитель основ, а верный ученик. Мы творим порядок из хаоса ощущений.

Главное дело Беркли, согласно Смирнову — психология восприятия. Утверждение esse est percipi совершенно верно в области психологии, но сомнительно в философии. Беркли напрасно (и не вполне обоснованно) решил придать своим психологическим открытиям философское значение. Это кое-что напоминает. Так Фрейд в наши дни из чисто психологических наблюдений попытался создать философию пансексуализма.

Поэтому и на пространство, и на время Беркли смотрит исключительно как на ощущения. Нет никакого пространства «вообще», как и времени. Это только меры, прилагаемые к расстоянию между предметами или идеями (для Беркли этого различия не существует). Как же быть с отдаленными предметами, видимый размер которых меняется по мере приближения к ним или удаления от них? Ничего подобного, отвечает Беркли, нам просто показывают совершенно разные образы, а мы принимаем их за одни и те же предметы.

Теория Беркли может показаться чрезвычайно отвлеченной. «Какая нам разница, — можете вы сказать, — Бог нам показывает то, что мы считаем видимым миром, или этот мир сам говорит за себя?» На самом деле он ставит важный вопрос о пределах восприятия. Можем ли мы определить источник наших ощущений? Нет. Можем ли мы убедиться, что именно стоит за ними? Нет. Даже не разделяя убеждений Беркли, легко увидеть, что это те же самые вопросы, какими от начала занимается «новый идеализм». Сам он возмущался, когда о нем говорили как о скептике; но смысл нового идеализма, что ни говори, в немалой степени в том, чтобы будить сомнение в твердости видимого мира, в несомненности «ощущений».

«Прием, оказанный его книге, оказался крайне разочаровывающим, но Беркли не пал духом». [xl] Современники оценили ясность языка и ум автора, но не его доводы против бытия материи.

«Граф Пемброк, получив подаренный ему экземпляр «Принципов», выразил благодарность, добавив: «Вы человек остроумный и заслуживаете поощрения, но я не могу убедиться в несуществовании материи». Беркли попытался вовлечь его в переписку на эту тему, но безуспешно.

Д-р Сэмюэл Кларк, настоятель церкви Святого Иакова, и м-р Уистон, неортодоксальный богослов, прочли книгу и обменялись о ней заметками: «Они считают вас честным спорщиком и ясным писателем, но говорят, что ваши исходные принципы ложны… причисляя вас к отцу Мальбраншу, Норрису и ещё одному, чье имя я забыл». Беркли тогда написал им обоим, прося подробных возражений, но они отказались вступать в дискуссию». [xli]

V

Особенность сочинений Беркли: пропасть между общими формулировками и частными определениями. Скажем, он говорит, что «свет есть язык Творца природы». Это прекрасное поэтическое выражение. Но сказав это, он и не пытается объяснить в точных словах, что именно и как выражает этот язык. Почему его Философские заметки производят больше впечатления, нежели обстоятельные трактаты о зрении? Потому что психология и поэзия его афоризмов не нуждаются в подробностях, подробности только испортят дело.

И еще вопрос: зачем Беркли понадобилось заниматься зрением? Люс пишет:

«Ответ отчасти в том, что в то время ощущалась потребность в новой теории зрения из-за начавшегося широкого использования очков, телескопов и микроскопов. Но более непосредственную причину приводит сам Беркли в «Принципах» (Раздел 43). Видимый мир обычно рассматривают как аргумент в пользу материального мира; здравый смысл утверждает, что мы видим внешний мир; следовательно, мир существует, и он находится вовне. Беркли отвечает на это возражение точным описанием видимого объекта, различая то, что мы действительно видим (формы света и цвета), и то, что, как нам кажется, мы видим или о чем делаем вывод. «Опыт о зрении» проводит радикальное различие между объектами зрения и осязания; он включает видимое в разум, оставляя осязаемое вовне, и в одном-двух местах почти намекает, что мир осязаемого — это и есть материальный мир. Таким образом, этот труд становится промежуточным этапом на пути к имматериализму, отвечая на возражения сторонников существования материи, но все же сохраняя материю, хотя и на заднем плане». [xlii]

Трактаты о зрении неоднородны. Опыт новой теории зрения совсем лишен поэзии и содержит только утверждения и доказательства. Беркли в нем показывает, что наши представления о расположении предметов в пространстве — плод не восприятия, но размышления над восприятиями, причем не только зрительными. Наше представление о пространстве создается в значительной мере осязанием и слухом. Сами же по себе зрительные впечатления (предметы «отдаленные» малы, предметы «близкие» велики) — довольно загадочны, к тому же зрение легко обмануть. А вот Новая теория зрения, защищенная и доказанная — не такова. Если первая книга ясна, выдержана в духе Локка; не только утверждает нечто, но и показывает, то вторая заявляет, что свет есть язык Творца природы; что световые впечатления суть произвольно выбранные знаки для того, чтобы сообщать нам о состоянии вещей и даже (как мы увидим в Алкифроне) о воле Божией; но ничего не объясняет. Она отличается от первой так же, как Иоанново Евангелие от первых трех (и тем же самым).

Посмотрим, что Беркли пишет о том, как мы воспринимаем вещи.

«Большое и малое, быстрое и медленное… не существуют вне духа, так как они совершенно относительны». [xliii] Если «новыми философами» признано, что тепло и холод относительны, почему бы не ризнать что «форма и протяжение не суть отпечатки или подобия качеств, существующих в материи»? [xliv] Движение также относительно, поскольку «если смена идеи в духе ускоряется, то движение, как известно, представляется более медленным без какого-либо изменения во внешнем предмете». [xlv]

«Идеи существования внешних предметов (outness) и пространства» — «чистая иллюзия, возникающая благодаря быстрому и мгновенному внушению воображения, которое столь тесно соединяет идею расстояния с идеями зрения, что мы склонны думать, будто она сама по себе есть собственный и непосредственный объект этого чувства». [xlvi] «Все то, что собственно воспринимается зрительной способностью, ограничивается цветами с их оттенками и различными соотношениями света и тени». [xlvii]

Другими словами: форма, протяжение, движение суть наши восприятия. Разум иной телесной природы ощущал бы их иначе. [xlviii] То, что мы называем «объективным» миром, создается разумом… Я бы продолжил: под нашей «идеей мира» все же есть то таинственное, что наш разум превращает в простые и понятные «формы и расстояния». Вселенная темна, мы превращаем смутные тени в ясные образы» — это кажется истиной. Но Беркли идет дальше и говорит: за пределами нашего зрения нет вообще ничего.

Кажется, мы пришли к представлению о мире как темной пропасти, над которой наше воображение создает разноцветные призраки впечатлений? Нет. Мир берклеанской философии залит светом. Свет «есть язык Творца природы». [xlix] Здесь мы покидаем твердую почву вместе с ясными формулировками и переходим из мира Локка, так сказать, в мир поэзии.

Евфранор в диалоге Алкифрон учит, что

«Бог обращается к людям через посредство и использование произвольных внешних чувственных знаков, не имеющих ни сходства, ни необходимой связи с вещами, которые они обозначают и на которые указывают; если будет показано, что бесчисленными сочетаниями этих знаков открывается и становится известным нам бесконечное разнообразие вещей; что мы получаем таким образом наставления или сведения об их различных природах; что нас учат и предостерегают, чего избегать и к чему стремиться; и направляют, как упорядочивать наши действия и как поступать относительно вещей, удалённых от нас как во времени, так и в пространстве». [l]

Зрительные впечатления подобны семафорам на путях. Они указывают нам, когда стоять, когда двигаться, чтобы придти на место безопасно и в срок.

И далее из Алкифрона:

«Стоит также заметить, что знаки, мало рассматриваемые сами по себе или ради них самих, но лишь в их относительной способности и ради тех вещей, знаком которых они являются, приводят к тому, что ум упускает их из виду, направляя своё внимание непосредственно на обозначаемые вещи. Так, например, при чтении мы бегло пробегаем глазами знаки и переходим от них к смыслу. Отсюда часто можно услышать, как люди говорят, что видят слова, понятия и вещи при чтении книги, тогда как строго говоря, они видят лишь знаки, которые указывают на слова, понятия и вещи. И по аналогии, не можем ли мы предположить, что люди, не задерживаясь на непосредственных и подлинных объектах зрения, как на самих по себе малозначительных, устремляют свое внимание вперед, к самим обозначаемым вещам, и говорят, будто видят вторичные объекты, которые в действительности и строго говоря не видятся, а лишь указываются и постигаются посредством подлинных объектов зрения, единственно видимых?» [li]

Там же есть еще одно любопытное место о языке света. Споря о бытии Божием, Евфранор спрашивает: «Если окажется, что Бог действительно обращается к человеку — удовлетворит ли это вас?» и требует от Алкифрона («свободомыслящего» персонажа диалога) принять его теорию, если

«будет явно показано, что Бог обращается к людям через посредство и использование произвольных внешних чувственных знаков, не имеющих ни сходства, ни необходимой связи с вещами, которые они обозначают и на которые указывают; если будет показано, что бесчисленными сочетаниями этих знаков открывается и становится известным нам бесконечное разнообразие вещей; что мы получаем таким образом наставления или сведения об их различных природах; что нас учат и предостерегают, чего избегать и к чему стремиться; и направляют, как упорядочивать наши действия и как поступать относительно вещей, удалённых от нас как во времени, так и в пространстве». [lii]

Выслушав обещанное доказательство, Алкифрон восклицает:

«Я знал, конечно, об одной метафизической гипотезе, согласно которой мы видим все вещи в Боге через соединение человеческой души с умопостигаемой субстанцией Божества — гипотезе, которую ни я, ни кто-либо другой не мог понять. Но мне и в голову не приходило, что можно всерьез утверждать, будто мы видим Бога нашими плотскими очами так же отчетливо, как любого человека, и что Он ежедневно обращается к нашим чувствам на явном и ясном языке!» [liii]

VI

Беркли «самый германский» из британских философов, он почти переступает границу между философией и богословием, если не прямо поэзией. Беркли занят еще и оправданием Божества. (В те времена этим еще было можно заниматься. Лейбниц издал Теодицею одновременно с Трактатом о принципах, в 1710 году.) Беркли не просто склонен к теодицее — он вынужден за нее взяться. Если «мир» существует только в божественном Духе, то все мирские приключения, в том числе печальные и злые — тоже от Духа. Оправдание Божества делается необходимо.

Но есть тут и вторая струя: радостно-умиротворенный взгляд на мир, свойственный веку. «Физико-теологическое» доказательство располагало к безмятежности. «Исследование природы всюду снабжает высшие науки известными аргументами, которые иллюстрируют и доказывают мудрость, всеблагость и могущество Бога». [liv] Как говорит Уилли:

«Приближаясь к XVIII веку, мы сталкиваемся с неуклонным угасанием того, что называют трагическим чувством жизни. Слишком долго, казалось людям, мы твердили, что мы жалкие грешники и нет в нас здоровья. Пора сменить тон на что-то более радостное, более подобающее вежливому и цивилизованному веку. Как выразился один из лучших представителей эпохи, Галифакс, в Характере Колеблющегося (1684): «Не вечно же бурям и громам греметь; ясное небо порой делало бы Церковь более похожей на Небеса» — особенно нашу Церковь, которая (слава Богу) сама есть «колеблющийся, балансирующий между безумием платонических видений и летаргическим невежеством папистских снов». «Религия, — пишет тот же автор в Советах дочери (той самой, что стала матерью лорда Честерфилда), — вещь радостная, и настолько далекая от вечной вражды с добрым нравом, что неразрывно с ним связана». «Мудрый эпикуреец был бы религиозен ради удовольствия». «Ничто не становится лучше от того, что кисло, и было бы несправедливо, если бы религия, лучшая из вещей, была таковой. Давайте же изгоним из религии ее мрачные и трагические элементы — ее ревнивого и гневного Бога, ее убежденность в греховности; поставим на место Иеговы Высшее Существо, в Котором нет никакой тьмы, и увидим в потомках Адама племя, которе всегда любило бы высшее, если бы коварные жрецы не мешали им это увидеть. Против Deus absconditus, Dieu irrité Паскаля Шефтсбёри выдвигает божество, которое есть «самое добродушное Существо в мире». «Какое восхитительное представление дает он о Божестве, — говорит Коллинз о Тиллотсоне, — одного этого достаточно, без всяких дальнейших доводов, чтобы заставить атеиста пожелать существования Бога». Поль Азар недавно описал деистов того времени как «рационалистов, тоскующих по религии»: людей, которых дух времени оторвал от правоверия, но которые хотели думать, что склон, на который они ступили, не настолько скользок, чтобы привести их к атеизму. Эпоха была готова вычеркнуть «Блаженны плачущие» из Заповедей Блаженства». [lv]

Как-то это напоминало состояние русских умов в 1990-е. «Как хорошо это разнообразие! Да, многим из нас плохо, но зато какое богатство состояний при полной свободе каждого! Да, в зоопарке раскрыли клетки и предоставили зверей самим себе, зато они наслаждаются полной свободой!» (примерно так говорила В. Новодворская). Причины русского фактопоклонства были, конечно, не те, что у англичан.

Просвещенное английское мировоззрение XVIII века Уилли называет «космическим торизмом»: даже во вселенной тори чтит начальство и существующий строй. Наше мировоззрение 1990-х гг. имело иные корни; оно развивалось «от противного». «Классовый подход» набил оскомину; эгалитарные требования власти также; в разоренной стране видели почву, на которой взойдет «крепкий труженик», он же хозяйственно независимая личность. Взошло совсем другое:  олигархия известного происхождения и бесчисленный класс разбойников больших и малых — при потерянности большинства населения. Это тихое большинство впоследствии захочет реставрации советских порядков; больше идейной атмосферы, нежели собственно «порядков», потому что возвращаться к бедности и неустроенности никто не хочет. Избиратели 2025 года тяготеют к советскому «умственному климату». Кстати, выражение climate of opinion было отчеканено английским мыслителем-картезианцем XVII столетия Джозефом Гленвиллом.

В Пассивном повиновении (о котором более подробный разговор будет дальше, как и об Алкифроне) Беркли много и последовательно говорит в защиту благости миропорядка. Обратная сторона его проповеди «непротивления» именно в том, что в мире все идет к лучшему:

«Поскольку естественный разум ясно свидетельствует, что существует верховное всеведущее Существо, Которое одно только может сделать нас навечно счастливыми или навечно несчастными; из этого очевидно следует, что единственным правилом, которым должен руководствоваться каждый, кто действует согласно принципам разума, является соответствие Его воле, а не какие-либо соображения временной выгоды». «Следовательно, превыше всего мы должны стремиться распознать Божественную волю или общий замысел Провидения относительно человечества, а также наиболее прямые пути к осуществлению этого замысла, и это представляется подлинным и верным способом открытия естественных законов. Поскольку законы суть правила, направляющие наши действия к цели, задуманной законодателем, то для познания Божьих законов нам следует прежде всего исследовать, какова та цель, которую Он предназначил достигать через человеческие деяния. Итак, поскольку Бог есть существо бесконечной благости, очевидно, что цель, которую Он предлагает, есть благо. Но Бог, обладая в Себе всем возможным совершенством, из этого следует, что это не Его собственное благо, но благо Его творений». [lvi]

Человек двадцатого столетия, а тем более двадцать первого,  в этом месте стоит в недоумении и не знает, что думать. Дальше — любопытнее:

«Цель или общий замысел Провидения — не частное благо того или иного человека, народа или эпохи, но общее благосостояние всех людей, всех народов, всех эпох мира, которое, по замыслу Бога, должно быть обеспечено совместными действиями каждого человека». [lvii]

То есть: 1) цель Бога — людское благо; 2) но не благо той или иной личности; 3) а благо безликих будущих поколений или «всей совокупности человечества», то есть не то, на которое могут рассчитывать Джон или Питер. Кроме того, это «благо» удивительно напоминает то, которое обещают своим последователям поклонники «прогресса» («ваши потомки когда-нибудь будут счастливы»).

Творец природы, говорит далее Беркли, «действует в соответствии с определенными неизменными законами, которые Он не преступает из-за случайных бед, вытекающих из них. Предположим, что князь, от жизни которого зависит благополучие царства, упадет с обрыва; у нас нет причин думать, что всеобщий закон тяготения будет приостановлен в этом случае. То же самое можно сказать и обо всех других законах природы, которые, как нам кажется, не допускают исключений в отдельных случаях». [lviii] Таким образом, зло в мире — совокупность «случайных бед», вытекающих из точного выполнения законов.

«И так как без такой устойчивости в природе, мы вскоре, вместо этого прекрасного каркаса, увидим лишь беспорядочный и запутанный хаос; так что, если однажды станет известно, что нравственные поступки людей не должны направляться определенными незыблемыми правилами, в системе разумных существ, или нравственном мире, уже не будет той красоты, порядка и согласия, которые тогда все покроются мраком и насилием. Правда, тот, кто стоит близко к дворцу, вряд ли сможет правильно оценить архитектуру и симметрию его частей, поскольку ближайшие всегда кажутся непропорционально большими. И если у нас есть желание составить справедливое представление о порядке и общем благополучии, которые незыблемые законы природы и морали налагают на мир, мы должны, если можно так выразиться, выйти из него и представить себя далекими зрителями всего, что в нем происходит и содержится; иначе мы непременно обманемся слишком близким взглядом на мелкие текущие интересы нас самих, наших друзей или нашей страны». [lix]

Кому же, однако, легче оттого, что его жизнь, жизнь его страны — только часть «прекрасного дворца»?

Беркли, правда, считает, что зло возникает с необходимостью только из нарушения законов:

«Однако мы отрицаем, что мудрость и благость Законодателя могут быть поставлены под сомнение или могут быть поставлены под сомнение из-за отдельных зол, которые обязательно и закономерно возникают в результате нарушения одного или нескольких хороших законов, и лишь случайно — в результате соблюдения других». [lx]

И далее:

«Таково нынешнее положение, столь неупорядоченны воли и столь необузданны страсти людей, что мы ежедневно наблюдаем явные нарушения естественных законов, которые, будучи всегда совершаемы в пользу злых, неизбежно должны иногда оборачиваться тяжелыми невзгодами и страданиями для тех, кто твердым соблюдением этих законов стремится оправдать себя в глазах своего Создателя. Короче говоря, не существует правил морали, включая наилучшие, которые не могли бы подвергать добрых людей великим страданиям и лишениям, что необходимо проистекает из порочности тех, с кем им приходится иметь дело, и лишь случайно связано с самими этими хорошими правилами». [lxi]

Выход — в терпении, которое должно окупиться в следующем мире:

«И как, с одной стороны, было бы несовместимо с мудростью Божьей, если бы Бог, терпя возмездие в виде обмана, лжесвидетельства и тому подобных действий со стороны преступников, наказывал один проступок другим: так, с другой стороны, было бы несовместимо с Его справедливостью, если бы Он оставил добрых и невинных безнадежной жертвой для злых. Поэтому Бог назначил день расплаты в другой жизни, и в этом нам помогают Его благодать и добрая совесть. Поэтому мы не должны гневаться на Божественные законы, проявлять недоброжелательность или нетерпение к тем преходящим страданиям, которым они случайно подвергают нас, и которые, как бы ни были тягостны для плоти и крови, все же покажутся незначительными, если сравнить малость и быстротечность этого мира со славой и вечностью следующего». [lxii]

Теодицея у Беркли связана не только с оптимистическим настроением века, но и с любимой его идеей: светом как языком Творца.

«Сей язык имеет необходимую связь со знанием, мудростью и благостью. <…>  Мгновенное порождение и воспроизведение столь многих знаков, сочетаемых, растворяемых, переставляемых, разнообразных и приспособленных к бесконечному множеству целей, постоянно меняющихся в зависимости от обстоятельств и им соответствующих, — будучи совершенно необъяснимым и непостижимым законами движения, случаем, судьбой или подобными слепыми началами, — являет и удостоверяет непосредственное действие духа или мыслящего существа; и не просто духа, который можно предположить за любым движением или тяготением, но Духа мудрого, благого и промыслительного, который направляет, правит и управляет миром. <…> Сей зрительный язык доказывает не просто Творца, но попечительного Правителя, в действительности и непосредственно присутствующего и внимательного ко всем нашим интересам и движениям, Который наблюдает за нашим поведением и заботится о малейших наших действиях и намерениях на протяжении всей нашей жизни, непрестанно наставляя, предостерегая и направляя самым очевидным и ощутимым образом». [lxiii]

«Из всего этого я заключаю, — говорит Филонус в Трех разговорах, — что есть Дух, который во всякий момент вызывает во мне все те чувственные впечатления, которые я воспринимаю. А из разнообразия, порядка и особенностей их я заключаю, что Творец их безмерно мудр, могуч и благ».

Гилас в том же диалоге позволяет себе усомниться в том, что у Бога может быть «идея страдания» и что Он сам может страдать:

«Ты утверждал, что все идеи, которые мы воспринимаем извне, исходят от духа, который воздействует на нас. Следовательно, идеи страдания и горя находятся в Боге — другими словами, Бог испытывает страдание; а это значит сказать, что в божественной природе есть несовершенство, что, как ты признаешь, нелепо. Таким образом, ты впал в явное противоречие». [lxiv]

Филонус, то есть Беркли, отвечает: Бог знает, что такое страдание, может его причинять нам, но не может его испытывать. Спорно!  Разумеется, мы начиная с Платона уверены, что Божество всесовершенно, и потому, в частности (добавляет Платон) должно иметь форму шара, ибо шар — совершеннейшая фигура. О «шаровидности» Божества больше не говорят. Однако в том, что Бог не может испытывать страданий, мы по-прежнему уверены (или были уверены в XVIII веке). С тех пор, конечно, свобода мнений расширилась и мы теперь способны помыслить страдающее Божество.

Вообще очевидно, что мы говорим о совершенствах Божества всегда с человеческой точки зрения. Мы измеряем Бога собой. Любопытно, что Беркли и сам затрагивает этот вопрос в Трактате:

«Всякий раз, когда ход природы прерывается чудом, люди склонны признавать присутствие высшего Деятеля. Но когда мы видим, что вещи идут обычным порядком, они не побуждают нас к размышлению; их порядок и сцепление, хотя они и служат доказательством величайшей мудрости, могущества и благости их Создателя, столь для нас постоянны и привычны, что мы не мыслим их как непосредственные действия свободного Духа, тем более если непостоянство и изменчивость действий, хотя бы они составляли некоторое несовершенство, считаются нами за признак свободы». [lxv]

Напоминает замечание Гоббса о том, что Богу надлежит приписывать неизменность; спрашивается, что в неизменности такого хорошего? Это ведь чисто человеческое суждение. Вот и «непостоянство как признак свободы» — тоже суждение чисто человеческое, только Беркли это замечает, а Гоббс (по поводу своего суждения) нет.

Еще любопытное место из Трактата:

«Пользуясь книгой природы, ниже достоинства духа стремиться к слишком большой точности в подведении каждого отдельного явления под общие законы и доказательства того, как это явление из них вытекает. Нам следует стремиться к более благородным целям, а именно к освещению и возвышению духа созерцанием красоты, порядка, полноты и разнообразия предметов природы; затем к расширению посредством правильных умозаключений наших понятий о величии, мудрости и благости Создателя и, наконец, насколько это нам доступно, к подчинению различных частей мироздания тем целям, для которых они предназначены, а именно прославлению Творца и сохранению и увеличению удобства для нас самих и наших ближних». [lxvi]

О Западное христианство! «Прославление Творца и сохранение и увеличение удобства для нас»! Только из этого сочетания несочетаемых начал и мог выйти великий XIX век со всеми его пропастями и вершинами. Созерцание дел Творца и поиск комфорта! Вооруженная столь разнородными стремлениями Европа и стала нашим светочем.

В Алкифроне то же: христианство, говорит Евфранор — «духовная религия, призванная отлучить людей от мира и возвысить их над ним». [lxvii] С одной стороны, это отлучение от мира ужасно, потому что мир (и человек вместе с ним) остается в забросе; с другой — эти возвышенные слова говорились в то самое время, когда европеец учился обустраиваться в мире, жить удобно и со вкусом (и сам Беркли, как видите, говорит, что мир дан человечеству для пользования и удобства).

Уилли (хоть и страдающий левизной, что часто вредит его книгам) хорошо и верно говорит об этом времени:

«Обитатели дивного нового мира могли чувствовать, что весь мир лежит перед ними, а Провидение — их путеводитель. <…> Так хорошо Бог устроил мир, что, давая полную волю своим стяжательным аппетитам, человек на самом деле вносил наибольший вклад в общую сумму человеческого счастья». [lxviii]

Бог создал нас, говорит Локк, не для того, чтобы мы знали всё, но только необходимое для нашего блага. Беркли продолжает: нужное для созерцания величия Божия и для нашего удобства.

Беркли не отмахивается от вопроса: как быть с теми действиями в природе, которые не ведут к «великолепию, красоте и совершенству»?

«Без сомнения, возразят, что плавный, постепенный порядок, наблюдаемый в произведении вещей природы, по-видимому, не имеет причиной непосредственного вмешательства всемогущего Деятеля. Кроме того, уродливости, преждевременные рождения, недоразвившиеся плоды, дожди, падающие в пустынях, несчастные случаи в человеческой жизни и т. п. приводятся как доказательство того, что все устройство природы не непосредственно порождается и направляется Духом бесконечной мудрости и благости. Но ответ на это возражение в значительной степени ясен из § 62, так как там объясняется, что вышеупомянутые действия природы совершенно необходимы для того, чтобы все происходило согласно с самыми простыми и общими правилами и по постоянному и прочному порядку, что свидетельствует о благости и мудрости Творца, ибо отсюда следует, что перст Божий не столь явен решительному и беззаботному грешнику, что и побуждает последнего упорствовать в своем несчастии и становиться достойным возмездия (см. § 57). <…> Однако хотя Бог скрывает Себя от глаз чувственника и ленивца, который не хочет обременять себя мышлением, для ума беспристрастного и внимательного ничто не может быть яснее близкого присутствия премудрого Духа, которым создается, управляется и поддерживается вся система сущего. Во-вторых, из того, что было уже замечено нами, ясно, что деятельность, согласная с общими и незыблемыми законами, столь необходима для нашего руководства в житейских делах и для нашего посвящения в тайны природы, что без нее все богатство и полнота мысли, все человеческое остроумие и размышление не могут служить никакой цели; даже само существование подобных способностей или сил духа не было бы возможно (см. § 31). Одно это соображение с лихвой перевешивает все частные неудобства, которые могут отсюда вытекать». [lxix]

Это, однако, не ответ на вопрос о незаслуженных страданиях…

Дальше идет изумительное, напоминающее только Дж. Ст. Милля своим легкомыслием суждение. Милль, как вы помните, говорил: ну что же плохого, если кто-то воспользуется свободой ради зла? Тем ярче будет сиять добро в мире в столкновении со злом и ложью. Почти то же самое заявляет Беркли — мировой картине нужны контрасты:

«Нам следовало бы далее принять во внимание, что сами пятна и недостатки природы не лишены известной пользы, внося приятное разнообразие и возвышая красоту прочего мироздания, подобно тому как тени на картине служат для выделения более ясных и светлых ее частей. Мы поступили бы также хорошо, если бы рассмотрели, не есть ли наша оценка расточения семян и зародышей и случайных повреждений растений и животных, не достигших полной зрелости, как неосмотрительности Творца природы, последствие предрассудка, возникшего от привычки вращаться среди бессильных и скуповатых смертых. Несомненно, что в человеке бережливое обращение с такими вещами, которых он не в силах достать без большого труда и прилежания, может считаться мудростью. Но мы не должны воображать, чтобы невыразимо тонкий механизм животного или растения стоил великому творцу более труда или заботы, чем создание камешка; так как ничто не может быть очевиднее того, что всемогущий дух способен одинаково создать любую вещь простым актом своей воли: fiat. Отсюда ясно, что роскошное изобилие вещей природы должно быть истолковано не в смысле слабости или расточительности создавшего их Деятеля, но скорее должно считаться доказательством полноты Его могущества». [lxx]

Наполеон? Мировая война? Ленин? Это «тени, служащие для выделения более ясных и светлых частей картины». А «наши кругозоры», говорит Беркли, «слишком тесны», чтобы верно судить о добре и зле:

«Что касается существующей в мире, согласно общим законам природы и действия конечных несовершенных духов, примеси страдания и неудобства, то она в нашем теперешнем положении безусловно необходима для нашего блага. Но кругозоры наши слишком тесны. Мы мыслим, например, идею некоторого частного страдания и отмечаем ее как зло; между тем если мы расширим свой взгляд так, чтобы обнять им различные цели, связи и зависимости вещей и сообразить, по каким поводам и в каких пропорциях мы испытываем страдание или удовольствие, равно как природу человеческой свободы и цель, ради которой мы помещены в мир, то мы будем вынуждены признать, что те единичные вещи, которые сами по себе кажутся нам злом, обладают свойством добра, если мы станем рассматривать их в связи со всей системой сущего». «Мелкие и неразмышляющие души могут, конечно, принижать дела Провидения, красоту и порядок, которых они не способны или не хотят потрудиться понять; но те, которые владеют правильным и широким мышлением и привыкли к размышлению, не могут не восхищаться божественными следами премудрости и благости, которые просвечивают в системе природы». [lxxi]

Беркли не только утверждает, что дела в мире обстоят хорошо, но и позволяет персонажам своих диалогов оспаривать это утверждение — конечно, чтобы лишний раз доказать, что у нас нет поводов для беспокойства. Алкифрон спрашивает:

«Но как возможно представить Бога столь благим, а человека столь порочным? Можно, пожалуй, с некоторой видимостью оснований утверждать, что легкий оттенок зла оттеняет светлые и сияющие части творения и тем способствует красоте целого; но столь обширные и мрачные пятна невозможно объяснить этим принципом. То, что на земле столько порока и так мало добродетели, а подданные столь плохо соблюдают законы Божьего царства, — это никак не согласуется с превосходящей мудростью и благостью верховного Монарха». [lxxii]

Евфранор объясняет ему, что неразумно судить о состоянии дел в царстве «по беспорядкам в темнице»,

«ведь, насколько нам известно, это место с его немногими грешниками занимает во вселенной разумных существ не большее место, чем темница в царстве. Кажется, не только откровение, но и здравый смысл, наблюдая и делая выводы по аналогии с видимыми вещами, ведет нас к заключению, что существуют бесчисленные чины разумных существ, более счастливых и совершенных, чем человек, чья жизнь — лишь миг, а чье местопребывание — этот земной шар — лишь точка в сравнении со всей системой Божьего творения. Мы, правда, ослеплены блеском и величием здешнего мира, потому что не знаем ничего лучшего. Но я склонен думать, что, испытай мы хоть на час, что значит быть ангелом, возвращение в этот мир — даже на самый блистательный его престол — вызвало бы в нас куда большее отвращение и нежелание, чем ныне вызывает спуск в смрадную темницу или склеп». [lxxiii]

Довод, основанный на том, что неизвестно обоим спорящим…

VII

Беркли спрашивает: откуда мы знаем о существовании других духов, кроме нас самих? И отвечает: мы о нем только догадываемся.

«Мы не можем знать о существовании других духов иначе как по их действиям или по идеям, вызываемым ими в нас. Я воспринимаю различные движения, изменения и сочетания идей, которые показывают мне, что существуют некоторые деятели, сходные со мной, которые сопровождают их и участвуют в их произведении. Поэтому знание, которое я имею о других духах, не непосредственное, как знание моих идей, но зависит от посредства идей, которые я отношу к деятелям или духам, отличным от меня самого, как их действия или сопровождающие знаки». [lxxiv]

Безусловно, мы ничего не знаем о чужой душевной деятельности и догадываемся о ней только по аналогии. Человек для человека — тайна.

«Человеческий дух или человеческая личность не воспринимается в ощущении, так как он не есть идея; следовательно, когда мы видим цвет, величину, фигуру и движения человека, то мы воспринимаем только известные ощущения, или идеи, в нашем собственном духе, а так как они представляются нашему взору во многих отдельных группах, то они служат нам для обозначения существования конечных и созданных духов, подобных нам самим. Отсюда ясно, что мы видим не человека, если под словом «человек» понимать то, что живет, движется, воспринимается и мыслит, как делаем мы, а только известную совокупность идей, которая побуждает нас думать, что есть отдельный от нас источник мысли и движения, подобный нам самим, который сопровождается и представляется ею. Таким же точно образом мы видим Бога; вся разница в том, что, между тем как конечная и ограниченная совокупность идей указывает на единичный человеческий дух, куда бы и когда бы мы ни направили наш взор, мы во всякое время и на всяком месте воспринимаем явные следы Божества, так как каждая вещь, которую мы видим, слышим, осязаем или каким-либо путем воспринимаем в ощущении, есть знак или действие божественного всемогущества, подобно тому как и в наших восприятиях тех движений, которые производятся людьми». «Мы можем даже утверждать, что существование Бога воспринимается гораздо очевиднее, чем существование людей, потому что действия природы бесконечно многочисленнее и значительнее тех действий, которые приписываются человеческим деятелям. Нет ни одного знака, указывающего на человека или действие, произведенное им, который еще сильнее не свидетельствовал бы о бытии того Духа, Который есть Творец природы». [lxxv]

Подробно эта теория изложена в Алкифроне. На реплику Алкифрона о том, что он никогда не видел Царя Царей и потому не может поверить в Его бытие, Евфранор отвечает, что

«мы обладаем по меньшей мере столь же ясной, полной и непосредственной уверенностью в существовании этого бесконечно мудрого и могущественного Духа, как и в существовании любой человеческой души помимо нашей собственной». [lxxvi]

Уже зная от Беркли, что и о существовании других человеческих душ, кроме нашей собственной, у нас нет точного знания, мы понимаем, что это высказывание обоюдоострое. Алкифрон не читал Беркли и требует доказательств. Евфранор объясняет:

«Под личностью Алкифрона подразумевается индивидуальная мыслящая сущность, а не волосы, кожа, видимая поверхность или любая часть внешнего облика, цвета или формы Алкифрона. <…> соглашаясь с этим, вы признаёте, что в строгом смысле я не вижу Алкифрона, то есть ту индивидуальную мыслящую сущность, а лишь видимые знаки и приметы, которые указывают и позволяют заключить о существовании этого незримого мыслящего начала или души. Точно так же, мне кажется, что хотя я не могу плотскими очами узреть незримого Бога, я в самом строгом смысле вижу и воспринимаю всеми чувствами такие знаки и приметы, такие действия и проявления, которые указывают, свидетельствуют и доказывают существование незримого Бога — столь же несомненно и с той же очевидностью, по крайней мере, с какой любые другие чувственно воспринимаемые знаки указывают мне на существование вашей души, духа или мыслящего начала; в чём я убежден лишь по немногим знакам или проявлениям и движениям одного малого организованного тела. Тогда как я во все времена и во всех местах воспринимаю чувственные знаки, удостоверяющие бытие Божие». [lxxvii]

«Если доводы в пользу Божества неубедительны, то какими лучшими доводами вы можете доказать существование той самой мыслящей сущности, которая, строго говоря, и составляет свободомыслящего?», едко спрашивает Благомыслящий. Алкифрон, однако, находится:

«Ничто так убедительно не доказывает мне существование другого человека, как его обращенная ко мне речь. Именно то, что я слышу, как вы говорите, — в строгом философском смысле является для меня наилучшим доказательством вашего существования. И это особый аргумент, неприменимый к вашей цели; ибо вы, полагаю, не станете утверждать, будто Бог обращается к человеку столь же ясно и ощутимо, как один человек к другому?» [lxxviii]

Эта фраза позволит Беркли оседлать любимого конька и в очередной раз рассказать читателю о «свете как языке Творца»; я же от себя добавлю, что во времена говорящих машин речь уже не может быть несомненным признаком мыслящего существа. Т. н. «искусственный интеллект» никоим образом не является интеллектом, однако обработку высказываний на естественном языке и создание новых на основе уже обработанного — освоил в совершенстве. Наши «отвечающие машины» — именно «обработчики текстов». Но толпе нравятся громкие слова об «искуственном разуме», а разубеждать ее никто не торопится.

Существование «других» спорно и недоказуемо, говорит Беркли. Однако же в детстве мы выделяем из хаоса внешних впечатлений личности наших родителей, и то же самое Беркли говорит о Боге. Мы угадываем Лицо Божие среди внешних впечатлений, с уверенностью меньшей, безусловно, чем лица родителей — но таким же образом.

Это важно для правильного понимания религии. Она совсем не от «веры» в слова других людей (как думают безбожники); она от всматривания и узнавания. (Впрочем, есть и разновидность, основанная на вере, т. е. доверии к словам.)

Здесь, разумеется, можно сослаться на человеческую способность объединять несводимые воедино черты в нечто осмысленное, но материал этой способности иной и очень своеобразный — заведомо бессмысленный. Сравнить человеческую судьбу со, скажем, рисунком облаков в небе — затруднительно. Впечатления человеческой судьбы осмысленные, и связь между ними не иллюзорная.

Все наше «знание других» основано на опыте и умозаключениях. Только благодаря любви наши неясные догадки о существовании других людей становятся уверенностью.

VIII

Локк, как вы помните, требовал от государства терпимости по отношению к убеждениям подданных. Эту терпимость он обосновывал, в конечном счете, непознаваемостью религиозной истины вообще. Поскольку у правительства нет ни времени, ни возможности исследовать правоту господствующего мировоззрения, оно просто принимает его за истину и принуждает к тому же народ. Потому-то истины совести и веры (говорит Локк) одни в Англии, а другие в Турции. Тут и там правительство — просто слуга обычая. Лучше ему беспокоиться о земном благе, о налогах и соблюдении законов, чем о вопросах веры, в которых оно все равно ничего не понимает.

Еще прежде Локка о том же писал Гоббс, и решал вопрос прямо противоположным образом. Государство обязано следить за религией и нравственностью подданных, потому что религия и нравственность определяют все поведение человека, в том числе и то, готов ли он подчиняться закону.

Задумывался над этим вопросом и Беркли. В Обращении к государственным чинам и к людям, облеченным властью, вызванным огромными распущенностью и безверием наших дней он решает дело скорее в духе Гоббса. В Англии нет уважения к закону и религии, говорит он в начале,

«зато много споров о пустяках и пустых прожектов насчет религии и власти, словно общество может выбирать и то и другое; всеобщее презрение ко всякому авторитету, божественному и человеческому, равнодушие к господствующим мнениям, ведут ли они к порядку или беспорядку, способствуют ли царству Божию или дьяволову. <…> И такого никогда бы не случилось, если бы пренебрежение религией не проложило этому путь».

«Хотя и признано, — продолжает Беркли, — что прямая обязанность правителя — земное благоденствие государства, это отнюдь не исключает должной заботы о господствующих религиозных понятиях и мнениях, которые влияют на жизнь и поступки людей и потому имеют огромное воздействие на общество. Поведение людей есть следствие их убеждений. Отсюда следует, что для процветания государства необходимо заботиться о том, чтобы в умах его граждан утверждались добрые начала». [lxxix]

Это прямой ответ Локку и вообще либеральной идее: «да, правитель заботится о земном благе государства, но религия входит в это благо». Либерализм, как мы знаем, всякие нематериальные блага из рассмотрения исключает и считает, что там, где сытно едят и хорошо спят, вопросы нравственные решатся сами собой. Так ли это?  Вопрос непраздный и совершенно не потерявший остроты.

В «старом мире», в той его части, которая не была достаточно затронута английским политическим влиянием, государство пеклось о духовном благе подданных — вплоть до административного понуждения к исповеди. [lxxx]  Либеральные русские мрачно шутили: у нас «une religion de gens d’armes», полицейская религия. Участие полиции в решении вопросов совести — наследие Петра Великого, который в этих вопросах видел источник всяческих смут и решал их, по своему обыкновению, палкой. Потом мы увидели беспредельное рассвобождение 1917 года, когда покосилась и рухнула не только исповедь, но и верность правительству и военному начальству. Потом мы увидели «новый порядок», причем сразу в двух разновидностях, русской и немецкой. «Новый порядок» требовал уже не билетика об исповеди, но явного, прилюдного исповедания требуемой государством веры — молчание вменялось в вину. Нельзя было и слова сказать, не упомянув спасительной идеологии и ее пророков. А потом «новый порядок» рухнул и победили идеи Локка и его духовных потомков. Государство устранилось от попечения о благе граждан, духовном и материальном… И через 34 года мы в России увидели реакцию против либерального переворота 90-х годов. Государство снова хочет печься о совести человека, оберегая его глаза и уши от соблазнов, а язык — от лишних слов.

Но вернемся к XVIII веку.

«Было бы тщетно полагаться на внешние формы, — говорится в Обращении, —уклад и устройство государства, если большинством всегда управляют их внутренние убеждения, которые рано или поздно прорвутся наружу, показывая свое превосходство над любыми законами и установлениями. Поэтому величайшая глупость — считать взгляды людей чем-то малозначительным для государства, тогда как опыт доказывает, что нет ничего важнее».

Мнения и представления, говорит он, невозможно исключить из общественного блага; они не «безразличны», как утверждает Локк, но образуют почву для поступков. Это самоочевидно, но гораздо менее убедительно для желающих все большей свободы «масс», чем теория Локка. Человек ведь выбирает не «истину», но то мнение, которое ему больше подходит.

Что касается теории Локка, то она откровенно лжива. Людские мнения не «безразличны» по отношению к общественному благу. Право на мятеж уничтожит любое государство, к которому будет последовательно применено. Однако именно лживость этой теории делает ее, как сказал бы Ленин, «всесильной». Всесильна именно теория лживая. Она удобна для разжигания страстей и притом льстит человеку с улицы, который узнаёт, что его мнения, во-первых, неприкосновенны, а во-вторых, достаточно весомы для решения судьбы государства.

«Государство обязано воспитывать граждан», заявляет Беркли. Я бы добавил: но не вкладывать им в головы «правильные мысли». Историческая русская власть достигала огромных успехов, когда «воспитывала», прививая культуру, и терпела неудачу, пытаясь прививать «правильные мысли». Это неизбежно.

«Ум юного существа не может оставаться пустым; если вы не поместите в него доброе, он непременно воспримет дурное». А значит, государство не может уклониться от воспитания. Мудрое правительство воспитывает граждан. Если «человек — животное, грозное как своими страстями, так и разумом», то гражданские и церковные установления должны «укротить это животное, подчинить его порядку, приучить к чувству справедливости и добродетели, удерживать от дурных поступков страхом и поощрять к долгу надеждой — словом, подготовить и приспособить его для жизни в обществе». [lxxxi]

Замечательные слова:

«Не золото, не почести и не власть движут людьми, а их мнения об этих вещах. Отсюда следует: если правитель скажет: «Не важно, каковы их представления о вещах, я буду следить лишь за их поступками», — он тем самым обнаружит свою слабость. Ибо каковы представления человека, таковы и его дела».

«В любом цивилизованном обществе большинство людей должно с ранних лет усваивать правильные понятия — и хотя их основания или доказательства остаются им неизвестны, эти понятия всё равно будут направлять их поведение, делая полезными членами общества. Но лишите людей этих понятий (или, если угодно, предрассудков) о скромности, приличии, справедливости, милосердии и тому подобном — и вы очень скоро увидите перед собой сборище чудовищ, совершенно непригодных для человеческого общежития».

Нечто подобное мы на Руси видели после 1917-го, а второй раз — после 1991-го…

Беркли начинает с «воспитания», но потом делает неожиданный поворот. Оказывается, речь идет не о том воспитании, которое неотделимо от просвещения и усложнения личности, а скорее о воспитании бессознательном, путем прививки «правильных представлений» в детстве, даже если личность неспособна их как следует понять. Эти представления, усвоенные без понимания, Беркли готов назвать «предрассудками» — в этом слове, говорит он, нет ничего плохого.

«Не будет лишним сказать, что разница между предрассудками и прочими мнениями состоит не в том, что первые ложны, а вторые истинны, но в том, что первые принимаются на веру, а вторые приобретаются путем рассуждения. Тот, кого научили верить в бессмертие души, может быть столь же прав в своем представлении, как и тот, кто пришел к этому мнению путем размышлений. Отсюда вовсе не следует, что если то или иное мнение есть предрассудок, то оно непременно ложно».

«Разумеется, если какое-то представление можно объявить ложным лишь на том основании, что оно было усвоено в ранние годы или что для большинства людей оно — скорее предмет веры, чем знания, — тогда по той же логике можно объявить ложными и многие положения Евклида. Простое восприятие выводов как таковых, без научных доказательств, — вот что достается на долю большинства людей. Религиозный трепет, наставления родителей и учителей, мудрость законодателей и накопленный веками опыт заменяют для простого народа всех сословий доказательства и рассуждения. Я бы сказал, что воспитание, государственное устройство и законы — как человеческие, так и божественные — суть ясные вехи, направляющие людей на те пути, по которым, как предполагается, им надлежит идти».

Но одни мнения, принятые на веру (предрассудки), могут быть и вытеснены другими мнениями, принятыми на веру. Один предрассудок всегда можно сменить другим, вопрос только в количестве пропаганды, если так можно сказать. Что и случилось с русским «простым народом» около 1905 г. Гражданский порядок, основанный на понимании, надежнее «трепета и наставлений».

«Ничто поистине великое и доброе не может поселиться в сердце того, кто не придерживается никаких религиозных принципов, кто не верит в Провидение, кто не страшится ада и не надеется на рай»? А ну как придет некто и внушит человеку нечто противоположное: что нет ни того, ни другого, ни третьего? Одни принятые на веру учения сменятся другими.

«Наказания и награды всегда имели и всегда будут иметь наибольшее влияние на людей; при этом самые значительные из тех и других предлагаются религией, чьи предписания совпадают с интересами гражданской власти».

Здесь Беркли говорит страшную вещь, едва ли расслышав, что сказал. А именно: «Предписания христианства совпадают с интересами гражданской власти». Мысль чрезвычайно зернистая; и кто только не воспользуется ей впоследствии — вплоть до Ницше. Нельзя назвать ее ложью. Это скорее удобная полуправда. Правда звучит примерно так: «Та часть христианства, которая не взрывоопасна — удобна и полезна. А все остальное — динамит». Власть заинтересована в «полезной» половине (или трети — сколько мы готовы отдать апостолу Павлу?)… Но в качестве довода в защиту христианской религии эта ссылка на обещаемые ей наказания и награды чрезвычайно слаба.

Мимоходом Беркли касается свободы мысли:

«Хотя из сказанного вовсе не следует, что людям должно быть отказано в свободном использовании разума и исследования, однако несомненно вытекает, что без веских оснований человек не должен отвергать те понятия, которые были привиты ему законами и воспитанием его страны. И даже те, кто полагает, что обладает такими основаниями, не имеют права навязывать свои взгляды другим».

«Хотя личное суждение человека может быть правилом для него самого, из этого вовсе не следует, что он может устанавливать его как правило для других».

«Никто не может утверждать, что его совесть, честь или благоразумие обязывают его оскорблять общественную мудрость или высмеивать законы, под защитой которых он живет».

Мыслить и исследовать можно, говорит он. Однако если вы сомневаетесь в общепринятых ценностях, не навязывайте свои взгляды другим. Тут есть тонкость. «Свободомыслящие» так же хотят проповедовать и обращать, как и все остальные. Проповедь же запретить невозможно, т. к. Церковь тоже проповедует. Если мы запрещаем именно проповедь «личных суждений» и разрешаем проповедовать «общепринятые мнения», мы запрещаем мыслить. Ведь никто или мало кто мыслит исключительно «для себя», без надежды убедить других.

«Повиновение любой гражданской власти, — продолжает Беркли, — укоренено в религиозном страхе Божием: оно взращивается, сохраняется и питается религией. Именно религия заставляет людей повиноваться не напоказ, а от чистого сердца. Человеческие соображения могут удерживать людей от явных и наказуемых преступлений; но страх Божий удерживает от всех степеней всех преступлений, какими бы обстоятельства они ни сопровождались. Устраните эту опору и основу долга, этот корень гражданской власти — и все, что ею поддерживалось или из неё произрастало, вскоре зачахнет. Власть, само существование правителя окажутся жалкой и ненадежной вещью».

Не совсем. Как мы видим теперь (после 1918 г.), государство может держаться и там, где религия уничтожена, по меньшей мере исключена из жизни общества. Однако корни человеческого поведения — глубже современности; поведение нынешнего поколения определяется воспитанием, полученным его отцами и дедами. Поэтому ссылки на революционную Россию неосновательны: пока «новый порядок» еще хоть как-то держался, он держался старой общественной моралью. Когда последние остатки этой морали выветрились — и порядок зашатался, и в этом шатком состоянии кое-как простоял еще два-три десятка лет. Кстати, Беркли в одном месте говорит именно это:

«Нравственные устои народа подобны его благосостоянию; когда он испытывает всенародное потрясение, худшее проявляется не сразу. Все сдвигается с места, чтобы какое-то время просуществовать за счет старых представлений и умирающих мнений».

Правитель, утверждает далее Беркли в противовес учению Локка, не просто устроитель земных дел, но и сотрудник Божий:

«Бог, объемля в Себе начало, конец и середину всех вещей и времен, изливает Свою силу на все творение. Непрестанно воздействует Он на нас — через инстинкт, свет природы, Свою явленную волю. И долг правителей и законодателей — взращивать и укреплять эти Божественные внушения в душах вверенных их попечению людей. Не думайте, будто это дело Божие, а потому не требует человеческого участия. Напротив, именно поэтому оно требует нашей величайшей заботы и усердия, ибо добрым людям вменяется в непременный долг всю свою жизнь содействовать Провидению. В религии, как и в природе, нечто совершает Бог, но нечто должно совершать и человек».

Слова прекрасные, только бы «содействие Провидению» совершалось в меру ума и способностей содействующих. И тогда —

«кто знает, что могло бы получиться, если бы все облеченные властью, от верховного исполнителя закона до последнего мелкого стража, на своих местах вели себя как люди, истинно сознающие и помнящие, что их власть — лишь отблеск высшей власти Небес? Это немало послужило бы к тому, чтобы остановить тот поток, который, начавшись с малого и под благовидными предлогами, достиг ныне такого размаха и с каждым днем набирает все большую силу, угрожая всеобщим потопом и гибелью этим землям».

IX

Под заглавием Пассивное повиновение Беркли выпустил несколько проповедей, произнесенных в 1712 г. в часовне Тринити-колледжа. Проповеди посвящены вопросу: надлежит ли подчиняться власти беспрекословно, даже если эта власть заблуждается, а приказы ее неразумны? В Англии это был старый вопрос, на который имелся и старый ответ: власть короля божественна независимо от того, дурны его распоряжения или хороши. Так консерваторы говорили прежде о Стюартах: как бы король ни заблуждался, он все равно законный правитель. Единственное, что может себе позволить подданный, несогласный с его повелениями — уклониться от их исполнения и принять заслуженное наказание.

Однако через 24 года после Славной революции, низложившей Иакова II, требование беспрекословного подчинения властям могло вызвать подозрение: о каких это «властях» говорит проповедник? Не намекает ли он на то, что все мы здесь изменники законной династии?

«Смысл вопроса менялся в зависимости от направления взгляда: в прошлое или в будущее. Чиновник, слушая Беркли, мог бы самодовольно улыбнуться на церковной скамье, услышав с кафедры учение Павла о безусловном подчинении власти. Но он бы встревожился, если бы проповедник применил эту доктрину ретроспективно — то есть по сути спросил: «По какому праву вы тридцать лет назад отказывались повиноваться и подняли мятеж?» Это был не отвлеченный вопрос. Каждый, от высших до низших, был вовлечен. На кону стояла собственность, верность монарху, стране и церкви. В университетской часовне все глаза были устремлены на молодого проповедника, все напряженно ловили каждое слово его текста: «Кто противится власти, противится Божьему установлению». [lxxxii]

В проповедях увидели прямой намек на измену долгу в отношении Стюартов.

«Их смысл был искажен, — говорит Люс, — и Беркли опубликовал их, чтобы развеять подозрения. Позже, как пишет Сток, принц и принцесса Уэльские, узнав о Беркли от его бывшего ученика Сэмюэла Молинё, рекомендовали его лорду Голуэю для продвижения в Ирландской церкви. «Но лорд Голуэй, услышав об этих проповедях, представил его якобитом; это впечатление м-р Молинё… постарался развеять у их высочеств, предъявив спорную работу и показав, что в ней проповедуется лишь лояльность по отношению к нынешнему счастливому порядку». [lxxxiii]

Беркли начинает трактат с перечисления политических заблуждени  й, которые «в последние годы усердно культивировались и представлялись в наиболее выгодном свете людьми способными и учеными». В этом списке: 1) власть не должна пользоваться «абсолютным пассивным повиновением», 2) «подданные могут законно сопротивляться верховной власти в тех случаях, когда общественно благо явно потребует этого», 3) в этом даже состоит их долг, «поскольку все они связаны непреложным обязательством содействовать общему благу». Нетрудно видеть, что он целится в Локка. Как мы помним, согласно Локку подданные имеют «право на восстание» против «явно тиранической власти».

По мысли Беркли, у подданного есть два пути: или верность правительству, или мятеж. Середины нет. Мятеж нарушает «естественный закон»; лояльность исполняет его. Ссылка на «естественный закон» неудивительна; всякому утверждению, которое хотелось бы представить истиной, век спешил найти «естественное обоснование». Так поступает и Беркли. Он видит, что «естественный разум»

«ясно свидетельствует, что существует верховное всеведущее Существо, Которое одно только может сделать нас навечно счастливыми или навечно несчастными; из этого очевидно следует, что единственным правилом, которым должен руководствоваться каждый, кто действует согласно принципам разума, является соответствие Его воле, а не какие-либо соображения временной выгоды». [lxxxiv]

Начиная с этого места, мысль Беркли идет сразу по двум путям: по пути оправдания миропорядка (т. е. теодицеи) и по пути оправдания всяких распоряжений верховной власти. Миропорядок и государство подобны, говорит он. Исполнение законов тут и там приносит закономерное и постоянное благо в сочетании со случайным и редким злом.

Дальнейшие рассуждения относятся как к Провидению, так и к верховной власти, как ее понимает Беркли.

Цель Провидения (и земной власти) — благо всего человечества (в случае земной власти — некоторого народа). Следовательно, «естественный закон» требует поступков, способствующих этому благу. Как добиться от человека таких поступков? Двумя способами, отвечает Беркли. Первый в том, чтобы, не предписывая готовых правил морали, предоставить человеку в каждом случае размышлять об общественном благе и выбирать то, что ему наиболее полезно. Второй требует

«соблюдать некоторые точные установленные законы, которые, если их повсеместно применять, по природе вещей должны обеспечивать благосостояние человечества; хотя в своем частном применении они иногда, в силу неблагоприятных случайностей и превратности человеческой воли, становятся причиной больших страданий и несчастий, возможно, для очень многих хороших людей». 

Первый способ хорош, но требует ежеминутного размышления об общественном благе, в том числе от людей или не приученных к таким размышлениям, или не имеющих достаточно данных для них. Кроме того, говорит Беркли, для одного поступок может быть преступлением, а для другого долгом, а  применяемое

«правило для каждого человека погребено в его собственной груди, невидимое для всех, кроме него самого, который, таким образом, может только знать, следует он ему или нет. И поскольку это правило приспособлено к конкретным случаям, оно должно постоянно меняться в зависимости от них: поэтому оно не только различно у разных людей, но и у одного и того же человека в разное время». 

Следовательно, готовые правила лучше, чем размышления о каждом встреченном случае. Смысл этих правил тот же, что у действий Провидения: благо человечества. Мы можем считать эти правила «естественным законом», т. е.

«системой таких правил или предписаний, которые, если все они будут соблюдаться во все времена, во всех местах и всеми людьми, непременно будут способствовать благополучию человечества, насколько оно достижимо человеческими действиями».

Современный наблюдатель может только пожать плечами, видя это стремление наклеить ярлык «естественности» на всякую положительно оцениваемую вещь. Но таковы люди. Мы сами (еще не так давно) не мыслили ничего хорошего без ярлыка «цивилизованный» или «общечеловеческий»…

И тут Беркли делает открытие: оказывается,

«из того же принципа, из тех же рассуждений следует, что верность <правительству> — это нравственная добродетель, а «Не противься верховной власти» — правило или естественный закон, малейшее нарушение которого влечет за собой моральную порчу». «Верность или покорность верховной власти, если она повсеместно практикуется в сочетании со всеми другими добродетелями, имеет необходимую связь с благополучием всего человечества; и, следовательно, если критерий, который мы изложили, верен, он, строго говоря, является моральным долгом, или ветвью естественной религии. И, следовательно, малейшая степень бунтарства, говоря со всей строгостью и точностью, есть грех: не только для христиан, но и для тех, кто руководствуется одним лишь светом разума». 

Под этим подписался бы и сам Гоббс!

Разбирая причины, по которым непротивление властям должно считаться частью естественного закона, Беркли называет одну достаточно любопытную:

«Есть еще одно соображение, которое подтверждает необходимость признания этого правила нравственным или естественным законом: а именно, потому что дело, которое оно рассматривает, имеет слишком тонкую и сложную природу, чтобы оставлять его на усмотрение и решение каждого частного лица. Некоторые случаи настолько просты и очевидны, что их можно смело доверить благоразумию каждого разумного человека; но во всех случаях, когда требуется определить, хорош ли закон для общественных интересов, или же следует ему сопротивляться; или когда речь идет о том, требует ли благо нации перемены правительства, либо в по форме, либо в составе; это все слишком трудные и запутанные вопросы, которые требуют слишком больших способностей, досуга и образования, а также бескорыстия и глубокого знания состояния, в каком находится королевство, чтобы любой подданный мог за них браться». 

Иными словами, человек чаще всего не имеет ни данных, ни способностей для того, чтобы судить о государственных вопросах; а если он все же возьмется за эти вопросы, то судить будет по настроению или с чужих слов. Полная противоположность учению Локка, который, как мы помним, очень легко говорит о «заведомо тиранической власти», признаки которой «совершенно ясны» каждому встречному. Французская революция вскоре покажет, как создается миф о «тиранической власти» и как, при помощи беспощадной пропаганды, фабрикуется «народное мнение», на которое затем ссылается та самая сила, которая создала и пустила в народ этот миф. Перед нами прямой и несомненный ответ на проповедь Локка о «праве на мятеж»:

«Поскольку представления людей об общественном благе страны обычно столь же разнообразны, как и ее пейзажи, открывающиеся взору с разных точек, из этого ясно следует, что сделать общественное благо мерилом повиновения — значит на деле не установить никакого определенного, согласованного, общего критерия лояльности, а оставить каждого подданного на произвол его собственных изменчивых прихотей». 

«Каждый встречный» — плохой судья.

Локкову теорию Беркли отвергает как фантастическую и подрывающую почтение к власти:

«Представление представителей высшей власти как уполномоченных народа явно способствует уменьшению того благоговения и почтения, которые все добропорядочные граждане должны испытывать к законам и правительству своей страны. А говорить об условной, ограниченной лояльности и о каких-то смутных, неопределенных договорах — это вернейший способ ослабить узы гражданского общества; что может иметь самые пагубные последствия для человечества. Впрочем, если найдется человек, который либо не может, либо не хочет видеть абсурдность и вредность этих представлений, то, не сомневаюсь, он убедится в этом на собственном опыте, как только они получат хождение и каждый частный человек возьмет за правило считать их истинными и применять на практике». 

Англичанам, однако, повезло. Теория Локка применялась французами и американскими колонистами (первыми — с несравненно меньшим успехом и несравненно бо́льшими ужасами), но не в английских пределах. И здесь, как и в религии, практичный и в конечном счете добродушный английский характер руководствовался не теориями, а обычаем и склонностью к мирным соглашениям. Англичане только придумывали эти теории, но, по счастию, не пытались сами им следовать.

Беркли говорит дальше, что сторонники «противления властям» опираются на инстинкт или закон самосохранения, в котором видят «самый первый и коренной естественный закон». Поэтому, будто бы,

«подданные обязаны по своей природе, и это их долг, сопротивляться жестоким попыткам тиранов, пусть даже опирающимся на несправедливые и кровавые законы, которые, будучи людскими установлениями, должны уступить место установлениям Бога или природы». 

Выход из положения он видит в том, что выражение «естественный закон» не имеет ясно установленного смысла. Иногда оно означает обязанность, а иногда — «любое общее правило, которое <…> действует в произведениях природы независимо от человеческой воли». Согласно Беркли, если бы «не погибни» было законом, «из него следовало бы, что человек может законно совершить любой грех, чтобы сохранить свою жизнь, а ничто не может быть более абсурдным». 

Таким образом, «естественный закон» — то закон, то «пожелание или влечение», в зависимости от наклонностей судящего. «Не убий» — закон, а «не погибни» — природное влечение. Что неизбежно при неопределенности понятия. Именно своей неясностью оно оказалось удобно (как удобны иностранные слова плохо знающим родной язык).

Беркли поступает еще любопытнее. В следующем же абзаце он переворачивает закон самосохранения с ног на голову: «мы обязаны сохранять жизнь любого человека, а потому, так и быть, и свою собственную».

«Нет такого закона, который обязывал бы человека предпочесть свое собственное временное благо, даже самую жизнь, благу другого человека, тем более соблюдению какого-либо морального долга». 

Однако и закона, предписывающего принудительный альтруизм, т. е. предпочтение чужого блага своему, тоже не существует.

Беркли готов остановить Локка любыми средствами. Называется, пишет он, еще одна причина сопротивления власти, а именно:

«Всякая государственная власть или право происходят первоначально от народа; но никто не может передать другому то, чего не имеет сам; поэтому, поскольку ни один человек не имеет абсолютного неограниченного права на свою собственную жизнь, подданный не может передать такое право князю (или верховной власти), который, следовательно, не имеет такого неограниченного права распоряжаться жизнью своих подданных. Поэтому, если подданный сопротивляется своему князю, который, действуя в соответствии с законом, совершает несправедливое, хотя и законное покушение на его жизнь, он не делает ему ничего плохого; ведь плохого нет в том, чтобы помешать другому захватить то, на что он не имеет права: отсюда, казалось бы, следует, что, согласно разуму, князю или верховной власти, где бы она ни находилась, можно сопротивляться».

На это он отвечает, что да, конечно, власть не имеет права неограниченного распоряжения человеческой жизнью; «если один человек сопротивляется другому, вторгающемуся в пределы того, на что он не имеет права, то, разумеется, он не делает ему ничего плохого»; но из этого еще не следует, будто сопротивление власти согласно с разумом!

«Потому что, хотя такое сопротивление не причиняет вреда князю или верховной власти, где бы она ни находилась, оно все же вредит Творцу природы и нарушает Его закон, который разум обязывает нас не преступать ни в коем случае, как было показано». 

Защищая свою жизнь против покушений со стороны государства, мы «вредим Творцу природы»? Неужели?

Противники непротивления властям, далее, полны

«страха перед рабством, цепями и оковами, который внушает им отвращение ко всему, что даже метафорически подпадает под эти определения. Поэтому они кричат, будто мы лишаем их естественной свободы, что мы куем цепи для человечества, стремимся поработить его и тому подобное». 

Да, отвечает Беркли,

«наши желания, даже самые естественные — стремление к покою, изобилию или самой жизни — должны быть скованы и ограничены законами природы и разума. Это рабство, если они желают так его называть, или подчинение наших страстей неизменным велениям разума, хотя и может быть тягостным для чувственной или животной части нашей натуры, несомненно возвышает достоинство того, что составляет в нас исключительно человеческое». 

На это я не скажу ни «да», ни «нет». Сам Беркли в другом месте пишет, что «свобода состоит в приверженности середине», [lxxxv] то есть месту, равноудаленному и от «безграничной свободы», и (я бы предположил) от «рабства разуму».

И наконец: беспрекословное подчинение, оказывается, понимают неправильно.

«Следует помнить, что, когда подданный терпит произвол и угнетение со стороны одного или нескольких правителей, облеченных верховной властью, он покоряется не чему иному, как здравому разуму, гласу самого Творца природы.  Не думайте, будто мы столь безумны, чтобы считать тиранов созданными из лучшего теста, чем прочие люди: нет, они — худшие и низшие из смертных, и ради них самих не заслуживают ни малейшей доли нашего повиновения. Но законы Бога и природы должны быть соблюдены, и наша покорность им никогда не бывает столь угодной и искренней, как когда она ввергает нас в беды земные». 

Наша верность тем дороже, чем хуже нам от нее будет. Иначе не скажешь.

Доктрина беспрекословного подчинения в изложении Беркли тесно переплетена с теодицеей. О теодицее я хотел бы поговорить в особой главке, и здесь касаться ее не буду, просто напомню, что все возможные частные страдания, какие могут причинить даже и хорошие законы (не говоря уже о дурных правителях), перевешиваются общей суммой благ; «добрые и невинные» не оставлены «безнадежной жертвой для злых»:

«Бог назначил день расплаты в другой жизни, и в этом нам помогают Его благодать и добрая совесть. Поэтому мы не должны гневаться на божественные законы, проявлять недоброжелательность или нетерпение к тем преходящим страданиям, которым они случайно подвергают нас, и которые, как бы ни были тягостны для плоти и крови, все же покажутся незначительными, если сравнить малость и быстротечность этого мира со славой и вечностью следующего». 

Высказав все эти соображения, Беркли хочет нас успокоить. Доктрина беспрекословного подчинения, говорит он, вполне безопасна. Если правители хорошие, нечего бояться их превращения в тиранов; если плохие — едва ли подданные будут так уж щепетильны с ними. Думается, что эта отговорка лишает смысла сказанное выше. Получается, что непротивление есть долг не просто по отношению к «правителям», но к «хорошим правителям». А кто судья?

Сказав все это, он, по-видимому, задумывается о применимости непротивления на деле, и говорит несколько неожиданные вещи:

«Основательно ли думать человеку, что другие не совершат преступления, побуждаемые заложенным в них стремлением к самосохранению, если он сам совершает худшее преступление, возможно, даже без всякого повода? Или можно ли вообразить, что те, кто ежедневно нарушает законы Божии ради небольшой выгоды или мимолетного удовольствия, не будут искушаемы любовью к собственности, свободе или самой жизни, чтобы преступить ту единственную заповедь, которая запрещает противление верховной власти?» 

В переводе с богословского на общечеловеческий это означает: подданные и сами не сахар, и никому не простят покушения на свои права и имущества. Нечто вроде этого было уже сказано выше. Но если так, то стоило ли городить огород? Беркли угадывает наш вопрос и отвечает умно и откровенно:

«Спросят, однако: зачем же тогда эта проповедь непротивления, его доказательства и предписания к исполнению, если, по всей вероятности, когда дело дойдет до крайности, люди никогда не будут его соблюдать? Отвечаю: затем же, зачем проповедь любого другого долга. Ибо какой же долг многие, слишком многие, под тем или иным предлогом не склонны преступить? Моралисты и богословы проповедуют естественные и религиозные обязанности не затем, чтобы человечество их исполняло беспрекословно; они знают, что это невозможно. Однако наши усилия оправданы, если мы можем сделать людей менее грешными, чем они были бы в противном случае; если, противопоставляя силу долга силе сиюминутной выгоды и страсти, мы сможем одолеть одни искушения и уравновесить другие, хотя сильнейшие из них так и останутся неодолимыми». 

Тут есть о чем задуматься. Требуй невозможного, чтобы получить от человека хоть что-нибудь… Иногда это работает; иногда нет: если воспитуемый понимает, что это уловка.

И наконец: непротивление властям также обвиняют в том, что  «оно делает угнетение и жестокость тиранов еще невыносимей и яростнее, устраняя всякое сопротивление и, следовательно, все средства исправления». На это обвинение Беркли разумно отвечает, что революция есть то лекарство, которое хуже болезни. Гражданская война означает «грабежи, кровопролитие, страдания и смятение для всех сословий и партий, гораздо более тяжкие и невыносимые, чем известные при самой абсолютной и суровой тирании на земле». И еще вопрос: станет ли после нее лучше?

«В целом, я думаю, мы можем согласиться с языческим философом, который считал, что мудрому человеку не следует пытаться изменить правительство силой, когда это нельзя сделать без убийства и изгнания своих сограждан, но следует оставаться в покое и молиться о лучших временах. Ибо этот путь может привести к успеху, а другой может не привести; на обоих путях есть неопределенность. Разница в том, что на пути мятежа мы наверняка увеличим общественные бедствия, по крайней мере на время, хотя и не уверены в их уменьшении в будущем». 

Мы подходим к завершению трактата. «Люди склонны спрашивать: не требуют ли чрезвычайные случаи чрезвычайных мер?», «Если притеснения невыносимы, а перспектива избавления несомненна, нельзя ли допустить восстания?» Беркли отвечает: «В основном следует рекомендовать покорность и терпение». Но со своеобразной оговоркой:

«Лжесвидетельство или оскорбление религии в некоторых возможных случаях может принести большую пользу нации, освободив ее от условий, несовместимых с ее свободой и общественным благосостоянием. Точно так же прелюбодеяние, обеспечив наследника, может предотвратить попадание царства в руки иностранной державы, что, по всей вероятности, станет его гибелью. Однако скажет ли кто-нибудь, что необычность этих случаев может снять вину за лжесвидетельство и прелюбодеяние? Этого я не могу предположить. Но было показано, что мятеж является таким же подлинным преступлением против природы и разума, как и любое из вышеперечисленных; поэтому он не может быть оправдан ни по каким причинам, ни в большей степени, чем они». 

Иначе сказать он и не мог бы. Дело было вскоре после Славной революции, которая, что ни говори, была мятежом против Иакова II. Беркли должен был осудить мятеж, так сказать, на будущее, но оправдать уже совершенный (задача, стоявшая перед советской пропагандой на протяжении всей жизни «нового порядка»).

К родственному приему прибегала советская если не мысль (таковой не было), но пропаганда. «Право угнетенного народа на восстание» они на словах признавали; такое «праведное восстание» полагалось видеть в октябрьском перевороте; но  к «народной власти» это «право» уже неприменимо, т. к. все дела этой власти по определению праведны. А кто судья? Сама власть. К тому же противоречию приходит и Беркли.

В 1715 г. Беркли снова будет писать о сходных предметах. Якобиты не желали признавать короля Георга и снова мечтали о Стюартах. Беркли выпустил брошюру: Совет тори, принесшим присягу. Здесь он отвечает на вопрос тори: «Но как же быть с Революцией? Как она могла быть оправдана, если нарушать присягу на верность недопустимо?» следующим образом:

«Эти случаи несопоставимы. Вы признали короля Георга и допустили его власть и более не вправе исследовать, какими путями он ее обрел».

То же самое говорилось и в Пассивном подчинении. «А как он пришел к власти, не ваше дело, т. к. теперь вы его подданные и более не имеете права судить».

Любопытно, кстати, что Англия, которую у нас принято представлять оплотом практического христианства и гражданского мира, вплоть до начала XIX века жила от переворота к перевороту, от заговора к заговору. Даже воцарение Ганноверов там считалось революцией, как видно из слов Беркли, и беспокоило совесть подданных.

Можем ли мы одобрить совет «терпите», думая о русской революционной тирании в том виде, какой она имела с 1918 по 1956 год? (Впоследствии порядки смягчились, тирания сменилась «авторитарным порядком», а потом едва ли не олигархией «ленинского политбюро» при царствующем, но не правящем «вожде»). Едва ли! Но как известно, против настоящих тиранов не восстают. Они не допускают восстаний.

Да и кроме того, говорит он под конец, «настоящих тиранов не бывает».

«Во-первых, не следует опасаться, чтобы люди в здравом уме искали уничтожения своего народа такими жестокими и противоестественными указами, какие некоторые склонны предполагать». «Во-вторых, даже если бы они и попытались, то нижестоящие власти, несомненно, не смогут — более того, не должны — исполняя эти указы, совершить что-либо противное прямым законам Божиим». 

Беркли, конечно же, представить себе не мог власть, откровенно и окончательно враждебную своему народу — такую, как власть якобинцев, Ленина или Сталина. То же самое по тому же поводу говорит и Гоббс…

И последнее возражение, которое он рассматривает: не обязаны ли люди «покоряться узурпаторам или даже безумцам, завладевшим верховной властью, не оказывая никакого сопротивления»? Беркли отвечает в том духе, что «покорность властям» по определению исключает «безумцев и тех, кто хитростью или насилием захватил верховную власть, распоряжение нашей жизнью и имуществом» (то есть революционеров и узурпаторов). «Не стану это доказывать, ибо полагаю, никто этого и не отрицал». — Но кто судья? Кто определяет «безумие» и его степень, а также «хитрость и насилие»? Люс пишет:

«Беркли возлагает на совесть человека обязанность повиноваться закону в обычных обстоятельствах, но оставляет место для права (и даже долга) восстания в крайних случаях признанной тирании». [lxxxvi]

Но где пределы? В том и вопрос, что понятие «признанной тирании» более чем расплывчато. Иными словами, Беркли ограничивает «беспрекословное повиновение» оговоркой, содержащей неясно выраженное условие, и тем самым делает свое требование простым пожеланием. Что такое «тирания»? Что такое «жестокие, противоестественные указы»? Где граница противоестественности? Скажем, Ленин последовательно сдвигал эту границу, так что вскоре ничего «противоестественного» в государстве и не осталось. Сталину досталась целина, в пределах которой можно было делать все, что угодно.

Невнимательному читателю может показаться, будто в Пассивном повиновении Беркли только по видимости защищает Левиафана. Оговорка о «признанной тирании» открывает дорогу «праву на восстание», которое проповедует Локк. Так теория Беркли и была подана не сразу ее раскусившим властям (которые сперва увидели в Беркли якобита).

Заканчивает он пассажем, который придает двусмысленность всему сказанному выше,  но (и в этом его главное достоинство) очищает автора от подозрений в нелояльности существующему правительству. Пассаж этот был добавлен к одному из переизданий Пассивного повиновения, после того как Беркли, надо думать, внимательно перечитал рукопись:

«В нравственности вечные правила поведения обладают той же неизменной и всеобщей истинностью, что и геометрические теоремы. Ни те, ни другие не зависят от обстоятельств или случайностей, оставаясь во все времена и повсюду истинными без ограничений и исключений. Не противься верховной власти — это правило, определяющее поведение подданного по отношению к правительству, столь же непреложно и неизменно, как умножь высоту на половину основания — для вычисления площади треугольника. И если никто не станет оспаривать универсальность этого математического правила на том основании, что оно не дает точного результата для фигуры, не являющегося правильным треугольником, то точно так же нельзя считать аргументом против всеобщности правила, предписывающего пассивное повиновение, то, что оно неприменимо во всех случаях, когда правительство низложено или верховная власть оспаривается. Для применения математического правила необходимо, чтобы фигура была треугольником, и нужно убедиться в этом с помощью чувств. Точно так же для действия нравственного предписания необходимо существование государственной власти и знание того, в чьих руках она находится. Но если верховная власть определена, мы не должны сомневаться в необходимости подчинения ей в большей мере, чем сомневаемся в способе измерения фигуры, которую знаем как треугольник».

«Сначала убедитесь, что есть государственная власть, потом выясните, в чьих она руках». А если вот это-то и под вопросом? Разумный читатель должен был сделать вывод, что во время смуты и гражданской войны изложенные правила неприменимы, что они хороши только для мира.

X

Диалог Алкифрон можно назвать самым ранним исследованием «левого» мировоззрения. В дни Беркли это мировоззрение еще не разделилось на множество сект, но многие черты позднейших «левых» уже проявились. Алкифрон (а не «Алсифрон», как было переведено при советах) — это греческое имя, которое можно перевести как «сильный умом».

«Книга была написана в Америке, представляет особый интерес для Америки, стала его главным — если не единственным — положительным достижением за время пребывания там и, вероятно, никогда не была бы создана, не окажись он в Америке и не обрети он благодаря этому «свободу и досуг в этом далеком убежище, далеко за пределами того огромного водоворота дел, распрей и удовольствий, что зовется миром». [lxxxvii]

В Алкифроне мы видим энциклопедию «свободомыслия», в некоторых частях не устаревшую до наших дней. Некоторые указания Беркли сейчас звучат наивно (поиски католической интриги), некоторые распространенные в его время идеи забыты. Но портрет, им написанный, не устарел: этот человек жив и действует. Хотя конечно, он давно уже не «джентльмен», не «светский человек», не трактирный завсегдатай. Это все черты ушедшей эпохи.

Алкифрон очень широко захватывает. С Левиафаном Гоббса его не сравнить по охвату, но все же: здесь и психология «левого», и раннее революционерство; и либеральные мечты в зародыше; и мнения о христианстве.

Люс говорит об этой книге:

«Алкифрон, выдержавший три издания и перепечатку при жизни автора, а затем еще три издания в течение четырнадцати лет после его смерти, имел свой час и свой успех. Это была книга своего поколения, но ей не хватило долговечности. В 1803 году вышло американское издание, а епископ Лимерикский Джебб незадолго до своей смерти в 1833 году готовил к выпуску новую редакцию; но спрос на нее исчез вместе с исчезновением деизма и вольнодумства». [lxxxviii]

Удивительно! Алкифрон стал неинтересен, п. ч. «исчезли деизм и свободомыслие». Тогда как в России натиск противохристианства год от года нарастал. Вот разница между англо-саксонским XIX веком и русским… У нас «вольнодумства» не было только среди крестьянства и на культурных верхах (о последних это можно сказать между 1880-х гг. и катастрофой 1917-го). А уж полуобразованный класс до 1917 г. был вполне им очарован. Очарован он «вольномыслием» и теперь.

Люс говорит об участниках диалога:

«Антихристианские тенденции того времени воплощены в двух персонажах — Алкифроне и Лисикле. Алкифрон, esprit fort,[lxxxix] последователен в рассуждениях и признаёт доказательства. Лисикл, человек удовольствий, — легкомысленная бабочка, перелетающая с одной позиции на другую, то аргументируя, то насмехаясь, то рассуждая, то издеваясь над разумом, в зависимости от настроения. Алкифрон больше занят метафизикой, Лисикл — этикой. Правоверное учение вложено в уста Евфранора, с редкими дополнениями и уточнениями от Критона и краткими обобщениями Диона. Дух и форма платоновских диалогов соблюдены: правила дискуссии выдержаны, а крайние суждения по большей части избегаются». [xc]

Речи Благомыслящего (Евфранора) в основном нелюбопытны. Это трюизмы. «Вольнодумцы» же говорят остро и притом саморазоблачительно. Не знаю, как принимал современный читатель речи, которые Беркли заставляет их произносить. Возможно, кто-то в них видел и карикатуру. Мы, однако, знаем эту идеологию в действии и не можем обманываться. Это не карикатура, это правда (пусть и не вся).

Правда, выведенный Беркли «свободомыслящий» не очень последователен. Если сначала он ссылается на самые грозные теории о «пользе порока» (в которых, правда, узнаётся довольно-таки безобидная Басня о пчелах Мандевиля, о которой я скажу ниже), то через некоторое время вспоминает другую книжку и начинает проповедовать «мягкость, воспитанность, природную человеческую добродетель» в духе иного известного автора того времени, Шефтсбёри. [xci]

XI

«Левое мировоззрение», доступное наблюдению Беркли, было в самом начале своего развития. Но некоторые черты его оказались настолько живучи, что пережили и девятнадцатый век, и двадцатый. Любовь к себе в сочетании с отвращением к ученью отличает «свободомыслящих» как давних, так и нынешних времен.

«Я считаю, — заявляет Алкифрон в самом начале диалогов, — что человек мужественный и разумный должен следовать своему рассуждению, куда бы оно его ни привело, и что нет ничего более смешного, чем быть вольнодумцем наполовину». [xcii]

Эта мнимая «твердость и последовательность» нам известны. Вспоминается Герцен; вспоминается Печерин. Обоих носило по «книжному морю» без намека на просвещение и самообладание. Как скажет о себе Печерин в зрелые годы: «Ни перед чем я не останавливался, следуя вычитанному в книгах!» И он, и Герцен —  жертвы прочитанных, но не продуманных мнений. «Каковы бы ни были последствия, я никогда не смогу согласиться с теми, кто измеряет истину удобством. Истина — единственное божество, которому я поклоняюсь. Куда бы истина ни вела, я последую за ней!» — воскликнет Алкифрон несколько дальше. Герцен охотно подписался бы под этими словами.

Алкифрон — самый словоохотливый из «передовых» персонажей диалогов, да и самый образованный. Он обо всем что-то слышал, если не в университете, так в трактире — от «замечательнейших людей нашего времени», и обо всем имеет мнение. Поэтому речи его не только красноречивы, но и саморазоблачительны. Он говорит, скажем:

«Атеизм… представляет собой высшую ступень и совершенство свободомыслия. Это великое тайное знание, к которому истинный гений естественным образом восходит через определенную последовательность мыслей и без которого он никогда не сможет обрести полную свободу и покой души».

Известные речи. Психологический оттенок здесь непременно присутствует. Своего рода «мания величия», убежденность в сопричастности к высшим достоинствам. «Все умные люди понимают!» — «и я вместе с ними». Конечно, чтобы желать этой «сопричастности», нужно быть очень маленьким человеком. Да и для того, чтобы так откровенно, как Алкифрон это делает, «считать свои желания естественными путеводителями к истинному благу» — тоже:

«Согласно нашему учению, каждый разумный человек рассматривает себя, или свое телесное существование в этом мире, как центр и конечную цель всех своих действий и устремлений. Он считает свои желания естественными путеводителями, указывающими путь к его истинному благу, а свои страсти и чувства — естественными и верными средствами наслаждения этим благом. Поэтому он стремится сохранять остроту своих желаний, поддерживать силу и живость страстей и чувств, а также обеспечивать наибольшее количество и разнообразие реальных объектов, соответствующих им, которые он старается получить всеми возможными способами и с наивысшей мыслимой степенью совершенства. И человек, способный делать это без ограничений, угрызений совести или страха, столь же счастлив, как и любое другое животное, или насколько это вообще возможно для его природы».

К чему жизненная философия самых откровенных поклонников этого мировоззрения и сводится. «Все человеческие привязанности — выдумка, пшик, жить надо для себя, не зная жалости, ведь все умные люди etc…»

Главный «положительный» персонаж диалогов, Евфранор, предлагает Алкифрону удачное имя для свободомыслящей секты: «мелкие философы»,

«поскольку это такая секта, что умаляет все наиболее ценные вещи: мысли, взгляды и чаяния людей; всё знание, понятия и теории разума они сводят к чувственному восприятию; человеческую природу они сужают и низводят до узкой, убогой мерки животной жизни».

И тут нет никакого преувеличения. Именно о презрении ко всему человеческому и идет речь, именно о сведении человеческой природы к «низшей животной мерке». Конечно, не все до такой полезной откровенности доходят. Возможны, наверное, и другие типы атеистов, но описанный Беркли — и действительно существующий, и самый ядовитый. Он горд, он самоуверен, он «понял жизнь»:

«Умный человек — одно, а педант — совсем другое. Усердие и методичность могут подойти для некоторых людей. Иному человеку придется долго раздувать мокрую солому, чтобы получить жалкое тлеющее пламя, тогда как дух вспыхивает сразу».

«Усилия и метод — не для всех». Нам, блестящим умам, достаточно искорки, и тут мы всем покажем. Алкифрон чуть ниже скажет: «Заметьте хорошенько: истинный гений в поисках истины стремительно продвигается вперед на крыльях общих утверждений, тогда как малые умы ползают и копошатся среди ничтожных частностей». Это тоже очень характерно. Не надо ничего изучать, не надо думать, «раз — и увидел». «Не нужно ничему учиться, достаточно хорошего общества», говорит он же. Обстоятельства переменились: в наши дни атеизм выносится из школы и университета, как у нас, так и на Западе. Впрочем, господствующее настроение в полуинтеллигентной среде (нынешнем «обществе») тоже, конечно, нигилистическое.

Алкифрон говорит и любопытные вещи. Например: «Тот, кто знает свет, должен заметить, что моды всегда спускаются сверху вниз. Следовательно, всегда следует распространять мнение, начиная сверху». Это важная английская черта. У них не высшие рвались «опроститься», как бывало, к сожалению, у нас, а низшие охотно перенимали достоинства высших.

Когда Евфранор спрашивает, есть ли у свободомыслящей секты писатели, Критон не отрицает и начинает рассказывать об их заслугах:

«Мосхон, к примеру, доказал, что человек и животное по природе своей едины: следовательно, человеку стоит лишь потворствовать своим чувствам и желаниям, чтобы быть столь же счастливым, как скот. Горгий пошел дальше, представив человека в виде часового механизма или машины, а мысль или разум — как простое соударение шаров. Кимон с пользой применил эти открытия, яснее математической теоремы доказав, что совесть — это причуда, а нравственность — предрассудок, и что человек не более отвечает за свои поступки, чем часы — за свой бой. Трифон написал неопровержимый труд о пользе порока. Фрасенор развеял нелепые предрассудки против атеизма, показав, что республика атеистов может превосходно существовать. Демил высмеял верность долгу, убедив мир, что в ней нет смысла».

Кому-то это, надо думать, кажется смешным и надуманным: «надо же какие страсти», однако некоторым из нас посчастливилось слышать такие разговоры изо дня в день. Беркли, могу заверить, ничего не придумывает.

Критон, второй благомыслящий собеседник, послушав эти дикие речи, не выдерживает:

«Но, по сути, чем всё это отрицательное знание лучше откровенного дикого невежества? Нет Провидения, нет духа, нет загробной жизни, нет нравственного долга: поистине прекрасная система, чтобы честному человеку ее признавать, а одаренному — гордиться!»

Но Алкифрон продолжает хвалиться:

«Чтобы разобрать и отбросить груду мусора, скопившегося в душе с самого младенчества, требуется великое мужество и сила духа. Поэтому наши философы по праву заслуживают имен esprits forts, сильные умы, вольнодумцы и тому подобных эпитетов, означающих мощь и свободу мысли. Вполне возможно, что героические труды этих людей могут быть представлены (ибо что не подвержено искажению!) как ограбление, лишающее разум его богатств и украшений, тогда как на самом деле они лишь очищают его от предрассудков, возвращая к нетронутому первоначальному состоянию природы. О природа! Подлинная красота чистой природы!»

Истинно так. Они весьма озабочены тем, чтобы быть высокого мнения о себе и своей силе. Своеобразное желание «возвыситься». А вот окончание этой тирады в наши дни уже не услышать. «Природа» в наше время воспринимается совсем иначе. Руссо и его духовные предки видели в ней невинность; наши вольнодумцы видят в ней только хищную сторону, которой и хотели бы подражать.

Алкифрон продолжает расхваливать слепое следование «разуму» (на самом деле капризу), куда бы тот ни вел: «Истина есть истина, полезна она или нет, и не должна измеряться удобством того или иного человека или группы людей». Евфранор, слыша это, интересуется: «Разве всеобщее благо человечества не должно считаться мерилом духовных истин, всех тех истин, что направляют или влияют на нравственные поступки людей?» Алкифрон отвечает: «Удобство — одно, а истина — другое. Поэтому подлинный философ отбросит все выгоды и будет рассматривать лишь саму истину как таковую». Алкифрон, со своей привычкой забалтывать все важнейшие вопросы, пропускает и этот:  если нравственные истины смертоносны — истины ли они?  Евфранор на это говорит:

«Разве не следует из моих доводов, что вера в Бога, в загробную жизнь и в нравственные обязанности — суть единственные мудрые, верные и подлинные принципы человеческого поведения, раз они имеют необходимую связь с благополучием человечества?»

Нет спору, на Алкифроновых истинах человеческого общежития не построишь… Но это еще не значит, что нравственность оправдывается «полезностью». Вспомните, что говорил Ницше о безвыгодности нравственных истин (нравственные погибают первыми и потомства не оставляют). Беркли же в вопросах нравственности и религии утилитарист:

«Я уже отмечал, что полезность какой-либо идеи и ее раннее привитие не могут служить доказательством ее ложности, даже если она окажется предрассудком. Напротив, полезность и истина неразделимы, поскольку всеобщее благо человечества есть мерило и критерий нравственной истины». [xciii]

Нравственность можно выводить из благополучия рода человеческого (она по природе общественна, это очевидно), но Беркли пытается таким же образом «оправдать» и религию:

«Религия столь естественна для нашего ума, столь полезна обществу и столь необходима для мира, что это вполне может служить доказательством ее истинности». [xciv]

Это уже плохой довод. Нравственность с нами рождается и нами ограничивается, а вот религия говорит о чем-то от нас независимом, с чем мы только находимся в соединении. Невозможно ее обосновывать мирской пользой.

Еще один конек, на котором охотно скачет «свободомыслящий»: личная безответственность. Не мы виновны, но среда (как скажут позже марксисты) или наследственность. Беркли неустанно повторяет: требовать «свободы» и отрицать ответственность бессмысленно, потому что для кого тогда эта свобода? Для «среды» и «наследственности?» Но за прошедшие столетия ничего не изменилось. Речи Лисикла из Алкифрона повторяются снова и снова:

«Невозможно найти более яркого примера предрассудка, — сказал он, — чем если человек в наше время сохраняет почтение к этому идолу добродетели — понятию, столь основательно разоблаченному и отвергнутому наиболее просвещенными людьми нашего века, которые доказали, что человек есть не более чем механизм, приводимый в движение и управляемый чувственными объектами; а нравственная добродетель — всего лишь имя, понятие, химера, фанатизм или в лучшем случае мода, столь же непостоянная и изменчивая, как и все прочие моды».

То же самое твердит Алкифрон:

«Не может быть разумных надежд или страхов там, где нет вины, как не может быть и самой вины там, где не совершается ничего, кроме того, что неизбежно вытекает из устройства мира и законов движения. Телесные объекты воздействуют на органы чувств, отчего возникает колебание в нервах, которое, передаваясь душе или животному духу в мозгу или корне нервов, порождает в них то движение, что именуется волей: а это вызывает новое направление в духах, заставляя их устремляться в такие нервы, которые по законам механики неизбежно должны произвести определенные действия. Поскольку дело обстоит так, следует, что то, что в просторечии считается человеческими поступками, должно считаться механическим и ложно приписываться свободному началу».

Евфранор, упреждая на двести лет Достоевского, предлагает Алкифрону сравнение человека с «неким орга́ном, на котором играют внешние объекты, производя в нем различные движения и эффекты в зависимости от формы и строения нервов». Алкифрон не возражает, но еще лучшим считает сравнение с марионеткой. К этому взгляду и пришла «официальная» естественно-научная точка зрения на человека. По счастью, этот «научный» взгляд существует где-то в своем углу и почти никак не отражается на самочувствии общества — которое по-прежнему, в основном, признаёт личную ответственность, совесть и прочие «упраздненные наукой добродетели».

Евфранор на речи о предвидимости, а посему и предопределенности людских поступков здраво отвечает, что если человеческий поступок можно предвидеть, он не становится оттого «несвободным»:

«Во-первых, я замечаю, что вы принимаете за данность то, чего я не могу принять, когда утверждаете, будто всё предвидимое совершается необходимо. Мне же предвидимое и необходимое представляются весьма различными; в первом понятии нет ничего, что подразумевало бы принуждение, а следовательно, ничего, что не могло бы сочетаться с ответственностью человека за свои поступки. Если предвидится, что некое действие будет совершено, разве нельзя также предвидеть, что оно станет следствием человеческого выбора и свободной воли?»

«Само собой разумеется, — продолжает он, — что существует такая вещь, как движение: и все же нашлись философы, которые путем изощренных рассуждений попытались доказать, что такой вещи не существует. Хождение перед ними считалось верным способом опровергнуть этих изобретательных людей. Не менее очевидно, что человек — свободный деятель: и хотя абстрактными рассуждениями вы можете озадачить меня и, казалось бы, доказать обратное, но пока я осознаю свои собственные действия, эта внутренняя очевидность простого факта будет противостоять всем вашим рассуждениям, какими бы тонкими и изысканными они ни были».

Да: есть интуиция свободы воли, более того, есть примеры ее действия («сделай то, чего ты не хочешь делать, и ты поймешь, что свободен», как говорит Дж. Мак-Дональд).

«Таким образом, в обычной жизни человечества любой человек считается ответственным просто потому, что он деятель. И хотя вы скажете мне, что человек бездействует, а чувственные объекты действуют на него, мой собственный опыт убеждает меня в обратном. Я знаю, что я действую, и за то, что я делаю, я несу ответственность. А если это так, то фундамент религии и морали остается непоколебимым. Религия, говорю я, озабочена не более чем тем, чтобы человек был ответственен: и он таков, согласно моему ощущению и общепринятому здравому смыслу, если он действует; а то, что он действует, самоочевидно».

Вспомните речи Гоббса по тому же поводу. Удивительно, что Гоббс проповедует «рабство воли» двусмысленно, угождая сразу двум господам: и кальвинизму, для которого человек ничтожен, действовать к добру в нем может только Бог, а ко злу — диавол, и безбожию, для которого человек также ничтожен и также безответствен, только на месте Бога и диавола гормоны и ферменты.

«Таким образом, основания и цели религии обеспечиваются независимо от того, согласуется ли ваше философское представление о свободе с действиями человека или нет; и являются ли его действия предопределенными или случайными; вопрос не в том, совершал ли он их по доброй воле или что определяло его волю, и не в том, было ли точно или заранее известно, что он это сделает, а только в том, сделал ли он это умышленно — что и определяет его право на вину или заслугу».

Но Алкифрон продолжает допытываться: «Однако философ идет дальше и спрашивает, свободен ли человек в своих желаниях?» Евфранор (пожав плечами, надо думать) отвечает:

«То есть, может ли он поступать так, как ему хочется? Я не знаю, насколько философский это вопрос, но он кажется не очень понятным. Понятия вины и заслуги, справедливости и вознаграждения в умах людей предшествуют всем метафизическим изысканиям; и в соответствии с этими общепринятыми естественными представлениями нет сомнений в том, что человек ответственен, что он действует и что он сам определяет свои действия».

Истинно так. Всё сводится к нашему самоощущению помимо всяких философских ухищрений. Мы знаем, что свободны, потому что можем поступить вопреки обстоятельствам или даже собственной воле. Даже если эти поступки окажутся «предсказуемыми», это не отменяет свободы нашего выбора. Ведь человек не ураган, чтобы действовать бессмысленно. Разумеется, он предсказуем, если это не безумец. Впрочем, безумцы-то как раз лучше других предсказуемы…

Алкифрон и Лисикл не устают рекламировать «счастье», достигаемое на путях вольного следования страстям. «Чего добивается мелкий философ, делая животное образцом или мерой человеческой жизни?», интересуется Евфранор. «Зверь, лишенный размышлений и угрызений совести, без предчувствия или желания бессмертия, без понятий о пороке или добродетели, порядке, разуме или знании! Ради чего низводить человека, в котором есть всё это, до уровня подобного существа?»

«Много вы толкуете», — возражает Лисикл, —

«о достоинстве человеческой природы. Это ваше достоинство — устаревшее, избитое понятие, зависящее от других столь же древних, банальных и изношенных идей, вроде нематериального духа или божественной искры. Но в наше время разумные люди лишь посмеиваются над всей этой возвышенностью и достоинством; и многие охотно променяли бы свою их долю на покой, свободу и чувственность животного».

«Чувственность» я бы отбросил, потому что 1) это слово выражает чисто христианское отвращение к тому, чего христианство не понимает, и 2) потому что не всем она необходима. Но «отдать достоинство за покой и свободу» — это сильно сказано и очень близко к желаниям большинства людей…

Замечу: Благомыслящий в этих диалогах все сводит на «порок и добродетель», да и сами «вольнодумцы» разглагольствуют исключительно о «пороках», тогда как речь идет в основном не о каких-то проступках перед законом и совестью, а о коренных, то есть простейших потребностях. «По христианству» это всё надо или запретить, или спрятать в подвал. «Вольнодумцы» же только этими потребностями и ограничивают человека. Но по истине сам этот спор порочен, т. к. что́ вы заталкиваете в подвал, то норовит из него выбраться и занять господствующее место. Я говорил уже, что само понятие «клубнички» создается моралистическим мировоззрением…

В том, что Беркли заставляет «вольнодумцев» прославлять «пороки», можно видеть влияние Басни о пчелах Мандевиля. Мандевиль счел пороками все поступки, совершаемые «для себя», то есть посмотрел на вещи с идеально христианской стороны.

«Басня эта рисуетъ состояніе человѣческаго общества со всѣми его нравственными слабостями и пороками подъ видомъ пчелинаго улья и присоединяетъ тотъ вымыселъ, что Зевсъ, уступая просьбѣ пчелъ, сдѣлалъ ихъ всѣхъ добрыми, добродѣтельными и честными — и что же! вся машина общественной жизни и государственнаго склада остановилась. Никто не воровалъ и не обманывалъ, каждый платилъ свои долги: судьи и полиція были осуждены на бездѣятельность; всякая конкурренція въ промышленности, всякое соревнованіе честолюбія прекратилось, и общество оказалось осужденнымъ на самую плачевную летаргію. Здѣсь моралистамъ была до нѣкоторой степени показана обратная сторона медали: имъ должно было стать яснымъ, что человѣческая культура мыслима только въ связи съ нравственными слабостями, что государство, состоящее изъ однихъ добродѣтельныхъ людей, невозможно, и единственная мысль, проповѣдуемая Басней о пчелахъ, заключалась въ слѣдующемъ: если вы стремитесь къ культурѣ, то не должны открещиваться отъ эгоизма, безъ котораго она невозможна». [xcv]

Как это выражает сам Мандевиль:

Да будет всем глупцам известно,
Что улей жить не может честно.
В мирских удобствах пребывать,
Притом пороков избежать —
Нельзя; такое положенье
Возможно лишь в воображенье.
Нам — это все понять должны —
Тщеславье, роскошь, ложь нужны». [xcvi]

Любопытно, ссылались ли на Мандевиля наши либералы конца 1980-х? Он исключительно подошел бы к нравам той эпохи. Но замечу: в XVIII веке взгляды Мандевиля дополнялись верой в, как говорит Бэзил Уилли, «мироздание, автоматически вырабатывающее добро», чего о позднесоветском времени не скажешь.

«Мандевиль <…> разделял веру XVIII века в Природу — потому что он верил, иными словами, что достаточно просто принять, позволить естественным причинам произвести свои естественные следствия, чтобы придти к весьма сносному положению вещей. Чтобы получить хорошее общество, нужно просто продолжать быть настолько порочным, насколько хочется. Но Мандевиль удерживает необычное равновесие между несколькими противоречащими друг другу школами мысли; он не чистокровное порождение XVIII века. Уберите его «гоббсовский» или «циничный» взгляд на человеческую природу — и получите либерала XVIII века, сторонника laissez-faire. Уберите его восхищение великолепным ульем — и получите мизантропа или строгого христианского моралиста. Так или иначе, он остается упрямой амальгамой, не сводимой ни к какой простой формуле, хотя и составленной из элементов, которые могли сосуществовать только в его эпоху». [xcvii]

«Чтобы получить хорошее общество, нужно просто продолжать быть настолько порочным, насколько хочется». Воистину девиз русского либерализма 1988 — 1998 гг.

Критон в том же диалоге определяет основную массу «свободомыслящих» как «неотесанных любителей удовольствий, старых проходимцев или третьесортных ленивых дилетантов, которые не являются ни людьми дела, ни людьми мысли, но притязают на роль судей или критиков во всех областях, не добившись успехов ни в одной».  Он же говорит: «когда люди к силе желаний и страстей добавляют еще и силу мнения, становясь порочными из принципа, тогда порочных людей становится больше, а порочность их — хуже». В наше время ссылаться на непосредственную «порчу нравов» под влиянием «вольнодумства» труднее. Общество как-то существует даже при господствующем в левых (интеллигентских) кругах нигилизме. Нигилист, в свою очередь, не так дик и нечесан, как был когда-то. Он вполне усвоил христианскую нравственность — настолько, во всяком случае, чтоб его не ловили за руку. Процесс идет медленно, подпочвенно.

В действительности «свободомыслие» не имеет необходимой связи с пороками в точном смысле слова, т. е. с губительным для себя или общества поведением. Хотя известная связь все же есть. Человек без ценностей скорее погонится за чистым, ничем не сдерживаемым удовольствием и забросит дело, чем тот, кто эти ценности сохранил. Мораль христианства же требует не подчинения удовольствий, но их исключения. Сейчас мы услышим, как Евфранор рассуждает о них с христианской точки зрения:

«Разве наши нужды и желания не причиняют беспокойства? <…> Разве чувственное удовольствие не состоит в их удовлетворении? <… Томления мучительны, а удовлетворение мимолетно. <…> Выходит, что чувственное удовольствие — лишь краткое избавление от долгой боли. Длинная аллея беспокойства ведет к точке удовольствия, которая заканчивается отвращением или раскаянием».

Почему удовольствия должны заканчиваться отвращением или раскаянием, Евфранор не объясняет. Дальше вступает Критон:

«Общеизвестно, что этими вещами больше наслаждаются в надежде и предвкушении, чем в обладании. Признано, что само наслаждение очень кратко, а чередование желания и отвращения долго, как и мучительно». То ли дело «чистые удовольствия разума и воображения, [которые] не вредят здоровью, не растрачивают состояние, не терзают совесть. Ими ум долго услаждается без отвращения или пресыщения».

Чисто христианский взгляд! «Поскольку удовольствия сводятся к временному утолению жажды, лучше их и не испытывать». Но жизнь вообще временное явление, и тоже сводится к утолению жажды бытия. Не лучше и ее «не испытывать»? То ли дело «разум и воображение»… Не вредно, выгодно, не совестно, и пресыщения нет. И странный упрек: удовольствия, видите ли, «слишком коротки», в них «больше надежды и предвкушения»! Так и прекрасно, господа. Надежда и предвкушение очень хорошие вещи в нашей бедной жизни…

Алкифрон со временем оставляет свои грозные слова и начинает проповедовать

«некий животворящий принцип красоты, порядка и гармонии, пронизывающий весь мир, — без необходимости допускать Провидение, наблюдающее, карающее и награждающее нравственные поступки людей? Без допущения бессмертия души или загробной жизни, — словом, не принимая ничего из того, что обычно зовется верой, почитанием и религией».

В этих мягких словах узнаётся Шефтсбёри: «міръ озаренъ блескомъ красоты, и добродѣтель, по его мнѣнію, есть только познаніе изливающагося на вселенную духа красоты». [xcviii] Критон говорит в ответ:

«Либо вы предполагаете сей принцип разумным, либо неразумным: если последнее — он ничем не отличается от случая или судьбы, против чего только что возражали; если же первое — умоляю, Алкифрон, объясни мне: в чем же состоит красота нравственной системы, возглавляемой высшим разумом, который не защищает невинных, не карает злодеев и не вознаграждает добродетельных?»

Атеисты и сейчас говорят о «саморазвитии материи», то есть о Божестве без божества… Хотя первое возражение Критона неосновательно: «принцип красоты, порядка и гармонии», даже и не разумный, это никак не «случай» или «судьба». Второе же основано на чисто христианском богословии, но заставляет задуматься — о вопросе, которого Критон не видит, но который подразумевает: «Является ли Бог христианином?» Это обширный вопрос…

XII

Среди высказываний Алкифрона и Лисикла есть и либеральные, и революционные. «Англия революционизовалась не во времени, а в пространстве», т. е. в Америке, говорил Конст. Леонтьев, поэтому непосредственного применения на английской земле революционные мечты не имели, но свои мечтатели у них были. Мы можем только позавидовать тому государственному порядку, в котором эти мечты остались без воплощения. Впрочем, нынешней Англии трудно завидовать; она чужда своим корням почти так же, как нынешняя Россия…

Мнения «вольнодумцев» о богатстве как самодостаточной ценности — вполне либеральные. Не правда ли, говорит Евфранор,

«что для процветания нации недостаточно сделать ее богатой, не зная истинной цели и счастья человечества, а также того, как применить богатство для достижения этой цели? В той мере, в какой эти положения известны и применяются на практике, я думаю, нация будет процветать. Но для народа, который не знает и не применяет их на практике, приобретать богатство представляется мне таким же преимуществом, как для больного человека получить в изобилии мясо и питье, которые он не может использовать иначе как во вред себе».

Нет, отвечает Лисикл:

«Одного лишь богатства достаточно, чтобы сделать нацию процветающей и счастливой. Дайте людям богатство, и они сами сделают себя счастливыми, без этого политического изобретения, этой уловки государственных деятелей и философов, называемого добродетелью».

Замечу «в сторону», что этим «счастьем» мы в России 1990-х годов и наслаждались… И продолжает:

«Знайте же, что личная выгода — первостепенная и главная забота философов нашей секты. Из всех выгод удовольствие обладает сильнейшей притягательностью, и нет удовольствий, равных тем, что усилены и оживлены вседозволенностью. В этом состоит особое достоинство наших принципов — они показывают людям, как служить своей стране, развлекаясь, заставляя два потока — общественного духа и себялюбия — сливаться и течь в одном русле. Я уже говорил вам, что допускаю: народ мог бы существовать, следуя правилам добродетели. Но позвольте заметить — он лишь влачил бы жалкое существование в тусклом, безрадостном, пресном состоянии, тогда как бойкие излишества порока наполняют людей радостью: а когда отдельные личности радуются, то и общество, состоящее из этих личностей, должно радоваться вместе с ними — то есть быть счастливым. Это я считаю неопровержимым аргументом».

Но это полуправда. Да, унылое подавление радостей (как подавляли их пуритане или большевики) ничего не даст обществу, но и «радость отдельных лиц» не создает сама по себе общественного счастья.

Есть у Лисикла с Алкифроном и высказывания о революции — нам, с нашим многолетним культом революции, очень знакомые. Евфранор спрашивает Лисикла: «предположим, ты увидел плод нового, неиспытанного вида; посоветовал бы ты своей семье наесться им досыта?» Нет, отвечает Лисикл.

Евф. Почему же тогда ты хочешь испытать на своей стране эти максимы, которые нигде больше не принимались?  — Лис. Опыт должен же где-то начаться! И мы решили, что наша страна удостоится чести и преимущества его проведения.

Так и говорили отечественные разрушители… Последствия известны.

«Борьба между пороком и добродетелью», говорит в другом месте Евфранор, «возможно, опрокинет и разрушит это правительство, как уже разрушила другие». Мы-то знаем, что он прав только отчасти: борьба шла и идет не «между пороком и добродетелью», а между желанием сохранить историческую почву — и готовностью строить на пустыре. Лисикл бодро отвечает:

«Не беда, если на его место придет лучшее. Мы очистили землю от всех предрассудков относительно власти и государственного устройства, заставив их рассеяться, как и прочие химеры, перед светом разума и здравого смысла. Мыслящие люди не видят причин, почему власть не может переходить из рук в руки подобно собственности, или почему форму правления нельзя сменить так же легко, как фасон одежды. Постоянная циркуляция и оборот богатства и власти — неважно, через чьи именно руки — вот что поддерживает жизнь и дух государства. Даже поверхностно знакомые с нашей философией знают, что из всех предрассудков привязанность к формам — глупейший». 

Эти принципы и были применены к России. «Формы» монархии, просвещения, торговли, человеческих отношений были последовательно упразднены, вплоть до правописания (мечты об упрощении которого, напомню, в англо-саксонских странах и в наши дни считаются признаком невеликого ума, но нам, к сожалению, англо-саксы не указ)…

«Что же тогда думать о законах и установлениях, касающихся добра и зла, преступлений и обязанностей?», спрашивает Евфранор. Лисикл знает:

«Они служат для того, чтобы сковывать слабые умы и держать чернь в страхе: но стоит лишь появиться истинному гению, как он прокладывает путь к величию, разрывая все путы долга, совести, религии, закона — все это бесконечно ниже его уровня».

В этом описании узнаётся и Робеспьер (до рождения которого оставалось тогда 26 лет), и конечно Наполеон, и Ленин. И далее Лисикл выражает совершенно якобинскую, а впоследствии ленинскую мечту:

«Колеса государственной машины продолжают вращаться, даже если их заводят другие руки; если не в прежней форме, то в иной, возможно, лучшей.  <…> Слабые умы, конечно, привязаны к правилам и системам в жизни и управлении; им кажется, что с их исчезновением все рухнет: но человек великой души и свободного духа находит отраду в благородном опыте, взрывая системы и распуская правительства, чтобы пересоздать их на новых принципах и в ином обличии. Поверьте мне, в вещах есть пластическая природа, стремящаяся к своей цели. Разломайте государство на части, перемешайте, спутайте и встряхните частицы человеческого общества, дайте им постоять — и вскоре вы увидите, как они сами собой улягутся в удобном порядке: тяжелые головы окажутся внизу, а люди гения — наверху».

Увы, мы знаем плоды этих мечтаний: нация без прошлого и без будущего, бредущая от подражания к подражанию при господстве слабых и полуобразованных умов. Англия, по счастию, долго избегала этой судьбы.

XIII

Мнения Беркли о христианстве — мнения верного сына Церкви и в то же время человека времен «физико-теологического» доказательства бытия Божия, времен высоко поднявшегося деизма. Деист верит в Бога, но настолько же он верит в причинность. Мир тогда представлялся машиной, построенной и заведенной Божественным Механиком и продуманной настолько, чтобы не нуждаться во вмешательстве Создателя в ее работу. Беркли также был деист, «но — деистъ христіанскій. Во всякомъ случаѣ идею о Богѣ, какъ о Верховномъ Умѣ и Волѣ, Беркли производилъ такъ, какъ производятъ вообще деисты: онъ приписывалъ Богу въ безконечной мѣрѣ человѣческія совершенства и устранялъ отъ Него всѣ человѣческія слабости и недостатки». [xcix]

А Виндельбанд говорит о деистах (правда, деистах в в строгом смысле слова, таких, для которых предания о Творении, грехопадении, изгнании из рая и библейских чудесах уже не имели никакого значения, но если вывести за скобку отношение к Писанию, сказанное верно и для Беркли):

«Именно деистамъ должно было быть по сердцу то міровоззрѣніе, которое стремилось опирать основныя истины естественной религии на доказательства разума. Съ признаніемъ физико-теологическаго доказательства, они достигали, съ одной стороны, желанной близости съ торжествующей наукой того времени, съ естествоиспытаніемъ и въ частности съ механикой, но съ другой стороны также пріобрѣтали точку соприкосновенія по крайней мѣрѣ съ однимъ видомъ религіознаго чувства, именно съ возвышающимъ чувствомъ восхищенія предъ дѣлами божественной силы». [c]

Мир восхитителен, потому что всюду в нем сила и порядок, в которых виден Творец… Это чувство Беркли разделяет с настоящими последовательными деистами вроде выведенного в Алкифроне. Такой последовательный деист не может быть христианином, потому что Божеству, связанному причинностью, или нельзя молиться, или же такие молитвы имеют чисто воспитательное значение (нечто в этом роде и говорит Беркли), или же (такая мысль тоже высказывалась) успех или неуспех наших молитв как-то предопределен изначально… Помня об этом, легче понять спор Евфранора и Алкифрона. Тот и другой — люди не строго церковных мнений в старом их понимании; оба — англичане времен Ньютона и деизма. Однако следующие слова Евфранора — все же слова христианина:

«Мне кажется, тот человек не видит ни в глубину, ни вдаль, который не осознаёт своего жалкого состояния, греховности и зависимости; кто не понимает, что этот нынешний мир не предназначен и не приспособлен для того, чтобы сделать разумные души счастливыми; кто не был бы рад достичь лучшего состояния, кто не был бы счастлив обнаружить, что путь к нему лежит через любовь к Богу и людям, упражнение в каждой добродетели, разумную жизнь, пока мы здесь, на земле, в соразмерности наших оценок с ценностью вещей и пользовании этим миром, но не злоупотреблении им, ибо этого требует христианство».

Евангелие Беркли понимает, конечно, как положено христианам: исключительно в ограниченном, то есть безопасном смысле, не вчитываясь в его требования. Что показывает и следующая же реплика Критона:

«Пусть любой мыслящий человек рассудит: кто, по его мнению, заслуживает большей благодарности от человечества — тот, кто проповедует христианство, или тот, кто его порицает? Кому, как он думает, вероятнее прожить счастливую жизнь, быть добрым сыном, честным торговцем, достойным патриотом — тому, кто искренне верит в Евангелие, или тому, кто не верит ни единой его букве? Тому, кто стремится быть чадом Божиим, или тому, кто довольствуется тем, чтобы считаться (и быть) одной из свиней Эпикура? Взгляните же на характеры и поступки обыкновенных людей с обеих сторон: присмотритесь и скажите, чья жизнь более согласуется с велениями разума? Почему так должно быть — разуму ясно; как обстоит дело на самом деле — говорят факты».

Однако чтобы «искренне верить в Евангелие» во всей его полноте, надо жить вне государства, не иметь имущества и жены и желаний… Это сторонники «разумного христианства» всегда забывают.

Есть в Алкифроне место, в котором Беркли прекрасно ответил на вопрос атеистов «зачем молитвы, зачем храмы, разве Богу все это нужно?» Евфранор говорит:

«Мы поклоняемся Богу, восхваляем Его и молимся Ему не потому, что считаем, будто Он гордится нашем поклонением, алчет нашей хвалы или молитв и так же воспринимает их, как люди, или что наше служение может хоть сколько-нибудь способствовать Его блаженству или благу: но потому, что хорошо для нас так относиться к Богу; потому, что это справедливо и праведно, соответствует природе вещей и приличествует отношению, в котором мы пребываем к нашему Верховному Владыке и Правителю».

«Поклонение Богу, — хочет сказать Беркли, — полезно для наших душ и приличествует нашему положению». Культ и молитва суть в известном смысле самовоспитание. Это отчасти правда, но только отчасти, потому что — если мы не поклоняемся «причинности», — наши отношения с Божеством все же отношения двусторонние. Молитва произносится не только для душевного блага молящегося.

Есть ли связь религии и добра, неверия и зла? Беркли отвечает:

«Хотя порой можно наблюдать, как отдельные лица, называющие себя христианами, впадают в какие-либо порочные крайности по страсти и немощи, тогда как неверующие более спокойного и бесстрастного нрава, быть может, ведут себя лучше. Однако эти естественные склонности с той или иной стороны ничего не доказывают — ни в пользу принципов неверия, ни против христианских. Если верующий творит зло, это происходит по вине человека, а не его веры. А если неверующий творит добро, это происходит по заслуге человека, а не его неверия» (Алкифрон).

Но это — применительно к поведению тех и других в смешанном обществе, где разные убеждения состязаются и относительно мирно живут рядом. Религия или атеизм, взятые как господствующие мировоззрения, сильнее отпечатываются на нравах. «Порочные крайности» в таких обществах могут одобряться государством как признаки рвения на службе идее. Предательства, доносы одобряются безбожными правительствами (социалистическая Россия, национал-социалистическая Германия); сомнительные подвиги самоистязания или «борьбы с неверными» могут одобряться правительством, не чуждым религии.

А вот Алкифрон и Критон спорят о древнем язычестве. «У вас, христиан, истинно партийный дух, — говорит Алкифрон, — не допускать ни крупицы пользы или добра ни в чем вне своего круга». А ведь были прежде ученые, которые признавали доброе в язычестве. Критон отвечает неожиданно терпимо:

«Мы не отрицаем, что в древних религиях Рима и Греции, как и других языческих стран, было нечто полезное. Напротив, мы охотно признаём, что они оказывали на народ некоторое благотворное влияние: но это влияние проистекало из истин, заключенных в тех ложных религиях, — чем истиннее, тем полезнее. Полагаю, вам будет трудно отыскать какую-либо полезную истину, нравственную заповедь, спасительный принцип или понятие в любой языческой системе — будь то религия или философия, — которые не содержались бы в христианстве, причем либо подкреплялись бы более вескими побуждениями, либо опирались на высший авторитет, либо доводились до большего совершенства».

Прав Алкифрон. И известная правда есть у Критона. Христианство не уничтожило прежних добродетелей… но оно поощряет их, только будучи исповедуемо не буквально. Из буквального, последовательного христианства проистекает только монастырь. Критон продолжает:

«То кажется неопровержимым доказательством силы и превосходства христианской религии, что без помощи тех гражданских установлений и побуждений к славе она смогла вдохновить флегматичный народ на благороднейшие помыслы и смягчить грубые нравы северных невеж, превратив их в кротость и человеколюбие: причем эти добрые качества стали общенародными, возрастая или убывая пропорционально чистоте нашей религии в зависимости от того, насколько она приближается к евангельскому идеалу или отдаляется от него».

Однако же «грубые нравы» перешли в «кротость и человеколюбие» не под влиянием христианства как такового, ибо во времена, когда оно преизбыточествовало (до Елизаветы Английской, а паче того в католические времена) о «кротости и человеколюбии» мало кто слышал. Если средневековая Европа была воистину христианской Европой, то мало изящества и человечности тогдашний европеец находил в Библии. Их источник в ином месте. И иначе можно сказать: да, христианство поднимало дикарей над их прежним уровнем. Но затем оно ставило предел их росту и требовало не подниматься выше этого предела.

Человек XVIII, а тем более XIX столетия легко впадает в эту ошибку: видя вокруг себя нравы смягченные, обычаи необременительные, общежитие без взаимных обид, театр, литературу, науки — он решает, что все это плоды христианского развития. Однако без могучего заимствования языческих ценностей и пропорционального ослабления христианского духа не было бы и этих плодов.

Королева Виктория, помнится, показывала некоему черному вождю Библию со словами: «В этой книге источник всех благ, какие ты видел в Англии». Русским труднее поддаваться этой иллюзии: христианство мы получили от греков, а «блага» от Петра, а тот взял их у Западной Европы.

И снова послушаем Критона:

«В чем суть, смысл, цель и назначение религии Христа, как не в любви к Богу и ближнему? Все прочие положения и обязанности относятся к этому как второстепенные и подчиненные — будь то части или средства, знаки, принципы, побуждения или следствия. И вот мне хотелось бы знать: как возможно, чтобы зло или порочность любого рода произрастали из такого источника? Я не стану утверждать, будто среди христиан вовсе нет дурных качеств, а среди мелких философов — добрых. Но вот что я утверждаю: какое бы зло ни было в нас, наши принципы несомненно ведут к добру; и какое бы добро ни было в вас, ваши принципы несомненно ведут ко злу».

«Наши принципы всегда ведут ко благу». Нельзя согласиться, нельзя оспорить. Христианство благо, поскольку глубоко и серьезно понятая религия с мыслью об этике непременно должна влиять на личную нравственность. Независимо даже от того, что в христианстве не от вечной Религии вообще (которая была и до него), а от евреев или Павла… Христианство, можно сказать, вобрало в себя все прежнее религиозное мышление, но победоносно было не по этой причине, а благодаря своей резкости, требованию «всего или ничего», жажде власти над человеком… Критону можно ответить: «Ваша практика во многом должна быть осуждена, но ваши принципы в значительной части похвальны».

Критон наше возражение предвидит и отвечает на него: «Все, в чем могут нас упрекнуть, проистекает не из наших принципов, но из человеческих страстей и слабостей». «Жестокость инквизиций, честолюбие и властолюбие церковников» (слова Алкифрона) можно

«ставить в вину христианам, но не христианству. Если Божественный Основатель нашей религии и Его ученики посеяли доброе семя, а вместе с ним враги Его Евангелия (к коим следует причислить мелких философов всех времен) посеяли плевелы, и произрастают тернии и волчцы — не очевидно ли, что эти дурные всходы нельзя вменить ни доброму семени, ни тем, кто его сеял?»

Алкифрон имеет полное право сказать «Восхитительно!» «Наши», стало быть, сеяли только добро, а если есть где зло, так это «враг человек пришел». Логика, живущая и поныне: у нас зерно хорошее, а что это такое проросло, мы не знаем!

Критон на это несколько туманно возражает: «поскольку интересы христианства не могут поддерживаться нехристианскими методами, то всякий раз, когда такие методы применяются, следует предположить, что существует иной, скрытый принцип, приводящий их в действие». Что же это за принцип? Критон, а вместе с ним Беркли, молчит.  Да, все дела человеческие со временем искривляются, и не потому что они не прямые изначально, а потому, что равновесие сил со временем изменяется и вносит искажения во все наши постройки. Это не «диавол» (как любят говорить христиане), это время и перемены в людях…

Много говорит Критон (читай: Беркли) о том, что христианство стало в Европе культурной силой. Без него, де, не было бы знаний латыни, греческого, университетов, «всего знания и вкуса, какие только встречаются даже среди тех самых людей, что объявляют себя врагами нашей религии и общественных учреждений». Это отчасти правда. Вопрос, однако, в том, почему именно христианская религия на Западе оказалась хранительницей культуры (в определенной ее части)? Потому что к культуре особо благоволит Евангелие или Ветхий Завет? Нет. Проще предположить, что христианство на Западе строилось силами изменников язычеству, причем культурных и мыслящих, которые унесли в Церковь свою любовь к книге; и эта любовь к книге, пусть и «чужой», языческой, пережила падение Империи и варварский потоп.

Церковь оказалась аристократией, осколком Старого мира посреди дикости… Она сохраняла остатки древней культуры в одно время, и насаждала единомыслие и «не высокоумствуйте, братие» [ci] в другое. Беркли не хочет видеть в Церкви исторического, т. е. живущего во времени, существа. Но это обычная ошибка в таких случаях. Точно так же защитники революции указывают на относительный рост просвещения через несколько десятков лет после того, как революция это просвещение погубила, причем погубила так основательно, что уровень прежней культуры за сто лет так и не восстановился.

«Под сенью христианской религии, — продолжает Критон, — наш народ достиг значительного преуспеяния. Из полудикого состояния мы возвысились до уровня просвещенного, утонченного и образованного общества: мы являем ныне достойный и благородный образ как у себя дома, так и за рубежом. И по мере ослабления нашей религии, опасаюсь, нам суждено будет впасть в упадок».

И это тоже напоминает разговоры поклонников революции: «смотрите, как после нее все улучшилось». Да, но сначала оно было разрушено до основания, а потом власть вынужденно восстанавливала разрушенное; насколько больше мы бы имели, если бы не было разрушений? Все и всегда считают, что без их излюбленного события (крещения или революции) развитие мира остановилось бы, и не было бы ни улучшений, ни приращений. Но это неправда.

«Я желал бы, — говорит далее Евфранор, — чтобы люди открыли глаза и взглянули зорко… чтобы сравнить христианскую систему, или Священное Писание, с другими притязаниями на Божественное откровение, беспристрастно рассмотреть содержащиеся в нем учения, заповеди и события, взвесить их на весах вместе с любыми другими религиозными, естественными, нравственными или историческими повествованиями; и тщательно исследовать все те внутренние и внешние доказательства, которые на протяжении стольких веков могли убеждать столь многих мудрых, ученых и пытливых людей: быть может, они обнаружили бы в нем некие особые черты, которые достаточно отличают его от всех прочих религий и мнимых откровений, на которых можно обосновать разумную веру».

«Благомыслящий» стремится оправдать всё в христианстве, т. е. подает как «систему» то, что является всего лишь случайно, исторически возникшим богословием, не в последнюю очередь благодаря человеку по имени Павел. Но дело в том, что «христианская система» не является системой. Это собрание весьма разнородных книг и идей, временами прямо друг другу противоположных. Поиски «разумной веры» роднят Беркли — самым непосредственным образом — с Гоббсом, а затем и Локком. Перед нами еще одна химера Нового времени. Но из этой химеры вышла Англия XIX века. Химеричность, т. е. соединение несоединимого, не порок само по себе. Только химеры в области мысли и бывают живучи. Да и что такое человек, если не химера?

А что такое вера, спрашивает Критон?

«Вера, говорю я, — это не праздное восприятие, а действенное убеждение разума, которое всегда производит в тех, кто его имеет, некое подходящее действие, расположение или чувство; это легко доказать и проиллюстрировать на бесчисленных примерах, взятых из человеческих дел. И действительно, поскольку христианская религия рассматривается как учреждение, приспособленное для обычных умов, а не для лучших талантов, развитых или занятых мыслью людей, то и наши понятия о вере, соответственно, берутся из мирской торговли и житейской практики, а не из философских систем, созданных тонкими умами…»

Почти как Паскаль: у того «вера есть особое наклонение ума», у Беркли — «деятельное расположение ума к приятию определенных истин». Определения родственные. Это очень по-английски, во всяком случае, протестантски, и очень хорошо. Лесков, русский протестант и англофил, это бы одобрил. И до конца XIX столетия — это «действенное убеждение» в Англии было живо.

Есть в Алкифроне любопытное место о мировой тайне.

Алкифрон замечает: «Когда я прослеживаю христианскую веру до ее истоков, я обнаруживаю, что она покоится на немалой темноте, сомнениях и неопределенности». Он же говорит: «по всем законам здравого рассудка абсолютно невозможно, чтобы какая-либо тайна, и уж тем более Троица, могла быть подлинным предметом человеческой веры». Евфранор отвечает:

«Солнечный свет — самое славное творение Промысла в мире природном. <…> Однако  свет этот <…> освещает только  поверхность вещей, вовсе не светит ночью, светит несовершенно в сумерках, часто прерывается, преломляется и затемняется, смутно, неотчетливо или вовсе не освещает отдаленные и малые предметы. <…> Не следует ли из этого, что ожидать в мире сем света от Бога без какой-либо примеси тени или тайны — значит отступать от правила и аналогии творения?»

Но Алкифрон настойчив:

«Вместо положений, очевидных или согласных с человеческим разумом, я нахожу <в Писании> удивительный рассказ о Сыне Божьем, искушаемом в пустыне дьяволом — вещь совершенно необъяснимая, не имеющая ни цели, ни пользы, ни разумного основания. Я сталкиваюсь со странными историями о явлениях ангелов и голосах с небес, с поразительными рассказами о бесноватых — вещах, совершенно выходящих за рамки здравого смысла и наблюдения, с несколькими невероятными деяниями, якобы совершенными Божественной силой, но более вероятно являющимися выдумками людей. И они тем более могут быть таковыми, что я не берусь сказать, с какой целью были придуманы. Глубоко задуманные планы темны, и чем меньше мы знаем, тем больше подозреваем. Но даже допустив их истинность, я не стану считать их чудесными, пока досконально не изучу силу так называемых вторичных причин и могущество магии».

На это Благомыслящему нечего ответить, и он побивает Алкифрона его же собственными камнями, «на себя, дескать, посмотри»:

«Ты, Алкифрон, кажется, анализируешь не веру, а неверие, и прослеживаешь его к его истокам; которые, по твоему же описанию, я заключаю в темных и сомнительных колебаниях и предположениях, поспешности в суждениях и узости мышления, основанных на причудливом представлении, переоценивающем скудный твой собственный опыт, и на подлинном неведении замыслов Провидения, а также свойств, действий и взаимных отношений различных родов существ, которые существуют или могут существовать, насколько тебе известно, во вселенной. Вот каковы — темные, неопределенные, самонадеянные и гадательные — основы неверия».

В любопытном же пороке Беркли упрекает сомневающихся! В незнании «замыслов Провидения» и качеств «многочисленных разновидностей существ, которые есть или могут быть во вселенной». Что же, в этом пороке мы все едины с Алкифроном. Не знаю даже, о чем мы знаем меньше: о «видах Провидения» или о «существах, могущих быть во вселенной»…

Алкифрона можно понять: с первых страниц Нового Завета мы встречаем нечто, совершенно чуждое речам Христа, а именно: развитый миф. Современниками евангельских писателей этот миф принимался как должное, для нас же он странен. Он не следует ни из Ветхого Завета, ни из какого-то еще внешнего источника. Однако Евангелие предлагает нам жизнеописание Христа, помещенное в оправу этого мифа. Тот, кто дочитает Евангелие до Нагорной Проповеди, поразится разности «оправы» и ее содержимого. Нагорная Проповедь сияет. Миф — нет. Он, собственно говоря, необязателен, дань литературной моде эпохи.

Евфранор, как и положено христианину, проповедует самоотречение:

«Поскольку подчинение чувствам и вожделениям противоречит счастью и совершенству разумного существа, я вовсе не удивляюсь, что нам предписано самоотречение».

Беда, однако, в том, что у человека отбирают собственную жизнь и вручают ему чужую, жизнь муравья в муравейнике… Разумеется, то же самое делает с человеком современный западный порядок, в котором индивидуализма не больше чем в упомянутом муравейнике (и весь он заперт в области увлечений и развлечений), а вся мораль — мораль раба, который мечтает «завтра работать больше, чем сегодня»… И плохо тому, кто эту «жизнь для других» принял всерьез.

Лисикл хочет знать, зачем Сыну Божию было рождаться в бедности, в незначащей стране, etc. Критон с важным видом отвечает:

«Очевидно, что никто не может судить о той или иной части машины, взятой самой по себе, не зная целого, взаимной связи или зависимости ее частей и цели, ради которой она была создана. И поскольку это признается в телесных и естественных вещах, не должны ли мы по соображениям разума отложить суждение об одной непостижимой части Божественного хозяйства, пока не познакомимся более полно с нравственной системой или миром духов, не проникнем в замыслы Божьего провидения и не получим обширное представление о его распоряжениях в прошлом, настоящем и будущем?»

Слабо, очень слабо. Таким же образом Беркли в другом месте отводит сомнения в евангельских чудесах: не следует о них судить, «поскольку мы не претендуем на знание природы и действий демонов, истории, законов и системы разумных существ, а также замыслов или намерений Провидения»…

Беркли, как и многие другие, в слабости раннего христианства видит свидетельство его небесного происхождения.

«Будь первые христиане первосвященниками и правителями, или же людьми учеными и просвещенными, подобно Филону и Иосифу, возможно, с большим основанием можно было бы утверждать, что их религия есть человеческое измышление, нежели теперь, когда Богу угодно было немощными мира посрамить сильное.   <…> В самом деле, если бы не было иных свидетельств истинности христианской веры, этот довод следовало бы признать весьма слабым. Но если учение, начатое людьми, лишенными всех человеческих преимуществ, и впервые распространившееся среди тех, кто не обладал ни богатством, ни искусством, ни властью, чтобы украсить или поддержать его, в короткое время силой собственного внутреннего совершенства, великим действием чудес и силою Духа, не только безо всяких мирских побуждений, но вопреки им, распространилось по всему миру и покорило людей всех сословий и состояний, — не было ли бы весьма неразумным отвергать или подозревать его за отсутствие человеческих средств? И не могло ли это с гораздо большим основанием считаться доказательством его Божественного происхождения?»

Вот как из случайностей делается причинность, причем причинность особого рода, обратная: «избранные, потому что слабые». Так работает не только церковный ум. Левое мышление рассуждавет подобным образом. В то время как в истории всегда есть целый пучок причинных линий, между ними идет борьба, и воплощается подчас самая, признаться, невероятная линия, что не говорит о ее исключительной ценности. Пример из светской истории: точно так же в октябре 1917-го в России произошло самое невероятное из возможного — победила именно та причинная линия, у которой не было достаточных оснований для победы. И точно так же советское, с позволения сказать, «богословие» указывало впоследствии, что это торжество — особый знак избранности и достоинства Ленина и его «идеи». «Слабейшие победили сильнейших». Нисколько не уравниваю ценности христианства и большевизма, указываю только на сходство рассуждений и обстоятельств. Не было бы успеха христианства без смуты в умах, расстройства мирских дел, неуверенности в будущем и разочарования в религии и государстве. Перечень знакомый: все это явления, способствующие революции.

И перед тем, как мы оставим эту главку о вере — прекрасное определение, данное Критоном:

«Вера… коренится скорее в воле и чувствах, нежели в разуме».

Ославленный «атеистом» Гоббс говорил нечто подобное. И это очень точно. Вера есть, не в последнюю очередь, внутренняя дисциплина, наложенная как на чувства, так и на разум. Кстати, раз мы об этом заговорили, приведу глубокое замечание Беркли о совести:

«Совесть — необходимый противовес человеческому разуму, способность зело могущественная и сильная, особенно в отношении зла».

Истинно так. Не «лжи», не «злу» противоположна совесть, но разуму.

XIV

Критон так обобщает взгляды «свободомыслящих»:

«Вопрос в том, насколько полезны ваши принципы; и чтобы решить его, нам достаточно кратко рассмотреть их в ясном изложении: что нет ни Бога, ни Провидения; что человек подобен «животным, которые погибают»; что его счастье, как и их, состоит в повиновении животным инстинктам, желаниям и страстям; что все угрызения совести и чувство вины — предрассудки и ошибки воспитания; что религия — уловка государства; что порок полезен для общества; что душа человека материальна и рассеивается, как пламя или пар; что человек — машина, действующая по законам движения; что, следовательно, он не является деятелем или субъектом вины; что мудрый человек будет считать свой личный интерес в этой жизни правилом и мерилом всех своих поступков: в этих мнениях и состоят принципы мелкого философа, который сам, согласно своим же теориям, есть инструмент, на котором играют чувственные объекты, мяч, которым перекидываются желания и страсти. <…> И завершающий штрих: этот замысловатый часовой механизм, не имеющий внутри себя принципа действия и отрицающий, что у него есть или может быть хотя бы одна свободная мысль или движение, выдает себя за защитника свободы и горячо отстаивает свободомыслие».

Портрет в самом деле исчерпывающий. Нет ответственности; нет вины; но всем требуется «совершенная свобода» при том, что эти «все» суть шестеренки часового механизма. В таком виде эта доктрина существует и до сих пор, и если общество у нас и на Западе до сих пор не уничтожено, то потому лишь, что большинство не живет по этим законам и не верит в эти теории. Но случаев саморазрушения — когда отдельные личности принимают эту философию самоубийства и живут в согласии с ней, — у нас предостаточно; больше, возможно, чем на Западе, потому что западный человек привык к множественности истин и редко пытается подчинить свой ум и волю какой-то одной идее, да и привычка к труду и личному достоинству там более укоренена, чем у нас после катастрофы 1917 г.

«Левый» —  как правило, враг ученья, учиться он не любит и не хочет, и получает свое образование «в трактире», как говорит Беркли. Это очень важно и современно.

«Вольнодумцы, надо признать, претендуют на умение мыслить, но при этом проявляют мало точности в этом деле. Деятельный человек, сказал Критон, и тот, кого мир называет человеком здравомыслящим, часто лишены этого таланта, который не просто дар природы, но должен быть улучшен и усовершенствован при помощи внимания и упражнений в самых разных предметах, что требует больше усилий и времени, чем способные, но торопливые люди в наш век готовы потратить».

Так оно и осталось. Человек прочел некоторое число случайных книжек и «всё знает», а еще больше услышал — нет, уже не в трактире, а по радио (так было еще недавно) или прочитал в во всемирной сети (так оно теперь)… Не открыть ли нам академию, в которой учили бы «свободной мысли» — но настоящей, не той, какая питается отрицанием:

«Когда Критон закончил, Евфранор заявил, что, по его мнению, обществу весьма бы послужило, если бы вместо того, чтобы препятствовать свободомыслию, посреди этой свободной страны учредили мыслительную академию, или семинарию для вольнодумцев, с уединёнными покоями и галереями, тенистыми аллеями и рощами, где после семи лет, проведённых в молчании и размышлении, человек мог бы стать подлинным свободомыслящим и с того времени получить право думать, что ему угодно, а также отличительный знак, дабы не смешивали его с поддельными».

Ведь это и остроумно, и верно. К «свободной мысли» приходят через молчание и размышление, а не через веселую болтовню.

«Серьезно говоря, — замечает Критон, — мне кажется, что мышление есть великий desideratum нынешнего века; и что истинную причину всех существующих зол следует искать в повсеместном пренебрежении образованием среди тех, кто более всего в нем нуждается — людей высшего света. Чего можно ожидать, когда наибольшим влиянием пользуются наименее разумные, а те, кому непременно станут подражать, подают худшие примеры? Когда юность столь необразованна, но столь самонадеянна? Когда скромность почитается малодушием, а уважение к возрасту, знанию, религии и законам — недостатком ума и духа?»

«Наибольшая потребность нынешнего времени», можем сказать и мы вместе с ним. Но конечно вместо «людей света» следует подумаь о «людях с образованием». Им-то и нехватает наклонности и практики мышления.

XV

Самая странная книга Беркли — Сири́с, или Цепь философских размышлений и исследований. Ее название происходит от греческого слова σειρίς, означающего «цепь» или «последовательность». Книга начинается с восхваления целебных свойств дегтярной воды, об употреблении которой Беркли узнал от северо-американских индейцев, продолжается весьма своеобразной физикой, которая со временем переходит в философию в духе новоплатонизма, который Беркли пытается согласовать с христианством, одним словом, перед нами поток разнородных сведений и догадок. Только в афоризме под номером 303 Беркли признаётся, для чего затянул читателя в этот поток, поманив его «исцеляющей силой дегтя»:

«Через всю систему мироздания проходит цепь. В этой цепи одно звено тянет за собой другое. Ничтожнейшие вещи связаны с высочайшими. Поэтому нет ничего странного — да и жаловаться тут не на что, — если низменный чувственный читатель, движимый одной лишь любовью к животной жизни, вдруг обнаружит себя увлеченным, застигнутым врасплох и преданным собственному пробудившемуся интересу к умственному». [cii]

Не знаю, удалось ли Беркли пробудить «умственный интерес» в читателе, привлеченном «дегтярной водой». Книга не переиздавалась после кончины автора, хотя при жизни Беркли имела большой успех. Разбирать ее здесь было бы неразумно, но одну выписку я все-таки приведу, чтобы читатель мог понять,  какого духа это сочинение:

«С полным благоговением можем мы утверждать, что стихийный огонь или свет пронизан и управляем силою Божественного Начала, служит животворящим духом, что оживляет и приводит в движение всю совокупность и все части видимого мира. И учение сие столь же философски обоснованно, сколь и благочестиво. Вся природа предстаёт перед нами живой и пребывающей в движении. Мы видим, как вода превращается в воздух, а воздух, притягивая к себе иную среду — более чистую, тонкую и подвижную, нежели он сам, — становится разреженным и упругим. Однако, будучи подвижной, протяженной и, следовательно, телесной сущностью, среда сия не может быть первоисточником движения, но неизбежно приводит нас к признанию духа бестелесного или действующего начала. Из сознания своего знаем мы, что дух может движение начинать, изменять или прекращать, тогда как в теле ничего подобного не проявляется. Более того, обратное очевидно как из опыта, так и из умозрения».

«Стихийный огонь или свет» и тут занимает совсем особое место в мироздании, как и в более ранних сочинениях Беркли. В известном смысле этого протестантского епископа можно назвать светопоклонником.

Под конец Сириса Беркли находит указание на троичность Божества у Платона и заканчивает книгу следующими словами:

«Глаз, привыкнув, начинает видеть даже в самой темной пещере; и нет столь темного предмета, в котором при долгом всматривании мы не различили бы проблеска истины. Истина — у всех на устах, но немногие ее достигают. Разумеется, там, где она становится главной страстью, она не уступает место житейским заботам и расчетам; ее не удовлетворяет и пыл юности, которая, возможно, и рвется вперед, но еще не способна взвешивать и обдумывать. Кто желает подлинно преуспеть в познании, должен посвятить истине не только юность, но и зрелые годы — не только первые плоды, но и поздний урожай.

Cujusvis est errare, nullius nisi insipientis in errore perseverare (Cic.)». [ciii]

XVI

Беркли, говорит его биограф, «с детства был внимательным, критически мыслящим и пытливым мальчиком — «недоверчивым уже в восемь лет», как он сам отмечал». «У Беркли была физическая смелость юности; у него была и интеллектуальная отвага, присущая протестанту — индивидуалисту по рождению, привыкшему мыслить самостоятельно, ревностно отстаивающему право на частное суждение, гордящемуся своей независимостью. Он был готов подвергнуть сомнению то, что его соседи принимали на веру. В восемь лет, по его собственным словам, он уже был «скептиком»; неудивительно, что в восемнадцать он усомнился в материи». [civ]

***

После окончания колледжа Беркли принял сан— в отличие от Локка, который не решился связывать себя с Церковью.

«В те времена получение степени <бакалавра искусств> считалось не завершением, а началом высшего образования, и было обычным делом для бакалавров искусств оставаться в колледже и продолжать ученье. Одаренный студент, естественно, стремился стать стипендиатом (fellow) колледжа; стипендия была «единственной наградой за ученость, которую это королевство могло предложить». Однако количество стипендий было ограничено, и кандидатам приходилось ждать, пока не освободится место. Иногда проходило несколько лет без проведения выборов. Согласно уставу, стипендиаты должны были принять духовный сан и не могли вступать в брак, пока занимали свои должности. Обычно стипендиат занимался преподаванием и административной работой в колледже в течение нескольких лет, а затем, если желал жениться, «уходил на церковный приход, предоставляемый колледжем». [cv]

Требование о принятии сана будет отменено только в XIX веке.

Беркли стал священником, «можем не сомневаться, con amore; [cvi] ибо он был искренне верующим христианином и убежденным сторонником Церкви, не одобрявшим римскую систему, терпимым к инакомыслию, но не любившим его, и тем человеком, которому предстояло возглавить атаку на деизм и «вольнодумство». [cvii]

***

Эпохе можно только позавидовать:

«Прием, оказанный Беркли лондонскими интеллектуалами, был исключительным. Он пришел, увидел и победил. Лондонское общество в те дни походило на большой клуб, открытый для всех, кто умел говорить или писать. Беркли умел и то и другое, и почти сразу привлек к себе широкий круг влиятельных друзей. Его личность и его перо были неотразимы. Будучи сам одним из «умеренных людей», он чувствовал себя как дома и среди вигов, и среди тори».

Конечно, историк в XIX столетии скажет, что «развитіе великихъ и рѣзко очерченныхъ индивидуальностей и выработка эстетической тонкости въ отношеніяхъ духовной жизни были возможны только въ замкнутости тѣсныхъ кружковъ», и «именно изъ этой замкнутости могло развиться опасное непониманіе труднѣйшихъ задачъ человѣческаго общества», и продолжит:

«Столѣтіе Просвѣщенія переняло отъ Возрожденія соціальную противоположность образованности и необразованности, и все духовное движеніе XVIII вѣка въ своихъ существенныхъ чертахъ разыгрывалось въ высшихъ слояхъ общества. Массы были болѣе или менѣе выключены изъ великихъ вопросовъ, волновавшихъ это столѣтіе, и лишь французская революція со своими послѣдствіями создала такое соціальное положеніе, при которомъ уже оказывалась невозможной подобная исключительность умственной жизни»[cviii]

Все так: или уединенность и высокое развитие, или полупросвещение масс. Хотя Англия не торопилась двигаться по пути полупросвещения, и на протяжении XIX столетия, когда французов увлекала в основном вера в общественное переустройство, англичан все еще питала мысль.

***

Издав главные свои книги, Беркли задумался о просвещении американских колоний. Индейцы дики, как и сто лет назад, священники неподготовлены к своему делу, те университеты, что уже есть в Америке, нехороши. Нужен новый колледж, скажем, на Бермудских островах, к которому притекут свежие силы из метрополии. Молодые люди из всех американских колоний будут ездить на Бермуды ради образования. Бермуды английскому наблюдателю казались «равноудаленными от всех британских земель в Америке». Что это «равноудаленность» на расстоянии шестисот миль, тогдашние карты не показывали.

Беркли заручился поддержкой короля, парламента, юристов, частных лиц, вложил в дело нежданно свалившееся на него наследство. Казна обещала ему 20.000 ф. ст. из будущих доходов Короны. Была получена королевская хартия об основании колледжа Св. Павла на Бермудских осторовах во главе с президентом Дж. Беркли.

Дело начиналось хорошо, но пошло плохо. Во-первых, Беркли уехал в Америку (почти «бежал»), не дождавшись уплаты субсидии. Во-вторых, он отправился не на Бермуды, а на Род-Айленд, потому что уже смутно догадывался, что Бермудские острова не подходят для него. В-третьих, субсидия не была выплачена никогда. Беркли уехал, о нем забыли, и через некоторое время первый министр Уолпол решил, что было бы неразумно выплачивать обещанную колледжу сумму.

Беркли просидел на Род-Айленде немало времени, начиная понимать, что субсидия никогда не будет выплачена, и колледжа Св. Павла ни на Бермудах, ни в каком-либо ином месте не будет. Однако рук он не опустил; участвовал в местной церковной жизни; оставил о себе память — церковный орган, подаренный храму Св. Троицы в Ньюпорте (впрочем, орган он пришлет уже из Англии, после возвращения домой), и писал Алкифрона. В прекрасно выписанных пейзажах этого диалога узнаётся Род-Айленд. Где-то в самом начале рассказчик упоминает о своей «неудаче». Но тон диалога бодрый. Нельзя подумать, что пишет его человек, главное дело жизни которого не удалось. Люс говорит об этом:

«Пребывание Беркли в Америке не отличалось какими-либо публичными действиями; он не сделал ничего, что стоило бы упоминания в ежедневной газете; он не мог ничем заняться, кроме работы над книгами; и если не рассматривать это с долгосрочной, философской и христианской точки зрения, его пребывание в Америке было трагической тратой времени. Я ни на минуту не верю, чтоб это было так, но тем, кто хочет знать, чем он занимался все эти месяцы в Род-Айленде, я должен ответить, что он делал самое трудное, что он ничего не делал, ничего, кроме как ждал, ждал обещанной субсидии, ждал в надежде, ждал с отложенной надеждой, ждал с болью в сердце и, наконец, ждал отзыва назад. Это поразительная дань уважения величию этого человека, величию христианской философии и, я должен добавить, объективной реальности призвания, которое привело его туда и удержало на его посту — то, что он поднялся над всяким чувством личного поражения и уныния, что он почти всегда смотрел на вещи с положительной стороны, что эти утомительные месяцы ожидания не прошли для него впустую». [cix]

«Подняться над всяким чувством личного поражения и уныния» — первейшая обязанность человека, цели которого расположены дальше и выше обыкновенных… Люс отмечает «достоинство и выдержку» Беркли, проявляющиеся в его переписке того времени.

«На протяжении долгого времени неопределенности Беркли почти никогда не опускается ниже своего уровня: он — человек, подчиняющийся власти; у него есть миссия; он следует приказам и не может действовать по своему усмотрению. Воля Божья говорила с ним через короля и парламент, и он должен оставаться на своём посту, надеясь сверх надежды, пока не прозвучит явный отзыв». [cx]

Для современного читателя стоит упомянуть, что «надеяться сверх надежды» — слова ап. Павла (Рим., IV, 18).

«Миссия Беркли», — продолжает Люс, —

«была обращена к Америке, а не к Бермудам. Бог послал его сеять семена, а не возглавлять колледж. Он был послан вдохновлять и указывать путь; строить не из кирпича и раствора, а в преданных сердцах и жизнях. Его предназначением было взращивать религию и знания на почве судьбы. Эту миссию он выполнил, и она увенчалась успехом. Божественный Промысел взял грубо обтесанные планы и придал им форму». [cxi]

Надо сказать, что у Беркли была мирная и скорее счастливая судьба. «Поражение» на Род-Айленде не было поражением его жизни, это была частная неудача. Напрасно Люс обставляет эту неудачу словами (впрочем совершенно верными) о христианской надежде. Это совсем не судьба Пушкина или Достоевского. Здесь нет драмы. Неудача бермудского предприятия не означала жизненной неудачи и не ставила под сомнение ценности Беркли как личности. Он вложил в это предприятие душевный и материальный капитал, так, но не в том был смысл его жизни, чтобы основать университет в Новом Свете. Его место и время принимали ценность Джорджа Беркли независимо от того, основал он колледж Св. Павла или нет. И сам он, в свою очередь, не вопрошал: да в чем же ценность той неудачи, которая называется его жизнью? Стало быть, от определенного рода вопросов он был отрезан; известного животворного отчаяния, подавляющего чувства тайны мира и судьбы — был лишен.

Америка не забыла Беркли. В церкви Св. Троицы до сих пор есть части органа, некогда им подаренного (орган много раз переделывался, но каждый раз части «берклиевского» инструмента переходили в новый). Собранные Беркли средства в конечном счете достались Йельскому университету. Один из колледжей Йеля назван в честь Беркли.

XVII

Удивительна умственная плодотворность XVII и XVIII столетий! Век XIX, полдень новой Европы, это завоевывающая мир фабрика. Оборотная сторона этой фабрики — покоряющая душу поэзия и богатая проза. Предыдущие два века —  кузница не вещей, но идей, которыми мы питаемся до сих пор. Живший совсем недавно, по исторической мерке,  Толстой со всей силой проповедовал «естественность», любимую мысль современников Беркли… А демократический миф, созданный Локком, до сих пор поддерживает самомнение Запада (при недостатке действительных причин для гордости)…

Англичанам в Новое время дана была некая миссия, разумеется, неосознаваемая: дать жизни разумное направление, порвать со схоластикой и Средними веками, не теряя связи с религией. И пока они эту миссию выполняли, им все удавалось и они все побеждали. И английский прирожденный консерватизм прекрасно мирился с этой миссией. Истинный консерватизм чтит старые формы и не возражает против наполнения их новым содержанием; ложный — считает и содержание данным от Бога; революционерство уничтожает старые формы и создает новые, наполненные старым как мир содержанием  — обидами, притеснениями, обманом.

Что способно нас удивить в просвещенном человеке этих веков? То, что он ничего не принимает на веру, обо всем спорит, обо всем мыслит. Это, сказать по правде, странно для нас, жителей века двадцатого и двадцать первого… Мысль потеряла свое обаяние и давно воспринимается как нечто, приспособленное прежде всего для пропаганды, при помощи которой любой вопрос можно повернуть нужной стороной, если не вывернуть наизнанку, по меньшей мере у нас в России. Мы готовы задавать вопрос, невозможный во времена Локка или Беркли: зачем люди мыслят? Неужели нет у них более важных занятий? Работы ради хлеба и жилища, продвижения по степеням карьеры, развлечений?..

Зачем люди мыслят?

Тот, кого воспитало общество сурово-догматическое, ответит: чтобы лишний раз подтвердить догму. Воспитанник общества утилитарного скажет: чтобы найти способ делать то, что раньше не умели. Советское общество, как и нынешнее западное, было смешанным по своему типу. Оно славило догму («марксистско-ленинское учение» или попросту материалистическое мировоззрение), но притом одобряло смекалку и изобретательность (в известных узких пределах, насколько позволяла техническая отсталость «нового порядка»). То же самое мы видим на Западе. Ум спит, но и во сне ищет способ увеличить прибыль, а изобретения — кратчайший путь к ее росту. Своего рода предприимчивое средневековье.

Философия понимается сегодня как нечто заумное, далекое, ненужное, как мысли «специалистов» о том, что думал X о мнениях Y. В действительности философия есть самое близкое и нужное человеку. Коротко говоря, это такая разновидность миропонимания, из которой следует определенное поведение; такое учение, которое ценно не само для себя, но для человека и всей его жизни. Цельное учение о жизни — то, чего лишен человек, покорившийся «научной картине мира».

Личное отношение к философии сейчас у нас невозможно. Философия считается чем-то скучным и ненужным, чем-то таким, что следует «изучать», если вам за это платят. Если же нет — никто добровольно не станет обременять себя вещью настолько чуждой «настоящей жизни», как мысль… Беркли жил в иные времена.

Советский человек не мыслит, потому что «все уже решено особо уполномоченными товарищами», а нам остается только принять их мнения. Можно ли преодолеть эту леность ума? Сомневаюсь. Можно только надеяться на возрождение любопытства к бесприбыльной мысли в новых поколениях. РФ, к сожалению, в умственном отношении оказалась прямой наследницей Совдепии, а не России — и все, что можно было сказать против советского безмыслия, может быть сказано против безмыслия «российского». Это слово, хоть и любимое Ельциным и наследниками, само по себе благородно и ни в чем неповинно, но увы, слишком со многими дурными умственными привычками себя связало. Слова «россиянин», «российский» были властью и ее слугами выбраны в 1991 г., чтобы избежать всякого упоминания о русском народе, как якобы оскорбительного для татар или горцев. Разумеется, полюбившая это слово власть и сама была вполне чужда всему русскому.

Кроме того, стараниями «советской власти» в России выращено существо, не имеющее метафизических потребностей… Если же они есть, то удовлетворяются помимо ума (церковность или эзотерические учения). Об руку с отсутствием метафизических потребностей идет и нежелание думать и оценивать явления. Все принимается как должное, все «добро зело», о чем, мол, тут и думать. Разумеется, при таком мироощущении никакая глубокая (не «изучающая чужие мнения») философия не нужна. Думающий человек для сформированных «советской властью» личностей заведомо безумен, занимается бессмысленным делом, потому что «давно уже все известно и не о чем тут думать». Можно — изучать чужие мнения, мнения одних «великих» о мнениях других «великих», особенно если за это платят… Это занятие хлебное и потому простительное. Не знаю, какое чудо должно произойти у нас для пробуждения любви к самостоятельной мысли, к той, которая не полезна для государства или личной карьеры… «Образование» должно смениться культурой.

А «новый человек» в нашей стране не готов участвовать в строительстве культуры. Он готов только ее «изучать». «Строить» — дело «партии и правительства», словом, уполномоченных лиц. Поэтому у нас не может быть ничего кроме вялого сохранения бесцветно-советской культурной среды, из которой изгнано все личное, полнокровное. Чтобы строить, нужны творцы, не боящиеся быть личностями. Если, несмотря на тиранию среды, такая личность и появится, ее принудят к молчанию. Удивительная судьба большевицкого «потрясения основ»: итог его — дремучий всеобщий конформизм, неспособность к суждению и личному мнению… Беркли никто не объяснил в детстве, что «голос единицы тоньше писка». Напротив, его научили, снова скажу цитатой, «чтить самого себя».

Философское пробуждение, подобное тому, что было в Англии в XVII — XVIII  вв. наступило в России перед ее крахом в 1917-м и создало русскую философию в изгнании. Оно питалось, как и английское философское оживление, желанием понять себя и свое место в жизни. Это желание у нас теперь отсутствует. Общий цинизм («нет никакого смысла, живи пока жив») в смеси с науковерием («все давно известно из лучших источников») убивают его. Да и что сегодня читает средний «образованный» читатель? Книги, питавшие средневекового грамотея. Такое же разнородное и не поощряющее умственной деятельности чтение, в первую очередь расслабляющее ум… Астрологи, гадальщики, скоморохи. Человеку, воспитанному этой гадально-апокрифической литературой, всякая умственная дисциплина покажется чем-то диким.

Кстати замечу: философия занимается не «истиной о мире», а тем, как избежать наиболее ложных представлений о нем.Она больше предостерегает, чем указывает. И еще против распространенного предрассудка: философия не область доказательств. «Доказать» можно все что угодно, даже истину, как говорил Уайльд. Философия — область практики, воспитания ума, той самой умственной дисциплины.

Если уже Критон в Алкифроне жаловался: «Как мало тех, кто читает! А из них — сколь мало способных судить! Как многие предпочитают развлечение — наставлению! Как многих убеждает один лишь заголовок!» — то мы на том же пути зашли гораздо дальше.

Как выйти нам из этого умственного болота? Не знаю.

XVIII

В 1970-м, за 21 год до падения советов, у нас вышла книга о Беркли, написанная неким Бернардом Быховским. Издание книги о Беркли в те годы довольно неожиданно, учитывая враждебность его философии всему советскому. Впрочем, причина ясна. Беркли боялись, его требовалось «опровергнуть». Книга сугубо пропагандная, но бегло пролистать ее стоит — просто чтобы вспомнить, чем кормили русского читателя, не чуждого умственных запросов, между 1918 и 1991 гг.

Послужной список автора исчерпывающий, добавить к нему нечего:

«Доктор философских наук, профессор кафедры философии Московского института народного хозяйства им. Плеханова. Известен как автор одного из первых учебников по диалектическому материализму (1930), ряда монографий и брошюр: «Враги и фальсификаторы марксизма». М.—Л., 1933; «Философия Декарта». М.—Л., 1940; «Метод и система Гегеля». М., 1941; «Маразм современной буржуазной философии». М., 1947… а также многих статей. Лауреат Государственной премии 1-й степени (1943) за авторство и редактирование 1, 2 и 3-го томов «Истории философии». [cxii]

Вот несколько примеров авторского слога:

«Отвергнув томизм, Беркли сделал попытку превратить номинализм и сенсуализм из пособников материализма и атеизма в слуг теологии, перевернуть эти учения, поставить их с ног на голову».

Беркли был «ярким выразителем идеологии послереволюционной буржуазии, идеи которого до сего дня используются некоторыми течениями идеалистической философии в борьбе против материализма. Долголетняя борьба вокруг учения Беркли и судьбы этого учения служит хорошим уроком для тех, кто хочет учиться философии на опыте ее истории. Умаление исторического значения своих противников, потворствующее идейному разоружению, никогда не способствовало как теоретическому, так и практическому их преодолению».

«Доля истины, которая имеется в его рассуждениях, как всегда в идеализме, односторонне раздувается им, абсолютизируется и тем самым перерастает в собственную противоположность — в ложь. Познание в образах, исключающее познание в понятиях, притом в абстрактных понятиях, не только нечто убогое, это — номиналистическая фикция. Когда Маркс говорит, что логические понятия — это «деньги духа», он выражает этим огромную силу и значение понятийного, логического мышления в процессе познания, возносящего все отражение сознанием бытия на качественно иной, высший уровень, открывающий новые горизонты, новые возможности проникновения в сущность вещей, их закономерность и взаимозависимость».

Далее оказывается, что Беркли — «первобытный анимист» и «волюнтарист»:

«Беркли отрицает какую бы то ни было физическую, недуховную действенность и причинность, ограничивая ее волевыми импульсами. В отличие от первобытных анимистов он не проецирует волевые акты на неодушевленные предметы, но самую причинность он понимает точно так же, как представляли ее анимисты. Его анимизм гораздо радикальнее: он отрицает не только самодвижение материи, но и самое ее существование; он одухотворяет не только причинность, но все существующее.

От духовной монополии на активность до спиритуалистического волюнтаризма — один шаг».

Только что партийная олигархия свергла Хрущева. Главным обвинением против него был «волюнтаризм». Быховский, как верный слуга «партии», нашел «волюнтаризм» и у Беркли!

«Даже для такого далекого от материализма философа, как Уорнок, ясно, что «мир, населенный одними лишь теми, кто говорит языком Беркли, мог бы на взгляд, на ощупь, на слух быть точно таким же, как мир, в котором мы сами теперь находимся; но жизнь в этом мире… приобрела бы некую совершенно иную атмосферу»; то была бы противоестественная атмосфера фантастической иллюзорности, бредовая атмосфера наркотических галлюцинаций.

Но дон-кихоты имматериализма непоколебимы, непреклонны. «Материя стесняет и затрудняет нас, ничего не объясняя; ничто в природе вещей не соответствует этому термину… мысль становится живее и действие увереннее без нее; человек лучше мыслит, лучше молится, когда полностью ее отбрасывает». Молитвенное «действие» становится увереннее — вот в чем ключ к имматериализму, уводящему от знания к вере».

Поклонник воинствующего материализма, Быховский одержим войнами и военной терминологией. «Идейный противник» у него идет «колоннами» на «штурм материалистической крепости», применяя по пути «маневры»:

«Идеалистически препарированные номинализм и сенсуализм вплотную подводят Беркли к цели — на ближние подступы к материалистической крепости». «Как мы видели, в воинствующем антиматериализме Беркли тесно сплетались субъективно-идеалистическая и объективно-идеалистическая тенденции. Будучи непреклонным, до конца последовательным идеалистом, он в боевом строю своих антиматериалистических аргументов сочетал разные роды оружия — за феноменалистической артподготовкой следовала легкая кавалерия спиритуализма, а за нею в тяжелых доспехах теологическая пехота, с самого начала ожидавшая своего череда».

В 1970-м году автору снятся сражения с инакомыслящими…

Несмотря на «идейную эволюцию», которую Быховский находит у Беркли, и в поздних его сочинениях:

«перед нами не анти-Беркли, а все тот же Беркли, выбросивший за борт оружие сенсуализма и номинализма после того, как с его помощью он пробрался между Сциллой материализма и Харибдой механицизма на простор безудержного спиритуализма. Это не измена заранее установленной цели, не отказ от намеченного курса, а осуществление обходного маневра, который ведет начало задолго до «архетипов»— еще от «возможных» восприятий».

Воистину автор помешался на войнах и сражениях! А уж «пробраться между Сциллой материализмом и Харибдой механицизма на простор безудержного спиритуализма» — это напоминает приводимый Дж. Орвеллом пассаж из английской коммунистической газеты: «Спрут мирового империализма бросает в костер реакции свои последние карты и поет свою лебединую песню»…

Быховский, надо сказать, предмет свой знает и временами говорит даже нечто осмысленное. Но эти редкие просветления не упраздняют главного задания книги — «идейной борьбы»:

«То, что у новейших идеалистов окутано непроницаемым гелертерством и густым терминологическим туманом, тщательно закамуфлировано, тο у Беркли выступает сравнительно явно и откровенно, даже гротескно. И чем более рафинированные и дезориентирующие формы принимает новейший идеализм, тем полезнее обращаться к его истокам — к чистосердечной, откровенной ненависти к материалистам идеалиста, не играющего в прятки эмпириокритических «элементов» или «нейтрального» монизма. Вот почему мы поныне, следуя Ленину, выводим идеалистов на чистую воду берклианского имматериализма…»

На этом закончу рассказ о его книге.

XIX

Куно Фишер считал берклеанство еще одной остановкой на пути последовательного возрастания скептицизма, по которому шла английская мысль начиная с Бэкона:

«Нѣтъ познанія сверхъестественныхъ вещей: такъ рѣшилъ уже Баконъ. Нѣтъ познанія сверхчувственныхъ вещей, — прибавилъ Локкъ, разширяя баконовское положеніе и ограничивая человѣческое познаніе одними чувственными вещами. Нѣтъ вообще познанія внѣшнихъ вещей, а есть только познаніе нашихъ представленій или впечатлѣній, которыхъ причина есть Богъ: такъ заключилъ Бэрклей. Этимъ-то путемъ задача человѣческаго познанія пришла на ту точку, на которой не оставалось дальше ничего, кромѣ скептицизма, принятаго Юмомъ». [cxiii]

Беркли в самом деле заслуживает славы человека, почти упразднившего «внешний мир». Сам он считал, что напротив утверждает его бытие, т. к. ничего прочнее бытия в Боге нельзя и вообразить. Но раз внешний мир стал просто набором ощущений с неизвестной (во всяком случае, спорной) причиной, оставалось только появиться Юму и сказать следующее слово: мир есть совокупность наших умственных привычек. Хуже того: душа у Юма также затерялась где-то среди привычек.

Но Юм, применяющий инструменты Локка и Беркли, доводя дело их до потери смысла — не исключителен. Не только природа радуется, придумав новый орган или приспособление и раздавая его щедро всем животным, нужен он им или не нужен. Человек таков же. Найдя удачное умственное орудие, он применяет его ко всему. То же самое произошло в наше время с «эволюцией» и «бессознательным».

Примечательно, что Беркли вышел на бой против «внешнего мира» чуть ли не в первую очередь ради того, чтобы побороть скептицизм. Устранив двойное существование вещей (сама вещь и ее идея в нашем уме), он думал укрепить доверие к нашему познанию. Пока мы познаём не сами вещи, а их идеи, чувствовал он, почва для сомнений неустранима. То, что новый идеализм воспитывает в мыслителе скепсис по отношению к собственным познавательным способностям, казалось ему нездоровым. Сейчас, после столетия ожесточенного «науковерия», т. е. такого наклонения ума, которое требует прежде всего веры и покорности авторитетам, это беспокойство Беркли кажется противоестественным. Мыслителю, человеку науки скепсис нужен прежде всего остального…

Этот недостаток скепсиса проявляется в наши дни во всем, начиная с пресловотого «свободомыслия», на странную и до наших дней дожившую чертку которого первым указал Беркли: признание человека механическим устройством, действия которого предопределены, и следовательно, не отвечающим за свои поступки, и в то же время требование для этого устройства совершенной свободы. Так оно и осталось вплоть до наших дней.

Кстати сказать: Беркли в Алкифроне делает любопытное замечание: мы, англичане — народ склонный к крайностям. Эти слова звучат неожиданно для русского слуха. Мы все знаем, хотя бы понаслышке, пушкинское суждение о «русском бунте». Беркли говорит: «В устройстве английского ума есть некая мрачность и горячность, влекущая к печальным крайностям: в религии — к фанатизму, в свободомыслии — к атеизму, в свободе — к мятежу». Думая об этой склонности к крайностям, Беркли формулирует политический закон акции и реакции:

«Разве власть не порождает своеволие, а своеволие — власть? Разве виги не создают тори, а тори — вигов? Разве ханжи не порождают безбожников, а безбожники — ханжей? <…> Не следует ли отсюда, что, питая отвращение к рабским принципам, мы должны избегать и своевольных? Я был и остаюсь искренним любителем свободы — законной английской свободы; я почитаю её главным благом, украшением и утешением жизни, великой привилегией англичанина. Но не стоит ли опасаться, что если нация впадет в своеволие, какого не терпела ни одна цивилизованная страна, люди, ощутив невыносимые беды одной крайности, естественным образом не впадут в другую? Ты должен признать, большинство людей — не философы…». [cxiv]

Так и движется маятник общественного развития. Но пока непохоже на то, чтобы западный социализм вызвал достаточное к себе отвращение, хотя некоторый отлив его и начался. Этот отлив, правда, может оказаться временным и недолгим. Множество «свободомыслящих» и и притом малообразованных людей с «высшим образованием» никуда не исчезло. В свою очередь, и наш политический маятник еще только ускоряет движение в сторону «порядка» и нескоро двинется обратно…

Говоря не об идеях, а о человеке: Беркли выступил со своим «имматериализмом» очень рано, в 25 лет. И дальше, как мне кажется, ему было нечего сказать… Чем впоследствии он займется? Переделает Трактат в диалоги. Использует свои газетные статьи в качестве основы для новых диалогов (Алкифрон). Напишет Сирис — введение в неоплатонизм для джентльмена средней руки… Отдельно стоят его статьи против безверия математиков и исчисления бесконечно малых. И все.

Но и то надо сказать, что дар (не будем произносить избитого слова «гениальность») не исключает мучительного, трудного поиска своего предмета. Пушкин нашел бы спасение от литературной немоты в занятиях историей; а немота ему угрожала — нельзя ведь остаться лириком и импрессионистом после тридцати, тем более сорока. На тропы чувства и непосредственных впечатлений душа чем дальше, тем неохотнее выходит. Фонтан непосредственных, самородных мыслей и чувств со временем слабеет; судящая сила крепнет; мысль ищет себе внешнего поприща. Обычная судьба поэта. А Беркли (вернемся к нашему герою) несомненный поэт. Возможно, он этого нового поприща не нашел; возможно, и не искал…

Удивительно то, что найдя силы и доводы для своего имматериализма, он в области мысли не вложился более ни во что. Возможно, тут сложились несколько обстоятельств. В первую очередь то, что Беркли оказался хорошим читателем Локка, таким, какого автор может себе только пожелать, не будучи собственно мыслителем. Вопросы восприятия носились в воздухе в ту эпоху, Локк дал блестяще выраженное их объяснение — и впечатление от его книги соединилось с внутренними побуждениями Беркли. А занимала будущего епископа Клойна не столько философия, сколько борьба с неверием. Потому же любопытен и современен Алкифрон, зарисовка «левого» мировоззрения в его ранней форме. Здесь Беркли в своей стихии; и эта стихия не чистая мысль, но борьба мировоззрений. Мне даже кажется, что Беркли можно назвать «случайным философом». Его имматериализм — философское эхо, отзвук Локка. Даже слог это подтверждает. Трактат написан языком мужественным и кратким, знакомым нам по сочинениям Локка; этим языком Беркли больше не писал.

«Но кто же прав?», может спросить современный читатель. Зачем читать сочинения этого преподавателя-непоседы, который в отлучке из своего университета провел больше времени, нежели на его кафедре? Узнав, кто «прав», можно угасить интерес и больше уже о предмете не думать… Но в области мысли очень редко заходит разговор о «правоте», гораздо чаще — о правильном или плодотворном (иногда эти вещи совпадают, а иногда нет) способе рассуждений. Для наших дней поучительны именно чужие рассуждения, защитные и нападающие взмахи умственной шпагой — поскольку до наших дней никакие «приемы» кроме «дважды два равно четырем» не сохранились.

Беркли прожил более спокойную жизнь, нежели Гоббс или Локк. Ему не приходилось бежать из отечества; он не опасался ни республики, ни короля. Как говорит Люс:

«При жизни философ был почитаем в своей стране и в своем университете, и там его чтят до сих пор; но он принадлежал — и принадлежит — также и более широкому миру. Его книги читают везде, где звучит английская речь, а его мысли стали достоянием человечества. Было уместно, чтобы завершил он свои дни в Оксфорде, среди «сонных шпилей», завещав этому всемирному оплоту учености хранить свой прах и свою славу.

Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко… с миром. Его уход был отмечен безмятежностью и тихой красотой. Дневное дело его было завершено, задача исполнена; серые облака заката оторочены золотом, и вечерний час его был светлым». [cxv]

Advocatus diaboli (или Лев Шестов) сказал бы, что это противоестественно для философа, вообще для творца. Во всяком случае русского. «Дело завершено, задача исполнена, вечерний час был светлым» — о ком от Пушкина до Достоевского, не говоря о многих меньших, мы можем это сказать? «Блаженны гонимые за правду» — будет более верной оценкой. Но в Англии, вообще на Западе такое бывало. Можно предположить, что Беркли не испытывал того чувства разрыва со своей судьбой, какое часто испытывают творцы… Западный мыслитель, возможно, находится (или уже «находился»?) в лучших отношениях со своей средой. Ницше, Киркегор — редкие изгои. Будь его отношения с судьбой иными, Беркли менее уверенно говорил бы о благом Провидении, если бы вообще говорил. «Чувство отчаяния и проклятия», о котором читаем у Достоевского, поклонников идеи «благого Провидения» не посещает… Вернее сказать: кого судьба любит, тот ее и хвалит.

XX

И напоследок несколько слов о книге, которую вы читаете. Это эссе, как и прежние, не имеет ничего общего с наукой. Цель гуманитарной науки — изучать «влияния», а не смыслы. Моя же задача  — изучить предлагаемые тем или иным автором ценности и понять, что они означают, можем ли мы сегодня с этими ценностями жить,  — или они безнадежно потеряны для нашей эпохи; прочесть книги наших духовных предков, как современник читает современников, понимая, а не «изучая». Слишком много уже на свете изучений и изучателей… Девизом философа в наши дни могло бы быть: Non studere, sed intellegere[cxvi]

Да и вообще, книги, говорящие об истории философии, еще в Старом мире способствовали затмению ее смысла, хуже того — развивали «мышление словами». Лев Шестов не напрасно говорил, что философствовать может только тот, кто не «изучал» философию (а на самом деле, историю философии) в университете. Это «изучение» дает уму перечни «измов», скрывая от него дыхание мысли. Моим желанием было дать читателю меньше «измов» и больше мысли. Как пишет сам Беркли о словах, закрывающих смысл:

«Люди по природе своей предпочитают не мыслить, хотя охотно предаются рассуждениям — как сами, так и слушая других: следствием чего является то, что их умы наполнены скорее словами, нежели идеями, оболочкой знания, а не сутью». [cxvii] «Было бы желательно, чтобы каждый постарался, насколько возможно, приобрести ясный взгляд на идеи, которые он намерен рассматривать, отделяя от них всю ту одежду и завесу слов, что так способствуют ослеплению суждения и рассеиванию внимания. Мы тщетно будем возносить свой взор к небесам или проникать им в недра земли, тщетно станем совещаться с писаниями ученых мужей, вдумываться в темные следы древности; нам нужно только отдернуть завесу слов, чтобы ясно увидеть великолепнейшее древо познания, плоды которого прекрасны и доступны нашей руке». [cxviii]

Того же и нам желать достойно.


[i] Философские заметки.

[ii] Basil Willey. The Eighteenth Century Background.

[iii] В. Виндельбандъ. Исторія новой философіи въ ея связи съ общей культурой и отдѣльными науками. Т. I.

[iv] А. Смирновъ. Философія Беркли. Историческій и критическій очеркъ. Варшава, 1873.

[v] Здесь и далее до конца главки — Философские заметки.

[vi] Со стороны Бога (лат.).

[vii] От души (лат.).

[viii] A. A. Luce. The Life of George Berkeley.

[ix] Философские заметки.

[x] Трактат о принципах человеческого знания.

[xi] ibid.

[xii] Быть значит «быть воспринятым» (лат.).

[xiii] Трактат о принципах человеческого знания.

[xiv] Luce.

[xv] Три разговора между Гиласом и Филонусом…

[xvi] Трактат о принципах человеческого знания.

[xvii] ibid.

[xviii] ibid.

[xix] ibid.

[xx] Философские заметки.

[xxi] Три разговора между Гиласом и Филонусом…

[xxii] Философские заметки.

[xxiii] Трактат о принципах человеческого знания.

[xxiv] ibid.

[xxv] Три разговора между Гиласом и Филонусом…

[xxvi] Трактат о принципах человеческого знания.

[xxvii] Смирновъ.

[xxviii] Три разговора между Гиласом и Филонусом…

[xxix] ibid.

[xxx] Трактат о принципах человеческого знания.

[xxxi] ibid.

[xxxii] ibid.

[xxxiii] ibid.

[xxxiv] Конечно, в Трактате Беркли говорит вещи, способные смутить читателя:

«Возразят, что из вышеизложенных принципов следует, будто вещи ежемгновенно уничтожаются и создаются вновь. Предметы ощущений существуют лишь тогда, когда они воспринимаются; следовательно, деревья находятся в саду или стулья в комнате, только пока там есть кто-нибудь, чтобы их воспринимать. Я закрываю глаза — и все убранство комнаты превратится в ничто; мне стоит открыть их — и оно снова создастся. В ответ на все это я отсылаю читателя к сказанному в § 3, 4 и др. и желаю, чтобы он потрудился сообразить, понимает ли он под действительным существованием идеи что-нибудь отличное от ее воспринимаемости».

«Со своей стороны <…> я не в состоянии открыть какое-нибудь иное значение этих слов; и я еще раз прошу читателя исследовать свои собственные мысли и не допускать, чтобы его вводили в заблуждение словами. Если он представит себе возможным, чтобы его идеи или их первообразы существовали, не будучи восприняты, я уступаю ему во всем; но если он не может этого сделать, то он должен согласиться, что неразумно упорствовать в защите того, чего он сам не знает, и в признании с моей стороны за нелепость несогласия присоединиться к положению, в конце концов не имеющему смысла».

«Но если вникнуть в суть дела, то окажется, что изложенное <…> возражение не может считаться обоснованным на вышеприведенных нами принципах и потому, собственно говоря, вовсе не может считаться возражением против наших взглядов. Ибо, хотя мы действительно считаем предметы ощущений не чем иным, как идеями, которые не могут существовать невоспринимаемые, мы не можем заключить отсюда, что они существуют лишь до тех пор, пока они нами воспринимаются, потому что может существовать некоторый другой дух, который воспринимает их в то время, когда мы этого не делаем. Следовательно, когда говорится, что тела не существуют вне духа, то следует разуметь последний не как тот или другой единичный дух, но как всю совокупность духов. Поэтому из вышеизложенных принципов не следует, чтобы тела ежемгновенно уничтожались и создавались вновь или вообще вовсе не существовали в промежутки времени между нашими восприятиями их».

Итак, непрерывное существование внешних вещей обеспечивают другие воспринимающие духи, кроме нам известных.

[xxxv] Трактат о принципах человеческого знания.

[xxxvi] ibid.

[xxxvii] ibid.

[xxxviii] Luce.

[xxxix] «Если спросят, зачем я употребляю тут слово «идея», а не предпочитаю в соответствии с обычаем пользоваться словом «вещь», то я отвечу, что поступаю так по двум причинам: во-первых, потому, что термин «вещь» в противоположность термину «идея» подразумевает нечто существующее вне духа; во-вторых, потому, что слово «вещь» имеет более широкое значение, чем «идея», обнимая собой дух или мыслящие вещи так же, как и идеи. Так как предметы ощущений существуют лишь в духе и лишены мысли и деятельности, то я предпочитаю называть их словом идея, в значении которого заключаются эти признаки» (Трактат о принципах человеческого знания).

[xl] Luce.

[xli] ibid.

[xlii] ibid.

[xliii] Трактат.

[xliv] Трактат.

[xlv] ibid.

[xlvi] Опыт новой теории зрения.

[xlvii] ibid.

[xlviii] Беркли приводит в пример бестелесный интеллект, который ясно видит, но не имеет осязания. «Он не судил бы так, как мы, и не имел бы никакой идеи расстояния, внеположности и глубины, и, следовательно, не имел бы идеи пространства или тела ни непосредственно, ни через внушение. Отсюда видно, что он не может иметь никакого понятия о тех частях геометрии, которые относятся к измерению твердых тел и их выгнутых или вогнутых поверхностей, а равно не может рассматривать свойства линий, образованных сечением твердого тела. Понять что-либо из этого превышает объем его способностей». Далее, он не в состоянии постичь, каким образом геометры чертят прямую линию или круг, так как линейка и циркуль и их употребление суть вещи, о которых он не может иметь никакого понятия. Понять наложение одной плоскости на другую или одного угла на другой, чтобы доказать их равенство, ему столь же трудно, так как это предполагает некоторую идею расстояния или внешнего пространства. Все это делает очевидным, что наш чистый интеллект не мог бы никогда познать даже первых элементов геометрии плоскостей. И, может быть, при тщательном исследовании окажется, что он даже не может иметь никакой идеи плоской фигуры, точно также как не может иметь идеи твердого тела; ибо для того, чтобы образовать идею геометрической плоскости, необходима некоторая идея расстояния, как будет очевидно каждому, кто поразмыслит немного об этом» (Опыт новой теории зрения).

[xlix] Теория зрения, подтвержденная и доказанная.

[l] Алкифрон.

[li] ibid.

[lii] ibid.

[liii] ibid.

[liv] О движении.

[lv] Willey.

[lvi] Пассивное повиновение.

[lvii] ibid.

[lviii] ibid.

[lix] ibid.

[lx] ibid.

[lxi] ibid.

[lxii] ibid.

[lxiii] Алкифрон.

[lxiv] Три разговора между Гиласом и Филонусом…

[lxv] Трактат о принципах человеческого знания.

[lxvi] ibid.

[lxvii] Алкифрон.

[lxviii] Willey.

[lxix] Трактат о принципах человеческого знания.

[lxx] ibid.

[lxxi] ibid.

[lxxii] Алкифрон.

[lxxiii] ibid.

[lxxiv] Трактат о принципах человеческого знания.

[lxxv] ibid.

[lxxvi] Алкифрон.

[lxxvii] ibid.

[lxxviii] ibid.

[lxxix] Обращение к государственным чинам…

[lxxx] «Все мелкие чиновники и солдаты, идя на исповедь, получают у церковного старосты билет, подтверждающий отпущение грехов; а священник ведет список причащающихся. Ежегодно приходские списки направляются епископам, а епархиальные — в Св. Синод; обер-прокурор представляет по этому поводу отчет епископу. Те, кто не причащается, рискуют быть заподозренными в политической неблагонадежности; чтобы избежать этого, люди часто получают билет или вносят свое имя в список без фактического участия в таинстве, за небольшую плату». М. Бэринг, Русский народ.

[lxxxi] Здесь и далее: Обращение к государственным чинам…

[lxxxii] Luce.

[lxxxiii] ibid.

[lxxxiv] Здесь и далее Пассивное повиновение, если не указано иного.

[lxxxv] Обращение к государственным чинам…

[lxxxvi] Luce.

[lxxxvii] ibid.

[lxxxviii] ibid.

[lxxxix] «Вольнодумец» (фр.).

[xc] Luce.

[xci] По мнению Шефтсбёри, «добрымъ и цѣннымъ самимъ по себѣ можетъ быть лишь то, что въ то же время служитъ причиной и предметомъ высшаго разумнаго наслажденія, и онъ, въ чисто эллинскомъ духѣ, разсматриваетъ поэтому состояніе добродѣтели и права въ то же время какъ состоянія наивысшаго блаженства. Онъ вводитъ въ современную нравственную философію основную мысль античной этики, — сократовскую проблему тожества добродѣтели и блаженства, — но съ ней вмѣстѣ врывается вся масса казуистическихъ трудностей и двусмысленностей и та софистика человѣческаго сердца, которая уже въ древности сопутствовала этой идеѣ. Ибо ученіе о томъ, что только добродѣтель есть истинное блаженство, всегда превращалось въ рукахъ людей въ другую доктрину, гласящую, что добродѣтель состоитъ въ стремленіи къ блаженству, и никто не можетъ помѣшать неизбѣжному дѣйствію того факта, въ силу котораго люди, разъ узнавъ, что добродѣтель даетъ счастье, начинаютъ любить ее и стремиться къ ней именно ради того счастья, которое она влечетъ за собой. Такъ точно и ученіе Шефтсбёри, что особенно замѣтно у его послѣдователей, развилось въ совершенный эвдемонизмъ и въ ученіе о блаженствѣ, на сторону котораго стала вся нравственная философія вѣка Просвѣщенія, и противъ котораго впервые попытался выступить Кантъ. Но у Шефтсбёри этотъ эвдемонизмъ еще не связанъ съ той прозаической трезвостью, которая его характеризуетъ впослѣдствіи, а напротивъ, какъ бы окутанъ дымкой поэзіи. Если добродѣтель есть предметъ высшаго наслажденія, то  она должна заключать въ себѣ нѣчто, являющееся причиной этого наслажденія, и тѣмъ она, по разсужденію Шефтсбёри, вступаетъ въ самое близкое родство съ прекраснымъ» (Виндельбандъ).

[xcii]Здесь и далее: Алкифрон, если не указано иное.

[xciii] Обращение к государственным чинам…

[xciv] ibid.

[xcv] Виндельбандъ.

[xcvi] Перевод Е. С. Лагутина.

[xcvii] Willey.

[xcviii] Виндельбандъ.

[xcix] Смирновъ.

[c] Виндельбандъ.

[ci] «Не высокоумствуйте, братіе, — читаемъ въ одномъ памятникѣ, — но въ смиреніи пребывайте… Если кто тебѣ скажетъ: знаешь ли философію, — ты ему отвѣчай: еллинскихъ борзостей не текохъ, ни риторскихъ астрономъ не читахъ, ни съ мудрыми философы въ бесѣдѣ не бывахъ, учусь книгамъ благодатнаго закона, аще бы можно моя грѣшная душа отъ грѣхъ очистить» (П. Милюковъ, Очерки по исторіи русской культуры).

[cii] Здесь и далее в этой главке: Сирис.

[ciii] Всякому свойственно ошибаться, но лишь глупцу — упорствовать в ошибке (Цицерон).

[civ] Luce

[cv] ibid.

[cvi] С любовью (ит.).

[cvii] Luce.

[cviii] Виндельбандъ.

[cix] Luce.

[cx] ibid.

[cxi] ibid.

[cxii] Здесь и далее: Б. Быховский. Беркли. М.: Мысль, 1970.

[cxiii] Куно Фишеръ. Исторія новой философіи. Т. III.

[cxiv] Алкифрон.

[cxv] Luce.

[cxvi] Не изучать, а понимать (лат.).

[cxvii] Алкифрон.

[cxviii] Трактат.

Views: 10